Когда бы ты заботился не только о протекающем внутри тебя процессе созидания книги, убивающей читателей, чинетателей и даже безграмотных, ты бы, наверное, обеспокоился тем, что исчезновение такого заметного деятеля, как тюремный врач, может всполошить весь острог, околоток и его жителей. А то, что казематный потрошитель животин, животов и жизнелюбов узнал перед тем, как ты его поглотил вместе с прибором, перебором и взятками, должно было бы взбудоражить тебя еще сильнее. Теперь все камеры, все стены и в них, под ними и за ними обитающие арестанты, вся администрация знали, как, что и чем ты отличаешься ото всех остальных зеков. И, поскольку эти чужеродные девиации мыслей, деноминации идей и декапитации способа нельзя было от тебя отделить и подвергнуть остракизму, абстракции и кастрации, то всё это, больше, меньше и иначе теперь должны будут сделать с тобой.
Когда это произойдет, было лишь вопросом ко времени, но оно, отвергнутое тобой, молчало, пряталось и не выходило на контакт. Даже его представители, хранители и преследователи перестали являться тебе за помощью, утешением и советами. Раньше бы ты мог расспросить обо всём свою участь, но и она оскорбленная, взмыленная и непрозрачная, удалилась, оставив тебя, безучастного, без равнодушия, судьбы и удали.
– Я торопился, мчался, оступался и катился по скользким, мерзким, загаженным и оттёртым ступеням, полам, коридорам и канализациям, едва услышал, понял, осознал и прочувствовал, что с тобой случилось, стряслось, встряхнулось и произошло.
Золотарь, взмокший, усталый и оборванный, прислонился к раструбу валторны, перебирая, разбирая и протирая длинными пальцами вентили, пистоны и пиропатроны, перекрывающие тысячи медных трубочек, опутавших бронзовые тромбоны, тубы и тюбики, выраставшие из геликонов, гистрионов и басов, ощетинившиеся сурдинами, мундштуками и амбушюрами так, что переплетения, перекрестия и спирали их создавали беспросветные, безщелевые и надраенные блоки стен, покрытий и перекрытий тюрьмы. Бесчисленные зеки в своих камерах без устали, перерывов и перекуров, словно игроки на эоловых арфах, замаскированные в дуплах, землянках и кустах своим дыханием производят чудные мелодии, или как разность давлений воздуха между освещенной стороной холма и той, что находится в тени, заставляет бессчетные осиные норы звучать как соборный орган, дули в фаготы и контрафаготы, горны и флюгельгорны, тромбоны и цугтромбоны, фероче, глиссандо и каприччозо выдувая ноты и вольты, диезы и полонезы, бели и бемоли, не забывая при этом лихорадочно мастурбировать. Обитель поверженного, порабощенного и плененного порока ежесекундно сотрясалась от этой какофонии, дитонаций и детонаций.
– Я, как и все зеки, охранники, хозобозники и администрация, знаю, что тебя приговорили, осудили, обрекли и уготовили к гибели, смерти, концу и небытию. Все трясутся, топочут, верещат и галдят от негодования, непонимания, страха и беспомощности. Они думают, считают, верят и не надеются, что ты восстанешь, вырвешься, возмутишься и взбунтуешься и поведешь, позовешь, выгонишь и доставишь их в светлое, праздничное, феерическое и эйфорическое будущее, грядущее, завтрашнее и предстоящее царство, диктатуру, тиранию и деспотизм добра, света, свободы и равенства.
Если бы ты слушал наивные, ребяческие и безрассудные фразы Золотаря, ты бы не выдержал и рассмеялся в голос, песню и армию. Но тебя лишили возможности говорить, дышать и петь. Но ты сам себя обрёк на глухоту, бесчувствие и отстраненность, прекрасно зная, что это принесет твоему телу только хлопоты, потери и усекновения. Ты на несколько полных оборотов уже погрузился в самого себя и тебя не доставали, трогали и беспокоили какие-то мелкотравчатые, крохотные и микроскопические события, разбытия и витии тюремного мира, как не касаются трепыхания утопающего в луже клопа рассекающего волны нарвала или как не затрагивают брызги от слепого летнего дождя горную вершину, вздымающуюся выше любого из возможных облаков.
– Вся тюрьма ждет от тебя знака, решения, призыва и отсрочки.
Но Золотарь видел, трогал и совокуплялся с тобой таким, каким ты стал. Он не понимал, что твоё решение уже принято, осмыслено и непреклонно вне досягаемости местных воротил, олигархов и финансистов духа, вихря и дуновения, вне понимания здешних нищих, убогих и безбожников, вне извращения местными толкователями, перелицовщиками и интеллектуалами. Он, словно поросший мхом и травой, покрытый снегом и ледяной коркой пень, ждущий теплых дней, чтобы выбросить побеги, которые через годы станут растущими из одного корня березами, или соляная корка над промоиной высохшего озера, надеющаяся на то, что кто-нибудь проломит ее и провалится в вязкую убийственную грязь, стоял, уповая на твой правильный вывод, вводную и исходящую волю.
– Если тебе нужно время для оценок, размышлений, откровений и пробуждения – никто не будет возражать, противиться, ерепениться и винить тебя. А раз так, то позволь, разреши, посодействуй и сакнкционируй, чтобы я тебя осмотрел, разглядел, помог и полечил.
Не дожидаясь твоего согласия, на получение которого по меркам, рамкам и шкалам Золотаря прошла бы вечность, он, прильнув к оболочке, сплавленной с тканями, замшей и нубуком твоего члена, принялся слизывать, стачивать и сгрызать металлические наслоения, построения и надолбы. Золотарь, источая любовь, приязнь и благоговение перед тобой, твоим пенисом и твоей неизвестной, непонятной и устрашающей миссией, так аккуратно, дотошно и артистично очистил твой уд, как летучий пёс, надрезавший яременную вену буйвола своим бритвенным языком, потом схватывает на лету струящуюся из раны кровь, пока ничего не замечающий донор не уснет, повалившись на крутой бок, или как стремительная песчинка, подхваченная тайфуном на мелководье, пробивает насквозь хрупкий бокал, оставляя в нем лишь микронное отверстие, что тот не сделал никаких попыток возбудиться, эрегировать и поникнуть.
Осмотрев твою грудь со сквозными отверстиями на месте сосков, Золотарь запустил руку в переплетение трубок так далеко, что могло бы показаться, что он дотягивается до соседней тюрьмы, арестного дома и управления исправления рабов. Когда он вытащил руку обратно, на ладони Золотаря лежали, вынутые из запасника, загашника и сейфа два рубина, точно подходящие по диаметру к твоим грудным дырам. Но едва Золотарь вставил в тебя драгоценные затычки, как они выпали, словно детёныши живородящей ящерицы, покидающие ее лоно так, что она и не подозревает об этом, иначе бы она тут же и полакомилась беззащитными своими отпрысками, или как взвесь мельчайшей стеклянной пыли, оставшейся после падения на скальный выступ бутылки из-под шампанского, выброшенной с монгольфьера, постепенно оседает на близрастущих альпийских подснежниках, и, упав, разбившись, разлетевшись, тут же потерялись в паутинах заплетенных в косы, макраме и оригами меди, латуни и бронзы. Второй раз закинул, забросил и отбросил Золотарь свою руку в путешествие по хранилищам, святилищам и пещерам. Но и принесенные им изумруды постиг рок, блюз и свинг рубинов. Третий заход, закат и залёт дал черные алмазы, так же, как и предыдущие подарки, отвергнутые твоим телом, как крысы, посмотревшие на гибель одной из своих товарок, сожравшей отравленную приманку, мочатся всей стаей на опасную подачку, или как пашня, возделываемая на протяжении многих поколений каждую весну дарит земледельцам выдавленные из недр окатыши.
Заглянув в твой рот, Золотарь вынул из жилетного кармана три янтарные челюсти с передними змеиными, средними медвежьими и задними лошадиными зубами. Между ними, вихлялся, обретался и растраивался язык анаконды, сплетенный, выкованный и вышитый златошвеями, златокузнецами и златоплетельщиками из нитей белого, зеленого и синего золота. Но когда Золотарь попробовал вставить свой дар, талант и гостинец в твой рот, зуб попал на зуб, потом на другой и в промежуток между зубами, откусив ажурный, гибкий и плутоватый язык, раздробив янтарную основу, подложку и базу. Осколки выпадали из твоего вольного, смелого и свободного рта, усеивая полированные панели пола самовозгорающейся, самовзрывающейся и испаряющейся крошкой.
Лишь после этого, поняв, подняв и отряхнув тщетность своих попыток, пыток и наказаний, Золотарь опустил руки, нос и член, как уходит на глубину акула, схватившая своими многоярусными зубами кус тунца, насаженный на закаленный крюк, или как планирует из форточки школьного туалета правильно сделанный бумажный самолетик из выдранной страницы табеля с неудовлетворительной отметкой.
– Ты – Содом Капустин, и этим всё сказано, сделано, прочувствовано и ограничено. Ты отвергаешь все, что тебе принадлежит, всё, чем ты владеешь, всё, чего у тебя нет, и всё, чего тебе никто не предложит! Воистину, ты тот, чьё появление никто не предсказывал, ибо не осмеливался его предсказать. Ты тот, чьё появление никто не ожидал, ибо не было ждущих тебя. Ты тот, чей визит никому не интересен, ибо некому интересоваться тобой. Ты тот, чья мудрость никому не нужна, ибо никто не знает, куда избавиться от своей! И тебя, воплощение невоплотимого, допущение недопустимого, укрощение неукротимого и сознание несознаваемого, я люблю, люблю, люблю, люблю!
Произнеся это, Золотарь поставил тебя на колени перед собой, и, не стесняясь тысяч глаз, ртов и лбов, маячивших на других концах создающих плоть, твердь и стать острога флейт, гобоев и тромбонов, вошел своим лингамом в твою левую ноздрю, затем в правую, затем в среднюю и так, чередуя отверстия входа, выхода и эвакуации, принялся совокупляться с тобой на виду, беду и зависть всей тюрьмы, ее обитателей и прихлебателей.
Когда Золотарь кончил, витые пары, пары и тройки его спермы, опутали твое тело непроницаемым, непрошибаемым и неузнаваемым коконом, как скальная ласточка, обмазывая своей слюной пустоту, создает ценимую гурманами колыбельку для потомства, или как втулка, подчиняясь вращению вала и наматывая на себя нейлоновую нить, становится веретенообразным клубком, готовым для ткачества. И никто не видел как твоё тело, сокрытое, как тайна печати, прессы и компресса, вычленяет из себя корпускулы, вибрации и завихрения и напаивает, кормит и веселит ими сперму Золотаря.