ШУМ ПРИБОЯ[91]

Поскольку цивилизации конечны, в жизни каждой из них наступает момент, когда центр больше не держит. В такие времена не войско, а язык спасает их от распада. Так было с Римом, а до того с эллинистической Грецией. Скрепляющую работу в подобные эпохи выполняют провинциалы, люди окраин. Вопреки распространенному мнению, мир не кончается на окраине — как раз там он раскрывается. И на язык это влияет не меньше, чем на зрение.

Дерек Уолкотт родился на острове Сент-Люсия, в краях, где «заходит, устав от империи, солнце». Тигель рас, нагреваемый этим заходящим солнцем, гораздо больше любого плавильного котла к северу от экватора. Область, откуда явился поэт, — настоящий генетический Вавилон; язык там тем не менее — английский. Если Уолкотт и пишет иногда на диалекте креолов, то не для того, чтобы поиграть стилистическими мускулами или расширить круг читателей, — он отдает дань наречию, которым пользовался в детстве — до восхождения на башню.

Подлинные биографии поэтов подобны птичьим, почти тождественны: их подлинные факты в звучании голоса. Биография поэта — в его гласных и зубных, в его метрах, рифмах и метафорах. Свидетельствуя о чуде существования, совокупность произведений писателя — всегда в некотором смысле евангелие, чьи строки обращают написавшего их гораздо радикальнее, чем читателя. У поэтов выбор слов говорит больше, чем сюжет; вот почему лучшие из них ужасаются при мысли о том, что будет написана их биография. Если мы хотим узнать о происхождении Уолкотта, лучшее пособие — страницы его стихов. Вот что сообщает о себе один из его персонажей — и что можно рассматривать как автопортрет поэта:

I’m just a red nigger who love the sea,

I had a sound colonial education,

I have Dutch, nigger, and English in me,

and either I’m nobody, or I’m a nation.

Я просто красный нигер, который любит море,

У меня основательное колониальное образование,

Кровь голландца, нигера и англичанина во мне,

И либо я — никто, либо я — нация[92].

Эта беспечная строфа информирует об авторе ее так же достоверно, как песня, избавившая вас от труда выглянуть на улицу, — о присутствии птицы. Диалектное (в оригинале) «любит» свидетельствует о том, что «красным нигером» он называет себя не ради красного словца. «Основательное колониальное образование» вполне может означать Университет Вест-Индии, который Уолкотт окончил в 1953 году, хотя смысл этой строки — гораздо шире, и мы к ней еще вернемся. Как минимум, мы слышим здесь и презрение к идиоматике, характерной для господствующей расы, и гордость туземца, это образование получившего. «Голландца» — потому что по крови Уолкотт в самом деле отчасти голландец, отчасти англичанин. Учитывая, однако, характер страны, относишь это скорее к языку, чем к крови. Вместо голландского (или вместе с ним) могли стоять французский, хинди, креольский диалект, суахили, японский, испанский той или иной южноамериканской разновидности и т. д. — все, что слышал человек в колыбели или на улицах. Главное — там был английский.

Третья строка подводит к «и англичанина во мне» с поразительной тонкостью. После «кровь голландца» Уолкотт бросает «нигера», сваливая всю строку в головокружительный штопор, так что, когда она взмывает к «англичанина во мне», мы слышим в этом потрясающее ощущение гордости, подкрепляемое синкопическим скачком от «English» к «in me». И с этой высоты «англичанина во мне», куда его голос взбирается с неохотой смиренного, но на неуклонности ритма, поэт обрушивает ораторскую энергию строки «и либо я — никто, либо я — нация». Достоинство и голосовая мощь этого заявления прямо пропорциональны размерам края, от чьего имени он говорит, и окружающей его океанской бесконечности. Когда вы слышите такой голос, к вам приходит понимание, мир развертывается. Именно это имеет в виду автор, говоря, что он «любит море».

Все без малого сорок лет, что Уолкотт занимался этим — любил море, — критики на обоих берегах именовали его «вест-индским поэтом» или «чернокожим поэтом Карибского бассейна». Эти определения так же близоруки и так же обманчивы, как если бы Спасителя называли Галилеянином. Подобная параллель уместна хотя бы потому, что всякая редуктивная тенденция проистекает из страха перед бесконечным; а если говорить о жажде бесконечного, то поэзия часто превосходит веру. Психологическую, а также и духовную трусость, сквозящую в желании представить этого человека региональным поэтом, можно объяснить вдобавок нежеланием критиков признать, что великий англоязычный поэт — черный. Можно приписать ее и совершенно искореженным спиралям ДНК или заплывшей жиром сетчатке. Однако самым благожелательным объяснением будет, понятно, плохое знание географии.

Ибо Вест-Индия — громадный архипелаг, раз в пять больше греческого. Если бы поэзия определялась только материальным опытом, Уолкотт располагал бы материалом, в пять раз превосходящим тот, что был в распоряжении барда, писавшего на ионийском диалекте и тоже любившего море. В самом деле, если есть поэт, с которым у Уолкотта много общего, то он отнюдь не английский: скорее это — автор «Илиады» и «Одиссеи» или же автор «О природе вещей». Потому что изобразительная сила у Уолкотта — поистине эпическая; от сопутствующей же утомительности его спасает краткость фактической истории страны и чуткость его уха к английскому языку, чуткость, которая сама по себе — история.

Если отвлечься от его собственного уникального дара, стихи Уолкотта столь звучны и стереоскопичны именно потому, что эта «история» достаточно богата событиями: потому что сам язык есть явление эпическое. Все, к чему прикасается этот поэт, обрастает реверберациями и перспективами — подобными магнитным волнам, чья слышимость лежит в области психологии, чья многозначность сродни эху. Конечно, в его краю — в Вест-Индии — есть, к чему прикоснуться: сама природа обеспечивает изобилие свежего материала. Но вот пример того, как поэт обращается с самым неизбежным поэтическим предметом — луной, которую он заставляет говорить от собственного имени:

Slowly my body grows a single sound,

slowly I become

a bell,

an oval, disembodied vowel,

I grow, an owl,

an aureole, white fire.

(From «Metamorphoses», «I/Moon»)

Медленно мое тело вырастает на один звук,

Медленно я становлюсь

колоколом,

овальной бестелесной гласной,

Я расту — сова,

Ореол, белый огонь.

(Из «Метаморфоз», «I/Луна»)

А вот как он сам говорит об этом наименее осязаемом поэтическом предмете — или, вернее, вот что заставляет поэта о нем говорить:

a moon ballooned up from the Wireless Station. O

mirror, where a generation yearned

for whiteness, for candour, unreturned.

(From «Another Life»)

Луна воздушным шаром всплыла над радиостанцией. О

зеркало, перед которым род томился

по белизне и искренности, безответно.

(Из «Иной жизни»)

Психологическая аллитерация, почти заставляющая читателя увидеть оба О Луны (Moon), подразумевает не только повторяемость зрелища, но также и многократность зрительного акта. Последнее — явление человеческой природы — для поэта важнее, и его речь о тех, кто смотрит и ради чего, поражает читателя истинно астрономическим уравнением черных овалов и белого. Вы ощущаете, что два О Луны (Moon) через два l всплыла (ballooned) преобразились в два r зеркала (O mirror), согласные, которые по самому своему естеству символизируют сопротивление отражению (resisting reflection), что вина лежит не на природе, не на народе, а на языке и на времени. Избыточность этих последних, а вовсе не авторский выбор, ответственна за уравнение между черным и белым, которое управляется с расовой поляризацией, доставшейся в удел поэту, успешнее, чем все его критики с их декларируемой непредвзятостью.

Попросту говоря, вместо редуктивного расового самоутверждения, которое наверняка пришлось бы по сердцу и его недругам и его защитникам, Уолкотт выбирает иное, отождествляя себя с той «бестелесной гласной» языка, которая содержится в обеих частях его уравнения. Мудрость этого выбора, опять-таки, не столько его личная, сколько мудрость языка, а вернее, мудрость письма: черного и белого. Он — просто перо, сознающее свое движение; это самосознание и сообщает красноречию его строк графическую четкость.

Virgin and ape, maid and malevolent Moor,

their immortal coupling still halves our world.

He is your sacrificial beast, bellowing, goaded,

a black bull snarled in ribbons of its blood.

And yet, whatever fury girded

on that saffron-sunset turban, moon-shaped sword

was not his racial, panther-black revenge

pulsing her chamber with raw musk, its sweat,

but horror of the moon’s change,

of the corruption of an absolute,

like a white fruit

pulped ripe by fondling but doubly sweet.

(From «Goats and Monkeys»)

Дева и обезьяна, невинная и недобрый Мавр,

их бессмертное соединение до сих пор располовинивает наш мир.

Он — ваш жертвенный зверь, ревущий, исколотый стрекалом,

черный бык, запутавшийся в лентах своей крови.

И все же, какой бы яростью ни облекался

этот закатно-шафрановый тюрбан

и полумесяц сабли,

то не расовая, черней пантеры, месть

исходила в ее спальне резким мускусом и потом,

но ужас перед новой лунной фазой

перед разложением абсолюта,

как белого плода,

размякшего от ласк, но ставшего вдвое слаще.

(Из «Козлов и обезьян»)

Вот что значит «основательное колониальное образование», вот смысл «англичанина во мне». С таким же правом Уолкотт мог бы настаивать на своих греческих, латинских, итальянских, немецких, русских, французских корнях — благодаря Гомеру, Лукрецию, Овидию, Данте, Рильке, Мачадо, Лорке, Неруде, Ахматовой, Мандельштаму, Пастернаку, Бодлеру, Валери, Аполлинеру. Это не влияния — это клетки его крови, в неменьшей степени, чем Шекспир или Эдвард Томас[93], ибо поэзия есть квинтэссенция мировой культуры. И если мировая культура более осязаема среди захиревших от мочи деревьев, между которыми «глинистая тропинка вьется, как убегающая змея», — да здравствует глинистая тропинка.

Как здравствует лирический герой Уолкотта. Единственный страж цивилизации, иструхлявившейся в центре, он стоит на этой глинистой тропинке, наблюдая, как «плещет рыба, и от нее расходятся круги, обручая широкую бухту», а над ней «облака завиваются по краям, как сгоревшая бумага», и «телефонные провода поют от столба до столба, пародируя перспективу». Остротой зрения этот поэт напоминает Джозефа Бэнкса[94], с той лишь разницей, что, направив взгляд на растение, «закованное в собственную росу», или на предмет, он достигает того, что не под силу натуралисту: он их одушевляет. А страна нуждается в этом — ничуть не меньше, чем поэт, если он хочет в ней выжить. Так или иначе, страна в долгу не остается, и отсюда строки в таком роде:

Slowly the water rat takes up its reed pen

and scribbles. Leisurely, the egret

on the mud tablet stamps its hieroglyph...

Медленно водяная крыса берет тростниковое перо

и пишет. Лениво белая цапля

печатает на грязевой табличке свой иероглиф...

Это — больше, чем наименование вещей в Саду, — к тому же это происходит чуть-чуть позже. Поэзия Уолкотта — адамическая в том смысле, что и он и его мир уже покинули Рай: он — отведав от плода познания, его мир — милостью политической истории.

«О, славный третий мир!» — восклицает он в другом месте, и в восклицании этом — нечто гораздо большее, чем просто боль и досада. Это комментарий языка к отказу нервов и воображения в масштабах отнюдь не чисто местных, семантический отклик на бессмысленную и обильную реальность, эпическую в своем убожестве. Брошенные, заросшие травой взлетные полосы, обветшалые особняки отставных чиновников, хижины, крытые гофрированным железом, однотрубные каботажные суда, кашляющие, как «реликты из Конрада», четырехколесные трупы, сбежавшие с автомобильных кладбищ и бряцающие костями среди кооперативных пирамид, беспомощные или продажные политиканы, и дорвавшиеся до винтовки пострелята, с революционной дребеденью на устах спешащие им на смену, «акулы с отутюженными плавниками, / улыбкой бритвенной лопающие мелюзгу», — страна, «где голову сломаешь, пока отыщешь книгу», где, включив радио, можно услышать, как капитан туристического судна требует, чтобы на острове, разоренном ураганом, немедленно и во что бы то ни стало возобновил работу беспошлинный магазин, где «бедные по-прежнему бедны, к чьему бы заду ни примкнули», где, подытоживая долю, доставшуюся стране, говорят: «Мы были в цепях, но цепи нас объединяли, / а нынче, кто имеет — хорошо ему, а кто чахнет — чахнет», и где «за ними освещенные кострами мангровые болота, / ибисы тренируются для почтовых марок».

Принятое или отвергаемое, колониальное наследие по-прежнему действует гипнотизирующе на островах Вест-Индии. Уолкотт не стремится разрушить его чары, погрузившись «в невнятицу ностальгии» по несуществующему прошлому или же оборудовав себе нишу в культуре отбывших хозяев (в которой он все равно не поместится, хотя бы из-за масштаба своего таланта). Он действует, исходя из убеждения, что язык больше своих хозяев и своих слуг, что поэзия, будучи высшей формой его жизни, является поэтому инструментом самосовершенствования и для тех и для других; т. е., что она есть способ обрести себя вне ограничений класса, расы или эго. Это — обыкновенный здравый смысл; вместе с тем это наиболее разумная программа социальных перемен. С другой стороны, поэзия — самое демократическое искусство, — она всегда начинает с нуля. В каком-то смысле поэт действительно подобен птице, чирикающей независимо от того, на какую ветку она села, — в надежде, что слушатели найдутся, пусть это всего-навсего листья.

Об этих «листьях» — жизнях, — безмолвных или шелестящих, пожухлых или неподвижных, об их бессилии и поражении Уолкотт знает достаточно для того, чтобы заставить вас отвести взгляд от страницы с такими словами:

Sad is the felon’s love for the scratched wall,

beautiful the exhaustion of old towels,

and the patience of dented saucepans

seems mortally comic...

Печальная любовь преступника к исцарапанной стене,

прекрасно изнеможение старых полотенец,

И терпенье помятых кастрюль

кажется смертельно смешным...

Вы возобновляете чтение только для того чтобы увидеть:

...I know how profound is the folding of a napkin

by a woman whose hair will go white...

...Я знаю, как глубоко складывание салфетки

женщиной, чьи волосы станут седыми...

При всей его угнетающей точности это знание не окрашено модернистским отчаянием (за которым нередко скрывается лишь нетвердое чувство собственного превосходства) и выражено тоном столь же сдержанным, сколь и его источник. От истерической пронзительности стихи Уолкотта спасает его вера в то, что

...time, that makes us objects, multiplies our natural loneliness...

...время, которое делает нас предметами, умножает наше природное одиночество...

что приводит к следующей «ереси»:

...God’s loneliness moves in His smallest creatures.

...одиночество Бога живо в Его самых малых созданиях.

Никакой «лист», ни здесь, ни в тропиках, не рад будет услышать подобное — вот почему они так редко аплодируют песням этой птицы. И еще более глухое молчание будет ответом на следующее:

All of the epics are blown away with leaves,

blown with careful calculations on brown paper,

these were the only epics: the leaves...

Все эпопеи облетают с листьями,

набросанные с тщательным расчетом на бурую бумагу,

только они и были эпопеями: листья...

Отсутствие отклика губило разных поэтов, и разными способами, но конечный результат был один: бесславное равновесие — или тавтология — причины и следствия: молчание. Принять более чем подобающую в его случае трагическую позу Уолкотту мешает не честолюбие, а смирение, переплетающее его с этими «листьями» в одну тугую книгу: «но кто я такой... под ногами тысяч, / мчащихся к восклицанию их единственного имени, / Sauteurs[95]...»

Уолкотт — не традиционалист и не модернист. Ни один из наличных «измов» и соответствующих «истов» для его характеристики не подходит. Он не принадлежит ни к какой «школе», стае — да их и не так много в Карибском бассейне, если не считать рыбьих. Есть искушение назвать его метафизическим реалистом, но реализм по определению метафизичен — и наоборот. Вдобавок это попахивало бы прозой. В нем можно найти и натурализм, и экспрессионизм, и сюрреализм, и имажизм, и герметизм, и исповедальность, что угодно. Он просто поглотил, как кит поглощает планктон, или кисть — палитру, все стилистические наречия, какие мог предложить Север: теперь он сам большой.

Метрическое и жанровое разнообразие его завидно. В общем же он тяготеет к лирическому монологу и к повествованию. И это, и стремление писать циклами, и пьесы в стихах свидетельствуют об эпических наклонностях поэта — и пора, наверно, так его и читать.

Скоро уже сорок лет[96], как его пульсирующие строки неудержимо накатываются на английский язык подобно приливным волнам и намывают архипелаг стихотворений, без которого карта современной литературы сливалась бы с обоями. Он дает нам больше, чем себя или «мир»; он дает нам ощущение бесконечности, воплощенной в языке, равно как и в океане, всегда присутствующем в его стихах: и фоном, и передним планом, и как тема, и как метр.

Иначе говоря, его стихотворения представляют сплав двух вариантов бесконечности: языка и океана. Следует помнить, что общим родителем обеих стихий является время. Если теория эволюции, в особенности та часть ее, согласно которой мы все вышли из моря, еще не дает течи, то и тематически и стилистически поэзия Дерека Уолкотта представляет собой пример наивысшего и наиболее логичного развития вида. Определенно ему посчастливилось родиться на этой окраине, на этом перекрестке английского языка и Атлантического океана: оба набегают сюда волнами, чтобы затем откатиться. Тот же характер движения — на берег и назад к горизонту — выдерживается в строках Уолкотта, в его мыслях, жизни.

Откройте его книгу и увидьте: «серая, железная гавань / открылась на ржавом шарнире чайки», услышьте, как «дребезжит небесное окно, / будто вдруг врубили обратную передачу», учтите, что «в конце предложения начнется дождь. / На краю дождя — парус». Это Вест-Индия, это край, который по исторической наивности принял однажды фонарь каравеллы за свет в конце тоннеля и дорого заплатил за ошибку: то осветился вход в тоннель. Такого рода ошибки случаются часто, как с архипелагами, так и с отдельными людьми; в этом смысле каждый человек — остров[97]. Если тем не менее мы должны обозначить этот случай как вест-индский и назвать область Вест-Индией, сделаем так, но поясним, что имеем в виду страну, которую открыл Колумб, колонизировали британцы и обессмертил Уолкотт. Добавим также, что для придания краю статуса лирической реальности требуется больше щедрости и больше воображения, чем для открытия или эксплуатации чего-то, что было сотворено ранее.

1983

Загрузка...