Узнав, что несколько стихотворений его дочери вскоре должны появиться в одном из петербургских журналов, отец призвал ее к себе и, заметив, что в принципе он ничего не имеет против того, что она сочиняет стихи, попросил все же не компрометировать его доброе имя и воспользоваться псевдонимом. Дочь согласилась, вследствие чего вместо Анны Горенко в русскую литературу вступила Анна Ахматова.
Покорность эта была вызвана не сомнениями по поводу избранного ею занятия или отпущенной ей меры таланта, ни, тем более, предвидением преимуществ, возникающих для автора с отстранением его личного «я» от литературного. Анна Горенко пошла на это ради «соблюдения приличий», ибо в семьях, принадлежащих дворянскому сословию, — а Горенки были дворянами — профессия литератора рассматривалась как не слишком достойная, приличествующая скорее выходцам из сословий низших, у которых нет другого способа приобрести себе имя.
Требование отца, тем не менее, было несколько чрезмерным. Горенки, конечно, были дворянами, но все же не титулованными. С другой стороны, однако, семья проживала в Царском Селе — летней резиденции царской фамилии, — и это топографическое обстоятельство оказало, по-видимому, определенное влияние на главу семейства. Для его семнадцатилетней дочери обстоятельство это имело, впрочем, иной смысл: в Царском находился Лицей, в чьих садах столетие тому назад «безмятежно расцветал» юный Пушкин.
Что касается псевдонима, выбор его был подсказан тем обстоятельством, что со стороны матери линия Горенок восходила к последнему хану Золотой Орды, Ахмату, прямому потомку Чингисхана. «Я — Чингизидка», — говаривала Ахматова не без гордости; и в самом деле для русского уха «Ахматова» обладает азиатским, точнее, татарским призвуком. Тот факт, что в России имя с татарским звучанием воспринимается не столько с любопытством, сколько с предубеждением, означает, что псевдоним выбирался не экзотики ради.
Так или иначе, пять открытых «а» Анны Ахматовой обладали гипнотическим эффектом и естественно поместили имени этого обладательницу в начало алфавита русской поэзии. В каком-то смысле это имя оказалось ее первой удачной строчкой, запоминающейся тотчас своею акустической неизбежностью, — с этими «ах», оправданными не столько сентиментальностью, сколько историей. Строчка эта свидетельствовала о неординарной интуиции и качестве слуха семнадцатилетней девушки, ставшей вскоре после первой публикации подписывать свои письма и официальные документы тем же именем — Анна Ахматова. Как бы предваряя идею личности, возникающую от совпадения звука со временем, псевдоним обернулся пророчеством.
Анна Ахматова принадлежит к категории поэтов, не имеющих ни генеалогии, ни прослеживаемого «развития». Она принадлежит к типу поэтов «свершившихся», являющихся в мир с уже поставленной дикцией[15] и присущим им уникальным мироощущением. Она пришла в русскую поэзию полностью экипированной и ни на кого не похожей. Характерно, что ни одному (ни одной) из ее бесчисленных эпигонов никогда не удавалось сколь-нибудь убедительно ее имитировать; дело всегда кончалось тем, что друг друга они напоминали более, чем автора. Это наводит на мысль, что ахматовская идиома была вызвана к жизни чем-то куда менее постижимым, нежели хитроумные стилистические изыски; она ставит нас перед необходимостью уточнения второго компонента знаменитой формулы Бюффона[16]: «Стиль — это человек».
Помимо общих возвышенных аспектов данной субстанции, в ахматовском случае уникальность удостоверялась ее физическим обликом. Высокая, темноволосая, со светлыми серо-зелеными, как у горного барса, глазами, тонкая и невероятно гибкая, она на протяжении полувека служила моделью художникам, которые рисовали, писали, лепили, гравировали и фотографировали ее, начиная с Амедео Модильяни. Что до стихов, ей посвященных, их количество далеко превосходит ее собственное собрание сочинений.
Все это свидетельствует о том, что видимая оболочка этой субстанции производила захватывающее впечатление; а тот факт, что содержащаяся в оболочке этой сущность ей более чем соответствовала, подтверждается стихотворениями, совмещающими оба эти аспекта с убедительностью живой плоти.
Вышеупомянутое целое отличалось благородством и сдержанностью. Ахматова — поэт строгой метрики, точных рифм и кратких предложений. Ее синтаксис прост и свободен от сложноподчиненных построений, центробежные завихрения которых ответственны за б`ольшую часть русской литературы; фактически, своей упрощенностью ее синтаксис напоминает английский. С самого начала своей литературной деятельности до самого конца она оставалась внятной. Среди своих современников она напоминала Джейн Остен. Если ее речь временами оказывалась темна, это было вызвано не грамматикой.
В эпоху, отмеченную обилием технических экспериментов в поэзии, она подчеркнуто сторонилась авангарда. Более того, ее технические средства обладают внешним сходством с тем, что в начале века породило волну новаций как в русской поэзии, так и повсеместно: со строфикой символистов, вездесущей, как трава. Это внешнее сходство соблюдалось Ахматовой сознательно: она стремилась не к упрощению, но к усложнению задачи. Ей попросту хотелось вести игру честно, не уклоняясь и не изобретая собственных правил. Иными словами, и в стихотворении она стремилась к соблюдению приличий.
Ничто так не демонстрирует слабости поэта, как традиционный стих, и вот почему он повсеместно избегаем. Заставить пару строк звучать непредсказуемо, не порождая при этом комического эффекта и не производя впечатления чужого эха, есть предприятие крайне головоломное. Традиционная метрика наиболее придирчива по части этого эха, и никакое перенасыщение строчки конкретными физическими деталями от него не спасает. Ахматова звучит так независимо именно потому, что она с самого начала знала, как эксплуатировать источник опасности.
Ей удавалось это благодаря технике, если угодно, коллажа, разнообразящего содержание. Часто в пределах одной строфы она вводит в круг действия множество на первый взгляд не имеющих друг к другу отношения вещей. Когда человек на одном дыхании говорит о глубине своих чувств, о цветении крыжовника и о надевании на правую руку перчатки с левой руки, это как бы компрометирует самое дыхание — что в стихотворении есть его ритм, — причем компрометирует до такой степени, что читатель забывает об этого дыхания родословной. Эхо, иными словами, подчиняющееся разноголосице предметов, в итоге приводит их к единому знаменателю; оно перестает быть формой и оборачивается нормой речи.
Рано или поздно это всегда происходит с эхом, так же как и с отличием самих предметов друг от друга — в русском стихосложении это случилось благодаря Ахматовой, точнее, благодаря тому «я», которому принадлежало это имя. Трудно отделаться от ощущения, что в то время как скрытая часть ее «я» слышит, как посредством рифм язык склоняет к близости несовместимые вещи, внешняя ее часть смотрит на это с высоты своего реального роста. Ей как будто только и оставалось знакомить, сводить воедино тех и то, что было уже связано самим языком и обстоятельствами ее существования, то есть обручено, так сказать, самими небесами.
Отсюда благородство ее дикции, ибо она не претендовала на авторство своих открытий. Ее рифмы ненастойчивы, размер ненавязчив. Иногда она опускает слог или два в последней или предпоследней строчках строфы, чем создается ощущение пресекшегося голоса, невольной неловкости, вызванной эмоциональным перенапряжением. Но это — примерно предел того, что она себе позволяет, ибо она чувствует себя как дома в рамках классического стиха, как бы намекающего, что терзания и откровения ее героини не заслуживают экстраординарных формальных средств для их выражения, что они не более значительны, чем оные же у ее предшественников, прибегавших к тем же размерам прежде.
Разумеется, все это было не совсем так. Никто не впитывает прошлое полнее, чем поэт, хотя бы потому, что он опасается изобрести уже изобретенное. (Вот почему, кстати, поэт часто оказывается, что называется, «впереди своего времени» — занятого, естественно, пережевыванием клише.) Поэтому независимо от того, что поэт собирается изложить, в момент речи он точно знает, что по отношению к теме он — наследник. Великая литература прошлого приучает к скромности не столько в силу своего качества, сколько вследствие прецедента тематики. Причина же, заставляющая поэта говорить о, например, своем горе сдержанно, состоит в том, что с точки зрения горя как такового он, в сущности, есть Вечный Жид. В этом смысле Ахматова была прямым производным петербургской традиции русской поэзии, основоположники которой, в свой черед, имели за плечами европейский классицизм, не говоря уже о его греко-римских оригиналах. Ко всему прочему и сословное их положение было сходным.
Ахматовская сдержанность частично объясняется именно этой невольной ролью носительницы наследия ее предшественников в искусстве XX века. То было лишь естественной данью уважения к ним, так как именно это наследие сделало ее поэтом своего столетия. Она попросту считала себя, со всеми своими драмами и откровениями, как бы постскриптумом к их творчеству, к тому, что они засвидетельствовали о своем бытии. Бытие было трагичным, такими же оказались и свидетельства. Постскриптум, в свою очередь, представляется трагичным потому, что свидетельства были усвоены полностью. Если при этом она не позволяла себе срываться на крик и не посыпала голову пеплом, то это потому, что и они обходились без этого.
Таковы были тон и ключ, в которых она начинала. Первые сборники принесли ей успех как в глазах критики, так и у публики. Вообще говоря, заботиться об отклике критики на творчество поэта следует в последнюю очередь. Тем не менее, успех Ахматовой достаточно знаменателен, если учесть его хронологию, особенно — второй и третьей книг: 1914 (начало Первой мировой войны) и 1917 (Октябрьская революция). С другой стороны, возможно, именно этот оглушающий фон мировых событий и обусловил тот факт, что голосовое тремоло молодой поэтессы оказалось столь внятным и столь необходимым. Опять-таки в самом начале ее творческого пути уже содержалось подобие пророчества о том, с чем ей пришлось потом иметь дело на протяжении полувека. Ощущение пророчества усиливается тем, что на русское ухо, об эту пору заложенное бурей мировых катаклизмов, вдобавок напластывалось непрерывное и достаточно бессмысленное бормотание символизма. В итоге оба эти шума слились в единый угрожающе-механический гул новой эры, на фоне которого ей суждено было говорить до конца своих дней.
В первых сборниках («Вечер», «Четки», «Белая стая») естественно преобладает любовная тематика — de rigueur[17] раннего творчества. Стихотворениям этих книг присуща дневниковая интимность и непосредственность; они описывают не более одного реального или психологического события и, как правило, коротки — от шестнадцати до двадцати строк в лучшем случае. Будучи таковыми, они усваиваются памятью практически мгновенно (что продолжает происходить с ними из поколения в поколение по сей день).
Однако не столько сжатость их формы или их тематика ответственны за желание памяти немедленно их присвоить; подобными качествами квалифицированного читателя не удивишь. Новым в этих стихотворениях оказался способ мироощущения, выразившийся в обращении автора с темой. Преданной, мучимой ревностью или чувством вины, исстрадавшейся героине этих стихотворений свойственно скорее обвинять себя, нежели кого-то вовне; она прощает красноречивее, чем негодует, в голосе ее слышна скорее мольба, чем вопль. В ахматовской лирике этого периода сказалась вся эмоциональная тонкость и психологическая усложненность русской прозы XIX века со всеми теми достоинствами, каковым поэзия того же столетия эту прозу обучила. Помимо того, в этих стихотворениях содержится изрядная доля иронии и самоотстранения — сугубо личных свойств автора, оказавшихся скорее производными ее метафизики, чем формой подслащивания той или иной горькой пилюли.
Нет нужды говорить, что именно эти качества ее произведений оказались в глазах читательской публики весьма своевременными. Поэзия — более, чем другие виды искусства, — есть способ воспитания чувств, и заучиваемые наизусть ахматовские строчки закаляли сердца и сознание читателей, чтобы выдержать натиск пошлости новой эры. Осознание метафизической природы драмы личной увеличивает шансы индивидуума при столкновении с драмой исторической. Именно это, а не эпиграмматическое очарование ее строк, приковало к ним бессознательно читательскую массу. Реакция эта была инстинктивной; инстинкт же был инстинктом самосохранения, ибо гул приближающейся истории стремительно нарастал.
Ахматова во всяком случае различала его чрезвычайно отчетливо. Высокий накал чисто личного лиризма «Белой стаи» окрашен нотой того, чему суждено было стать ахматовской спецификой: нотой контролируемого ужаса. Механизм, предназначенный сдерживать эмоции романтического характера, продемонстрировал свою состоятельность применительно и к смертельному страху. Резко возрастающая взаимосвязь последнего с первым обернулась в итоге эмоциональной тавтологией; «Белая стая» свидетельствует о начале этого процесса. На страницах этого сборника русская поэзия столкнулась с «некалендарным, настоящим Двадцатым веком» и в этом столкновении уцелела.
По крайней мере, можно утверждать, что Ахматова оказалась подготовленной к означенному столкновению лучше, чем большинство ее современников. Ко времени революции ей было двадцать восемь лет, из чего следует, что она была ни настолько молода, чтобы поверить в нее, ни слишком «умудрена», чтобы ее оправдать. Более того, она была женщиной, и ей представлялось в равной степени неподобающим превозносить или проклинать случившееся. Еще менее была она склонна рассматривать изменение социального порядка как повод к изменению метрики или к разрушению ассоциативных связей. Искусство не подражает жизни хотя бы из одного только отвращения к клише. Ахматова оставалась верной своей дикции, своему личному тембру, более преломляя, чем отражая, действительность сквозь призму своего собственного сердца. Только функция детали, служившей прежде для переключения внимания с эмоциональной перегруженности содержания, постепенно отказывается в ее стихах от роли громоотвода и оборачивается своей противоположностью.
Она не отвергала революцию: демонстративно-горделивая поза тоже была не для нее. Если воспользоваться современным жаргоном, она усвоила, приняла ее как бы вовнутрь. Она просто приняла ее именно за то, чем та и была: гигантской национальной катастрофой, означающей непомерное увеличение объема страдания на долю каждого индивидуума. Понимание этого далось ей не только потому, что ее собственная доля возросла чудовищно, но прежде всего благодаря ее ремеслу. Поэт есть прирожденный демократ не только из-за шаткости его социального статуса, но в силу также того, что он служит целой нации, пользуется ее языком. То же можно сказать и о трагедии, и отсюда их родство. Ахматовой, чьи стихи всегда тяготели к просторечию, к идиоматике фольклора, легче и естественней было отождествлять себя с народом, нежели тем, кто «в данный исторический момент» был занят литературным самоутверждением или достижением каких-либо иных целей; просто она узнала — в лицо и на слух — трагедию.
Более того: утверждать, что она отождествляла себя с народом, означало бы — прибегать к рациональной тавтологии, не имевшей места в ее сознании. Ахматова была частью целого: и псевдоним ее только усиливал ее социальную анонимность. Помимо всего прочего, она всегда относилась с предубеждением к некоторому оттенку превосходства, заключающемуся в понятии «поэт». «Я вообще не понимаю этих “больших” слов, — говорила она, — поэт, биллиард». Это диктовалось не избытком скромности, но трезвостью отношения к своему положению в обществе. Самая настойчивость любви как темы ее поэзии указывает на ее чисто человеческую обыкновенность. От своей аудитории она отличалась главным образом отсутствием склонности приспосабливать свои этические принципы к историческим обстоятельствам.
Во всем остальном она была как все. Да и самое время не располагало к большому разнообразию. Если ее стихотворения — не vox populi[18], то только потому, что народ никогда не говорит в один голос. В то же время то не был и голос сливок общества, уже хотя бы потому, что он начисто лишен столь присущей русской интеллигенции тоски по народу. «Мы», которым она начала пользоваться в этот период времени в качестве самозащиты против всеобщей боли, причиняемой историей, расширялось до лингвистических пределов этого местоимения не ею, но массой тех, для кого русский язык был родным. Принимая во внимание качество будущего, этому «мы» суждена была долгая жизнь — как и авторитету, это «мы» употреблявшему.
Во всяком случае, нет психологической разницы между ахматовскими «гражданскими» стихотворениями времен Первой мировой войны и революции и теми, что написаны добрых тридцать лет спустя, во время Великой Отечественной войны. Если бы не конкретные даты, проставленные ею, такие стихотворения, как «Молитва», и в самом деле могли бы быть датированы практически любым моментом русской истории этого столетия — что оправдывает, в частности, заглавие этого стихотворения. Помимо доказательства чуткости ее поэтического слуха, это доказывает также, что исторические условия России последних восьмидесяти лет в значительной степени упростили задачу поэта; настолько, во всяком случае, что поэт относится к пророческой роли с извечным отвращением, предпочитая простое описание факта или ощущения.
Отсюда — назывной характер ахматовской строки в целом, в описываемый период в особенности. Она понимала не только то, что эмоции ее и ее открытия достаточно заурядны, но также и то, что Время, верное своему принципу повторяемости, возведет их в ранг общечеловеческих. Она сознавала, что у истории, так же как и у ее жертв, вариантов не так уж много. Более существенно, однако, то, что «гражданские» стихи были как бы щепками в ее общем лирическом потоке, превращавшем их «мы» в практически неотличимое от употреблявшегося чаще, эмоционально-насыщенного «я». Благодаря их постоянному совмещению, оба местоимения сильно приобретали в достоверности. Поскольку имя потоку было «любовь», стихотворения о родине и об эпохе оказывались пронизанными ощущением почти неуместной интимности; и наоборот, стихи о сильных чувствах как таковых приобретали эпический оттенок. Последнее означало расширение лирического потока.
Гораздо позднее, десятилетия спустя, Ахматова часто негодовала по поводу попыток критиков и исследователей свести значимость ее творчества к рамкам любовной лирики 10-х годов. Негодование ее абсолютно справедливо, ибо произведения последующих сорока лет перевешивают первое десятилетие ее творчества и количественно, и качественно. В подобном отношении критиков и исследователей, однако, нет ничего удивительного, так как после 1922 года до ее смерти в 1966 году Ахматова не имела возможности издать авторский, то есть составленный ею самой, сборник, и критикам приходилось иметь дело только с тем, что было доступно. Существовала еще, по-видимому, и другая причина, менее очевидная и менее осознаваемая, привлекавшая этих критиков и исследователей к ранней Ахматовой.
На протяжении жизни Время обращается к человеку на разных, так сказать, языках: на языке невинности, любви, веры, опыта, истории, усталости, цинизма, вины, распада и т. д. Из всех этих наречий язык любви, судя по всему, есть lingua franca[19]. Его словарь вмещает в себя все другие языки, а высказывания на нем осчастливливают любой предмет, сколь бы неодушевленным он ни был. К тому же отмеченный данного языка вниманием предмет приобретает священное, заповедное почти значение, подтверждая как характер отношения к объектам наших страстей, так и истинность библейского указания на предмет того, что есть Бог. Любовь, в сущности, есть отношение бесконечного к конечному. Обратное ему порождает либо веру, либо поэзию.
Ахматовская любовная лирика была, естественно, прежде всего — просто стихотворениями. Помимо всего прочего эти стихотворения обладали такими замечательными в чисто повествовательном отношении качествами, что читателю, проводившему время, вычисляя разнообразные пертурбации и события жизни их героини, не угрожала скука. (Некоторых только это и интересовало, и, на основании этих стихотворений, воспаленному читательскому воображению представлялись романтические отношения автора как с Александром Блоком, выдающимся поэтом данной эпохи, так и с Его Императорским Величеством, несмотря на то, что она была лучшим поэтом, чем первый, и на добрых пятнадцать сантиметров выше последнего.) Полуавтопортрет-полумаска, их лирическая героиня усугубляет реальную драму фатальностью, свойственной театру, испытывая, таким образом, как собственные свои, так и присущие самой боли пределы. Темы более счастливые подвергаются такой же разработке. Реализм, иными словами, употребляется ею как средство передвижения к метафизическому пункту назначения. И тем не менее все это могло бы быть сведено к одушевлению традиции жанра, к осовремениванию его, — если бы не самое количество стихотворений, посвященных вышеуказанной теме.
Количество их исключает как биографический, так и психоаналитический подход, ибо оно перехлестывает возможную конкретность адресатов, сводя их, в сущности, до уровня повода для авторской речи. Общность искусства и эротики состоит в том, что и то и другое являются сублимацией одной и той же — творческой — энергии, уничтожающей возможность какой-либо между ними иерархии. Почти маниакальная настойчивость ранних любовных стихотворений Ахматовой предполагает не столько повторяемость страсти, сколько частоту мольбы. Соответственно, сколь бы различны ни были воображаемые или реальные их прототипы, стихотворения эти являют собою стилистическое единство, ибо любовь как тема обладает склонностью к ограничению формальных приемов. То же самое приложимо и к религии. В конечном счете, способов для демонстрации сильных чувств и впрямь не так уж много — что, в итоге, и объясняет ритуалы.
Именно эта тоска конечного по бесконечному и объясняет повторяемость любовной темы в ахматовских стихотворениях, а не конкретные перипетии. Любовь и на самом деле стала для нее языком, кодом для регистрации сообщений Времени или, по крайней мере, для выражения их тональности и частоты; она просто отчетливей различала их в этом контексте. Ибо предметом ее интереса была не ее собственная жизнь, но именно Время как таковое и воздействие его монотонности на человеческую психику вообще и на ее собственную дикцию в частности. Если она и сопротивлялась попыткам свести ее творчество к раннему периоду, то это происходило не оттого, что ей не нравился статус вечно-влюбленной девочки, но оттого, что ее дикция, а с нею и самый код, постепенно претерпевали значительные изменения, позволяя различить монотонность, присущую бесконечному, более отчетливо.
Действительно, монотонность эта становится достаточно внятной уже в «Anno Domini MCMXXI» — ее пятой и практически последней книге. В некоторых стихотворениях этого сборника упомянутая монотонность сливается с авторским голосом до такой степени, что автору приходится заострять конкретные детали или образы, спасая их, а с их помощью — и собственный разум, от бесчеловечной нейтральности метрики. Их слияние или, лучше сказать, подчинение первого последнему, пришло позднее. Пока же она пыталась сохранить свои представления о действительности от захвата их представлениями, подсказываемыми ей просодией: ибо просодия знает о Времени куда больше, чем способен учитывать человек.
Столкновение вплотную с этим знанием, точнее, с этой памятью о реорганизованном Времени, приводит в результате к невероятному ускорению мышления, которое отнимает у открытий, порождаемых реальностью, их новизну, если не самую значимость. Ни одному поэту не дано преодолеть этот разрыв; но если он добросовестен, он может понизить высоту тона или приглушить интонацию, чтобы уменьшить степень своего отстранения от реальности. Иногда это делается из соображений чисто эстетических: дабы убрать из голоса излишнюю театральность, лишая его бельканто. Чаще же целью подобного камуфляжа является опять-таки сохранение разума, и Ахматова, поэт строгой метрики, пользовалась этим средством неуклонно. Чем тверже она придерживалась его, тем неумолимее голос ее приближался к безликой тональности Времени, пока они не слились в нечто, что заставляет вздрагивать пытающегося разгадать — как в «Северных элегиях», — кто там прячется за местоимением «я».
Выпавшее на долю этого местоимения выпало и другим частям речи, то уменьшающимся, то увеличивающимся в порожденной просодией перспективе Времени. Ахматовскому творчеству присуща чрезвычайная конкретность, но чем конкретнее были ее образы, тем более вневременными они становились из-за сопровождающего их размера. Не существует стихотворений, написанных одного сюжета ради, как и не бывает жизни, прожитой ради некролога. То, что называется музыкой стихотворения, есть, в сущности, процесс реорганизации Времени в лингвистически неизбежную запоминающуюся конструкцию, как бы наводящую Время на резкость.
Звук, иными словами, является в стихотворении воплощением Времени — тем задником, на фоне которого содержание приобретает стереоскопический характер. Сила ахматовских строк заключается в ее способности выразить безликий эпический размах музыки, каковой более чем совпадал с их содержанием поэтическим; в особенности начиная с 20-х годов и далее. Действие, оказываемое ее инструментовкой на содержание, сходно с ощущением человека, предполагавшего, что его ставят к стенке, и неожиданно обнаружившего за спиной линию горизонта.
Вышесказанное следует иметь в виду иноязычным читателям Ахматовой, поскольку горизонт этот начисто пропадает в переводе, оставляя на странице пусть и насыщенное, но все же одномерное содержание. С другой стороны, иноязычный читатель может утешиться тем, что и отечественной аудитории приходилось иметь дело с ее творчеством в чрезвычайно искаженном виде. Цензуру с переводом сближает их общий принцип «по возможности»; следует, однако, заметить, что языковые барьеры[20] зачастую оказываются не ниже, чем воздвигаемые государством. Ахматова окружена обоими, и только первые проявляют признаки того, что они поддаются.
«Anno Domini MCMXXI» был ее последним сборником: в последующие сорок четыре года она была лишена возможности опубликовать самостоятельно составленную книгу. В послевоенный период, строго говоря, появилось два тощих сборника ее произведений, составленных преимущественно из перепечаток ранней лирики плюс сугубо патриотических стихов военного времени и раешников, приветствующих наступление мира. Эти последние были написаны ею с целью вызволения из лагеря сына, где он, тем не менее, провел в общей сложности восемнадцать лет. Эти публикации ни в коей мере не могут рассматриваться как ее собственные, ибо они составлялись редакторами госиздательств, чьей целью было убедить публику, особенно зарубежную, что Ахматова жива-здорова и лояльна. В них вошло около пятидесяти стихотворений, имевших весьма немного общего с тем, чем она занималась на протяжении четырех десятилетий.
Для поэта такой величины, как Ахматова, это было равносильно погребению заживо с парой слов на плите, указывающих, чья это могила. Погребение это было результатом нескольких сил, по преимуществу исторических, чье основное свойство — вульгарность и чей непосредственный инструмент — государство. Тем более, что к MCMXXI, то есть к 1921 году, новое государство уже было на ножах с Ахматовой, муж которой, поэт Николай Гумилев, был расстрелян органами госбезопасности — по слухам, по прямому приказу В. И. Ленина. Порождение принципа «око за око», новое это государство не могло ожидать от Ахматовой ничего иного, кроме ответного удара, — особенно принимая во внимание ее пресловутую склонность к автобиографичности.
Такова, судя по всему, была логика государства на протяжении полутора десятков лет, последовательно уничтожившего почти полностью все ее окружение (включая ближайших друзей, поэтов Владимира Нарбута и Осипа Мандельштама). Кульминацией этого явился арест ее сына, Льва Гумилева, и ее третьего мужа, искусствоведа Николая Пунина, вскоре умершего в тюрьме[21]. Затем грянула Вторая мировая война.
Эти пятнадцать лет, предшествовавшие войне, были, по всей видимости, наиболее черными во всей русской истории; безусловно таковыми были они и в жизни самой Ахматовой. Именно материалу, составившему этот период, вернее, жизням, в этом промежутке отнятым, она обязана своим прозвищем: Муза Плача. Эпоха эта попросту заменила частоту стихотворений о любви частотой стихотворений in memoriam. Смерть, призываемая ранее для избавления от тех или иных переживаний героини, обернулась реальностью, исключавшей подобные переживания. Из фигуры речи она превратилась в фигуру, дара речи лишавшую.
Если Ахматова не умолкла, то, во-первых, потому, что опыт просодии включает в себя среди всего прочего и опыт смерти; во-вторых, из-за чувства вины, что ей удалось выжить. Стихотворения, составившие «Венок мертвым», являются попыткой дать возможность тем, кого она пережила, найти приют в просодии или, по крайней мере, стать ее частью. Дело не в том, что она стремилась «обессмертить» погибших, большинство из которых уже и тогда были гордостью русской литературы, обессмертив себя самостоятельно. Она просто стремилась справиться с бессмысленностью существования, разверзшейся перед ней с уничтожением носителей его смысла, одомашнить, если угодно, невыносимую бесконечность, заселяя ее знакомыми тенями. Кроме того, обращение к мертвым было единственным средством удержания речи от срыва в вой.
Отголоски воя, однако, различимы в ахматовских стихотворениях этого периода, как, впрочем, и впоследствии. Они возникают либо в форме крайне перегруженной рифмы, либо в форме непоследовательной на первый взгляд, нарушающей в целом внятное повествование, строки. Впрочем, стихотворения, относящиеся к чьей-либо конкретной гибели, свободны от вещей такого рода, как если бы автор боялся оскорбить адресата своими эмоциональными эксцессами. Этот отказ от последней возможности навязать себя адресатам — тем более — мертвым — проистекал, несомненно, из ее лирики. Продолжая обращаться к мертвым, как если бы они были живыми, не приспосабливая свою дикцию «к случаю», она отказывалась от возможности эксплуатировать мертвых в качестве абсолютных собеседников, каковых каждый поэт ищет и обретает среди мертвецов или ангелов.
Как тема, смерть всегда служит лакмусовой бумажкой для этики поэта. Жанр стихотворений in memoriam часто используется для упражнений автора в жалости к самому себе, либо в качестве приглашения к метафизическому путешествию и свидетельствует о подсознательном превосходстве спасшегося над жертвой, большинства (живых) над меньшинством (мертвых). Ахматовой подобная практика абсолютна чужда. Она конкретизирует своих умерших, а не обобщает их, поскольку она обращается именно к меньшинству, с которым ей во всяком случае естественнее себя отождествить. Она продолжает обращаться к ним по-прежнему, как к людям, которых она знала и которым, она это чувствовала, было бы неприятно, чтобы ими пользовались в качестве отправных точек, сколь бы заманчив ни был пункт назначения.
Естественно, стихи подобного рода не могли быть опубликованы, ни даже переписаны или перепечатаны на машинке. Их могли только запомнить наизусть автор и шесть-семь доверенных лиц, поскольку автор не мог полагаться на свою собственную память. Время от времени она встречалась с каждым из них по отдельности и просила прочитать вполголоса тот или иной цикл, как бы в порядке инвентаризации. Эта предосторожность не была излишней: люди исчезали навсегда из-за меньших провинностей, нежели клочок бумаги с несколькими строчками. К тому же она страшилась не столько за собственную жизнь, сколько за жизнь сына, находившегося в лагере, освобождения которого она безуспешно пыталась добиться в течение восемнадцати лет. Клочок бумаги с несколькими строчками мог дорого стоить — и более ее сыну, чем ей самой, рисковавшей потерей разве только надежды или рассудка.
Дни обоих, впрочем, были бы сочтены, если бы власти предержащие обнаружили «Реквием», цикл стихотворений, описывающих удел женщины, чей сын арестован, женщины, которая часами простаивает у стен тюрьмы с передачей и обивает пороги инстанций, пытаясь узнать о его участи. На этот раз стихотворения действительно были автобиографическими, однако сила «Реквиема» состоит в том, что подобная биография была слишком типичной. «Реквием» оплакивает плакальщиц: матерей, потерявших детей, жен, обреченных на вдовство, порой тех и других, как в случае с автором. Это трагедия, где хор погибает раньше героя.
Степень сострадания, пронизывающего многоголосье этого реквиема, может быть объяснена только православной верой автора; степень же понимания и всепрощения, наполняющая эти стихи пронзительным, почти непереносимым лиризмом, — уникальностью ее сердца, ее «я», и тем, как ощущает это «я» свое Время. Никакое вероучение не позволило бы понять, ни тем более простить, ни даже просто пережить это двойное вдовство от руки государства, судьбу сына и сорок лет замалчивания и остракизма. Анна Горенко с этим бы не справилась. Анна Ахматова выдержала, словно заранее знала, выбирая псевдоним, что ему предстоит самостоятельное существование.
В определенные периоды истории поэзия — и только она — оказывается способной иметь дело с действительностью, придавая ей форму, позволяющую ее осознать и удержать в сознании. В этом смысле вся нация взяла псевдоним Ахматовой — что объясняет ее популярность и, что более существенно, позволило ей не только говорить от имени всей нации, но и сообщить нации нечто, о чем та не имела представления. Она была, в сущности, поэтом человеческих связей: лелеемых, интенсивных, прерванных. Она продемонстрировала их эволюцию — сначала через призму индивидуальной души, затем через призму истории, которая выпала на долю ее и ее народа. Этим, похоже, возможности оптики и исчерпываются.
Совмещение этих перспектив в четкий фокус осуществлялось посредством просодии, которая, по сути дела, есть хранилище времени в языке. Отсюда, кстати, ахматовская способность прощать, ибо прощение не есть добродетель, постулируемая верой, но свойство времени как в повседневном, так и в метафизическом смысле. Потому ее стихам и суждено было выжить, опубликованным или нет: благодаря просодии, благодаря тому, что они заряжены временем — в обоих означенных смыслах. Им суждено выжить потому, что язык старше, чем государство, и потому, что просодия всегда переживает историю. В принципе, просодия едва ли нуждается в истории; в ком она нуждается, так это в поэте. Анна Ахматова им и была.
1982