2

Шел четвертый день святой троицы 1574 года. В полдень над Загребской горой и долиной нависла черная туча, нависла и прорвалась, густым ливнем, точно кто ее ножом вспорол. Но скоро дождь прекратился, туча ушла на восток и открылось голубое небо, прозрачное, чистое как стекло, по небу поплыло жаркое солнце, опутывая золотистой паутиной гору и долину, отражаясь в тысячах капель, еще дрожавших на буйной зелени. Чист и ясен был мир, ясна и душа человека среди этого чудесного мира.

Казалось, рука господа перенесла сюда частицу рая. Долина отливала то нежнейшим зеленым шелком, то червонным золотом, а посреди змеей серебрилась Сава. На север от долины тянулись холмы с прозеленью виноградных лоз, белыми мазанками, стройными колокольнями, а за холмами вздымалась к облакам таинственная и темная Загребская гора, обычно безмолвная, но в эту минуту полная жизни. Песня пастуха с ближайшего холма, дыхание ветерка, сдувающего с зеленых ветвей золотые капли, бормотание мельничного колеса в долине, щебет звонкоголосых птиц, порхающих в прозрачном воздухе, благовест церковного колокола – все это сливалось в непостижимо чарующую музыку, которая наполняла душу безудержной радостью.

На лоне горы, на самой ее гордой вершине, под сенью столетних дубов, среди цветущего парка стоит старый Медведград. Потемневшие от древности стены побелены недавно королевским зодчим Джероламо Арконати. На внушительных башнях поблескивают светлые маковки, точно золотые яблоки в волшебном саду, а в высоких окнах играют лучи летнего солнца.

Но в замке и вокруг него все замерло. Только изредка нарушает тишину звон капель, упавших с высокой стрехи на камни, да шум крыльев ласточек, стремительно вылетающих на свет божий из-под карниза.

Если и есть здесь хоть одна живая душа, то и она, казалось, уснула.

У самых ворот замка на пригорке зеленело чудо невиданное, толщины непомерной, дерево самшит, раскинув свои густые, темные ветви, осыпанные бисером росы.

Под вечнозеленым деревом сидел человек богатырского сложения и вида. Смуглолицый, с черными, коротко стриженными волосами и длинной черной бородой. Над крупным широким носом поднимался высокий с залысинами лоб.

Черноглазый, большеголовый, скуластый, с плотно сжатыми толстыми губами – все в нем выдавало проницательный ум, мужество и непоколебимую волю. Из-под сурины зеленоватого цвета видна была могучая грудь. Каблуки тяжелых желтых сапог он вдавил в мокрую траву, локтями уперся в колени, а большую голову опустил на грудь. Задумался. Вдруг он поднял голову и окинул взглядом прекрасный мир. Легкий ветерок принес аромат любистока и пробудил от грез. Красота, простиравшаяся под ним, очаровала витязя подобно улыбке молодой красавицы, которая заставляет смягчиться даже сердце дикаря.

Огонь его черных глаз горел уже не так ярко, губы приоткрылись, на суровом лице появилась добрая улыбка, какая бывает у больных, когда им на глубокую рану кладут целебную мазь. Он безмолвно глядел вдаль, и душа его наслаждалась. Точно резвая бабочка, порхал его взгляд по горам и долинам. Вон на западе, над Савой, точно орел над скалой, парит Суседград; недавно там отдал богу душу старый грешник Тахи. Вон самоборские башни! Там правит прекрасная госпожа Клара Грубарова. И дальше, среди Зеленгая краснеет, отливая жаром, точно рубин в венце смарагдов, твердокаменный Окич, гнездо Бакачей. А на юго-востоке тонет в синей мгле белый Сисак, извечный свидетель хорватской доблести.

И вдруг по лицу его точно пробежала молния, он гордо вскинул голову, нахмурился, глаза налились кровью и вперились в одну точку.

На вершине Грича поднимались темные стены, а над ними, как надежные стражи, четыре несокрушимые башни. В них и впился он, словно хотел испепелить их взглядом. Предметом его ярости был Загреб.

– О, чтоб ты сгинула, проклятая кротовая нора! Какой злой рок вырыл тебя здесь у меня под носом, погибель моего рода, напасть похуже самого оттоманского дьявола. Вон какой крепкой стеной опоясались твои трусливые торгаши, боятся, как бы сильная рука не развалила их лавчонки и не расшвыряла товары! Да, да! И это дворяне! А чуть тронешь это осиное гнездо, тотчас поднимается крик, как из жабьего болота, и тычут тебе под нос Золотую буллу![11] Клянусь саблей христианина, я и бровью не поведу, если турецкое копыто растопчет этих гадов, как не моргнул бы и глазом, если бы Губец раздавил этот цыганский сброд! И хоть бы эти слизняки сидели спокойно в своих черепах! Так нет же! Подай им Медведград, чтобы со спины не напал медведь; подай им Кралев брод, чтобы со своими товарами двинуться в Приморье; не откажутся они и от Черномерца и Худи-Битка, но полегче, господа горожане! Я отплачу вам сторицей, боком вам выйдут эти ваши широкие и далекие замыслы. Клянусь могилой отца, так будет, или я не Степко Грегорианец!

Долго в голове у Грегорианца бурлили подобные мысли, то появляясь, то исчезая, точно волны стремительной реки.

Солнце уже склонилось к Окичской горе, из темных лесистых долин надвигался тихий вечер. И вдруг из дубовой чащи послышался топот копыт. Грегорианец поднял голову. Не прошло и двух минут, как на крутой дороге показались два совсем несхожих путника. Оборванный, босой слуга, в холщовом плаще, в широкополой шляпе из кукурузных стеблей, лез в гору, ведя на поводу лошаденку, на которой покачивался толстый седой священник, в черной сутане и черной меховой шапке, – летописец Хорватии, загребский каноник Антун Врамец.

– Не обманывают ли меня глаза? Добрый вечер, admodum reverende amice![12] – воскликнул Грегорианец, вскочил на ноги и поспешил навстречу старику. – Какой редкий гость под моей грешной кровлей! Что тебе вздумалось, преподобный отец, на ночь глядя карабкаться по горам и разыскивать мою медвежью берлогу? Видишь, солнце заходит, роса пала, вечерняя прохлада ни к чему твоей седой голове. К тому же здесь бродят банские харамии, которые с легкостью могут приложиться к твоему золотому кресту и оставить его себе на память как священную реликвию.

Врамец остановил лошадь, а Грегорианец взял повод из рук оборванца.

– Pax tecum![13] – ответил старец, слегка склонившись перед владельцем Медведграда. – Возвращаюсь из Реметского монастыря, был там с ревизией, и решил обязательно заехать по пути к тебе, – почему, скоро узнаешь. Белые монахи дали мне этого Ерко в провожатые, так что разбойники мне не страшны. Ерко хоть глух и нем, но кулаки у него тяжелые, а кизиловая палка еще увесистее. Но ты правильно заметил, сын мой, стало прохладно, а я старик и далеко не крепкого здоровья. Поэтому, не тратя слов попусту, пойдем под крышу, нам нужно поговорить.

Врамец подал знак Ерко, который до сих пор стоял точно каменное изваяние, уставившись странным взглядом на Грегорианца. Ерко вздрогнул и мгновенно скрылся в дубняке. Степко же потянул за узду, и лошадь повезла благочинный груз в гору к самому замку.

Вскоре хозяин и гость сидели за большим дубовым столом в просторной полутемной комнате в одной из медведградских башен. На столе горела толстая восковая свеча, рядом стоял кувшин, полный золотистого вина.

Отхлебнув раза два-три, старик причмокнул языком и одобрительно кивнул седой головой.

– А где госпожа Марта, где молодые соколы, Павел и Нико?

– Марта живет в Мокрицах. Говорит, будто там теплее, она ведь грудью болеет. Нико ушел в гости к свояку Михаилу Коньскому. Видно, к успенью сватов засылать придется. А Павел, кто знает, где он сейчас бродит, больше недели не видел его.

– Неужто и там свадьбой пахнет?

– Черта с два!.. Свадьба ему нужна, как монашеская похлебка. Мечется по свету. Бог знает, в кого парень уродился! Дикий, непокорный, все по-своему делает.

– Оставь его, кум! – ответил успокоительно Врамец. – Молодо – зелено. Мы такими же были. И бешеный жеребец со временем становится кротким. Знаю я Павла как облупленного. Разве я ему не крестный? Доброе сердце, смышленая голова. Горяч, конечно, вспыльчив как порох, но лучше такой, чем спереди – лижет, а сзади – кусает. Так, стало быть, мы одни?

– Одни! – подтвердил Степко.

– Тогда открою тебе, зачем приехал я в твой замок, а приехал я не шутки шутить, – внушительно произнес Врамец.

– Послушаем, admodum reverende amice!

– Во-первых, просто захотелось подышать лесным воздухом, насладиться ясной погодой, ибо, inter nos,[14] мои преподобные коллеги в консистории страшные ворчуны, а на меня, «бумагомарателя и летописца», особо косятся, дескать: умный не станет записывать сказки.

– Стало быть, у некоторых людей мозги набекрень, – заметил насмешливо Грегорианец.

– Да и немного отдохнуть от Загреба, именно от Загреба, этого вертепа лжи, сплетен и пакостей, где крещеные люди грызутся подобно бессловесным тварям. Но ничего! Я оставил отдельную страницу для них в своей «Хронике», ее-то они наверняка не вывесят у себя в окне!..

– Vivat admodum reverende![15] – прервал его с восторгом Степко. – Сущую правду говоришь!

– Во-вторых, – многозначительно продолжал каноник, поднимая указательный палец левой руки, – во-вторых, я приехал по поручению одного человека. Меня послал его преподобие Никола Желничский, чазманский настоятель.

– Желничский?

– Он самый. Ты же знаешь нашего бана и епископа?

– И преотлично! – досадливо ответил Грегорианец.

– Джюро Драшкович слышит, не слушая, видит, не глядя. По мнению бана, ты паршивая овца в стаде святой матери церкви.

– А он… – вспыхнул Степко.

– Успокойся! Белые монахи[16] представили тебя ему как приемного сына – sit venia verbo[17] – самого сатаны: будто ты их грабишь и разоряешь, не чтишь ни бога, пи святых. А насчет того, говорят они, как ты блюдешь шестую заповедь и верность законной жене, госпоже Марте, ведомо лучше всего гричским молодухам…

– Ложь! Все это дьявольская ложь! – прервал его Грегорианец, покраснев до ушей, из чего легко можно было заключить, что «ложь» наполовину правда.

– Возможно, – спокойно ответил Врамец, лукаво поглядывая на него исподлобья. – Впрочем, это дело твоего духовного пастыря, я ведь не твой исповедник. Во всяком случае, ясно, что бану ты не по душе и он наверняка не похвалил бы того каноника, который на глазах людей водит с тобой хлеб-соль. Конечно, на всякое чихание не наздравствуешься, но преподобный отец Нико труслив, да к тому же у него высокий сан, и хочется еще повыше. Митра для каноника – что молодая девушка для парня. В душе он почитает тебя и твой род, но на людях боится протянуть тебе руку. Потому-то он и послал меня сюда.

– Ас какой целью?

– Слушай! Чазманский настоятель получил из Вены письмо, в котором речь идет о тебе.

– Обо мне? Из Вены? И что пишут?

– Разве о чем-нибудь хорошем в наше время говорят или пишут, а особенно при цесарском дворе?

– Что же еще обо мне выдумали?

– Целый ворох небылиц. Pro primo: подозревают, что ты держал руку Губца, которого недавно честь по чести короновали на площади Святого Марка, что ты втайне науськивал кметов и мелких дворян на вельмож и даже помогал им.

– Pro primo: это подлая клевета, – сердито прервал его Грегорианец, – да, клевета, преподобный отец! Грегорианец я по имени и роду! Я вельможа сильный и богатый, кметы – это просто сволочь, а костураши да сливары, будь у них хоть сто гербов от праотца нашего Адама, не чета мне. Когда со всех сторон на меня навалились и бешеный старик Тахи, и королевский суд, и эти трусы загребчане, и знать – Зринские, Вакачи, – бывало, в ярости скажешь про себя: «Науськать, что ли, кметских сук на господских волков!» Но тотчас содрогнешься от одной этой мысли. Клянусь честью, не раздувал я мужицкого бунта, не подливал масла в огонь. Будь так, я бы не покривил душой: «Flectere si nequeo superos, Acheronta movebo».[18] Если тебя преследуют люди, то и от помощи собак не откажешься.

Грегорианец, прихлебывая изредка из большого кубка, говорил все с большим ожесточением, а каноник спокойнo слушал, наблюдая за ним.

– Pro secundo, – перебил вдруг его каноник, – говорят, будто ты поддерживаешь лютеранских проповедников, которых покойный Иво Унгнад – бог шельму метит – привел в наши края на погибель истинной католической веры. Его цесарское величество не сочло бы это смертным грехом, Макс и сам тайно склоняется к проклятой ереси, но это тебе вменяют в вину Драшкович и другие придворные господа, усердно выдирающие колючие тернии на ниве господней.

– Ха, ха, ха! Вот уж подлинная глупость! Я лютеранин или защитник лютеранства? Плевал я на собачье лютеранство и на все их поганые послания, которыми нас пичкали из Нюрнберга и Тюбингена,[19] как и на бороду турецкого пророка. Хоть я и грешник, но истый католик. Спроси-ка ты лучше господ Зринских, кто крестится по обряду вероотступника – витембергского монаха;[20] кто заносит печатную заразу из Германии?

– Да я и не верю, что ты впал в лютеранство или превратил свой дом в убежище для злодеев, будь так, не видал бы ты меня под этой крышей. Однако я не кончил. Pro tertio, в Вене говорят, и это, по их мнению, величайший грех, что Степан Грегорианец, прославленный и мужественный витязь, держит свою саблю в ножнах в то время, как бич божий полосует королевство; что Степан Грегорианец втайне вставляет палки в колеса его светлости эрцгерцогу Карлу, которого его цесарское величество назначил королевским наместником; что Грегорианец подкапывается под генералов Крайны, которые прибыли защищать нас от османского рабства. Вот что говорят о тебе в Вене.

– Только и всего? – Степко в ярости вскочил. – Болтовне в Вене нисколько не удивляюсь, я не так глуп, чтоб не понимать, что ни наши, ни венские вельможи не вписали меня красными буквами в свой календарь. Я не умею ползать и пресмыкаться и кланяться по-испански не желаю. Это им тоже не нравится; но я ни под кого не подкапываюсь и никого не трогаю, отсюда и вся эта клевета. Знаю, чьих это рук дело! Ферко Тахи сплел эти дьявольские небылицы в своей змеиной душе, чтоб ему не видеть царства небесного…

– Не безумствуй! – остановил его Врамец.

– Да, он! Еще и поныне, черт бы драл его нечистую душу, отравляет меня яд, который он при жизни изрыгнул. Вот уж шестой год, как он послал жалобу его цесарскому величеству в Вену, чтобы меня вызвали на королевский суд в Пожун. А за что? За то, что я отстаивал права своей тещи Уршулы, родовое наследство моей жены, госпожи Марты Хенинговой, за то, что не позволил жестокому людоеду захватить весь Суседград. Он науськивал на меня загребских щенков-торгашей – Медведград, дескать, ихний и все поместье ихнее, хотя черным по белому написано и королевской печатью подтверждено, что блаженной памяти король Фердинанд даровал все это на вечные времена моему покойному отцу господину Амброзу и его потомству. Можно ли забыть, как опозорили наш род, когда лишили отца подбанства, когда он от горя умер. А кто виноват? Тахи! Разве в прошлом году, когда Тахи уже дышал на ладан, а дьявол стоял у его изголовья, он не подзуживал моего брата Бальтазара до тех пор, пока этот несчастный не осрамил себя, меня и весь род Грегорианцев, объявив на собрании всех сословий нашего королевства в Загребе, будто я намереваюсь отнять у него часть отцовского наследства? А почему? Потому что я хотел заложить половину Медведграда Косте Микуличу, чтобы поднять наше хозяйство, разоренное непомерными расходами на войну с турками и на тяжбы со светской и духовной знатью. Чего только не сделал и не придумал этот старый змей, чтобы меня погубить. И после всего этого мне не озлобиться? Чтоб ему на том свете прощенья не было!

У Грегорианца тяжко вздымалась грудь, сжимались кулаки, язык заплетался. Изнемогая от ярости, Степко опустился на стул.

– Не хули господа бога! – подняв руку, промолвил Врамец. – Говоришь, что католик, да ты и не христианин вовсе! Чего ополчился на покойника? Тахи мертв!

– Одна видимость это, admodum reverende amice! – ответил с горечью Степко, оперев голову на руку. – Одна видимость! Злокозненный дух Тахи на службе у вельмож, и в первую голову у Джюро Драшковича, они обильно поливают ядовитое дерево моих несчастий, которое посадил Тахи. Вот где источник венских разговоров!

– Значит, надо выйти к людям; у тебя есть воля, сила, ум! Докажи, что все это ложь и клевета; недаром же говорят: «В тихом омуте черти водятся!»

– Не хочу! Пускай клевещут, что проку оправдываться? Оклевещи невинного: «Человека убил!» Невинный смоет позор, выйдет из суда чистым, а клевета все одно разнесется эхом: «Убил!»

– Неужто тебе ничто не подсказывает, что давно пора взяться за работу и бросить безделье?

– Нет! Все подсказывает мне отступиться от людей. В свое время изводили и преследовали моего отца, господина Амброза, теперь принялись за меня. Надо ли рубиться с чужими львами, когда тебя едят собственные мухи да комары?! Надо ли рисковать головой из-за людей, которые готовы разнести в щепы твой кров? Нет? К тому же и в доме неблагополучно! Госпожа Марта с каждым днем тает, точно снег на солнце. Мрачная, молчаливая; постится да молится, молится да постится. Нико, любимец и надежда матери, – никчемный бездельник, так бы и держался за материн подол. А Павел – старший отпрыск Грегорианского рода – ветрогон, блажная голова, упрямец, горячая кровь. На луну бы полез, приставь только лестницу!

– Горячая кровь, говоришь, – прервал его Врамец, – вылитый отец!

– Ошибаешься! Павел не такой, как я, то есть не такой, каким был я. Горячую кровь и твердую волю я не тратил попусту. Все мои силы были направлены к одной цели: к славе и процветанию моего рода. Я саблей отвоевал у алчных соседей родовое поместье и жил надеждой, что плоды наших с покойным отцом трудов будут беречь и приумножать сыновья. Увы, отмирает старый ствол. Павел бьет баклуши, пошел по кривой дорожке, вечно парит в облаках, а о женитьбе и слышать не хочет. Рушится мой дом, рушится! Да и вне дома беда.

– Что имеет в виду твоя милость? – спросил, насторожившись, каноник.

– Что? Не так идут дела, как хотелось бы. Не нравится мне то, что творится в нашем королевстве! Возьми хоть Драшковича! Мудрый, как книга, скользкий, как венецианское стекло, сладкий, как вино Кипра, что дурманит голову. Он как плющ, что за все хватается, всюду лезет, но отнюдь не дуб, который может остановить налетевшую на Хорватию бурю. Слишком уж он угодничает перед придворной знатью, слишком много пишет в Вену. Я ему не верю, бановина для него только ступень, чтобы подняться выше. С прошлого года, покинув Загреб, он стал джюрским епископом! А зачем? Радеть о вольностях хорватской и славонской знати? Что-то не верится. Пока Фране Франкопан правил вместе с ним, другое дело; модрушский князь был чистая душа, рыцарь без страха и упрека. Да, в те времена и я был орел; там, где развевалось наше знамя, турок дважды не осмеливался высовывать голову. Подобно архангелу, изгоняющему с неба бесов, Фране гнал с хорватской земли турок. Недаром же его прозвали щитом Хорватии. И его многие недолюбливали. Полагаешь, его смерть дело чистое? От маленького прыщика за ухом у него отекла голова, и он, герой, бесславно кончил жизнь в Загребе, в постели! Говорят, врач виноват! Бог его знает! А кто, собственно, сейчас управляет страной? Драшкович? Ничего подобного! Эрцгерцог Карл да немецкие генералы! А при чем тут Карл, раз по закону у нас военачальник – бан? К чему все эти Папендорфы, Халеки и Тойфенбахи, разве хорватские вельможи сами не умеют водить свои отряды? Чтобы помочь нам своим штирийским войском? Благодарю покорно! Сидя в латах за крепостными стенами да в железных горшках на головах, они – герои, земля дрожит под ногами у этих хлыщей в павлиньих перьях, но чуть покажется чалма, унеси, господи, ноги! Турок видел только спины этих мушкетеров и аркебузеров, а вы, хорваты, кладете головы, покуда латники жгут ваши села, грабят ваше добро и пядь за пядью подчиняют своей власти бановину. Однако я заболтался! Короче говоря, стало мне горько и досадно, вот я и скрылся от людей в свое горное гнездо; не хочу плясать в этом хороводе!

– А ты иди к нам! – перебил его с веселым видом каноник, до сих пор внимательно слушавший хозяина Медведграда, не пропуская ни единого слова.

– К вам? К кому же это? Вижу только тебя перед собой! – воскликнул Степко, вскинув голову и удивленно глядя на каноника.

– Да, к нам! – решительно подтвердил Врамец, поднявшись на ноги. – Найдется немало хорватских и славонских дворян, согласных с тобою, и духовных и светских; они не видят преступления в том, в чем обвиняет тебя придворная знать! Богатство и власть уплывают из рук хорватских сословий, чужеземцы генералы хотят вытеснить наших вельмож, хотят омужичить наше королевство, да и турок не дает передохнуть ни минуты. Нет больше сил терпеть! Довольно тебе сидеть сложа руки. Иди к нам!

– Не искушай меня, преподобный отец! Я буду защищать свой дом, и пусть каждый тем же занимается, – решительно возразил Грегорианец.

– Я полагал, ты умнее! Ждешь, покуда пламя охватит дом соседа, чтобы потом спасать свой! Радеешь о пользе и славе своего рода? Хорошо бы пахать да рук не марать. Хороша слава, когда ржавеет сабля. И бессловесный зверь забьется в нору и думает: «Стерегу дом!» Если корабль сносит на мель, следует повернуть кормило, но для этого нужна сильная воля, у тебя ее достаточно! Попытаемся склонить его цесарское величество – пусть отзовет штирийских командиров, чтоб не появился второй Кациянар. Попытаемся сами стать во главе войск, а военачальником будешь ты!

– Оставь меня в покое! – ответил, заколебавшись, Грегорианец.

– И еще одно! Загребчане начали тяжбу, хотят отнять у тебя Медведград и Кралев брод. Скоро суд. Королевские судьи роются, как я слышал, в загребских грамотах. Бог знает, не имеют ли загребчане titulum juris?[21]

– Никогда! – вскакивая, закричал Грегорианец. – Мое право ясно, как солнце на небе!

– Суду лишь ведомо, что такое право! А в королевском суде есть немало наших друзей. Иди к нам, – настойчиво повторил Врамец и протянул Степко руку.

– Я ваш! – ответил Грегорианец спустя мгновение и пожал руку старика.

– Аминь! – заключил каноник.

Между тем наступила ночь. Вскоре погас и последний огонек в Медведграде. Канонику снились радостные сны, а Степко долго еще стоял у башенного окна, глядел в темное ночное небо и ждал, когда же взойдет его счастливая звезда.

Загрузка...