Много я слышал разных историй, но эта — самая печальная из всех. Мы встречались с Эшбернами девять сезонов подряд в курортном местечке Наухайм[8] и за это время успели очень близко узнать друг друга впрочем, знакомство наше носило характер столь же легкий, привычный, ни к чему не обязывающий, как носишь, не замечая, удобные перчатки. Нам с женой казалось, мы знаем о капитане Эшбернаме и его супруге все, но в каком-то смысле мы совсем ничего о них не знали. Думаю, так бывает только с англичанами. Я совсем их не знал — сейчас, когда я сижу за письменным столом, пытаясь разобраться в этой запутанной трагической истории, я отчетливо это понимаю. Впервые я попал в Англию полгода назад — до этого времени я здесь не бывал и, конечно, не догадывался о глубинах британской души. Я видел только «цветочки», легкую рябь на воде.
Я вовсе не хочу сказать, что среди наших знакомых было мало англичан. Наоборот — мы, состоятельные американцы, были вынуждены жить в Европе, жить в свое удовольствие, хотели мы того или нет, и уже поэтому мы поневоле оказывались в обществе очень приятных англичан. Да и американцами-то мы чувствовали себя лишь наполовину. Видите ли, нам было хорошо в Париже. Зиму мы обычно проводили на юге, между Ниццей и Бордиерой,[9] а с июля по сентябрь уезжали в Наухайм. Вы, конечно, уже поняли, что один из нас, как говорится, страдал сердцем, и, если я вам сейчас скажу, что моя жена умерла, вы поймете, что сердечницей была она.
У капитана Эшбернама сердце тоже пошаливало. Только ему, в отличие от Флоренс, которой каждые два месяца требовалось курортное лечение, иначе она не протянула бы и года, достаточно было раз в году съездить на месяц в Наухайм, чтобы привести себя в форму. Сердцем он начал мучиться то ли от игры в поло, то ли от спортивного перенапряжения в молодые годы. У Флоренс же перебои в сердце начались во время шторма в Атлантике, когда мы с ней первый раз плыли в Европу, и судовой врач сразу же поставил диагноз, который и стал причиной нашего с ней заточения: сердце у бедняжки, сказал он, не выдержит теперь даже короткого плавания через Ла-Манш.
Когда мы все вместе сошлись, капитану Эшбернаму было тридцать три — он только что приехал домой в отпуск по болезни из Индии, и больше туда не возвратился. Миссис Эшбернам — ее звали Леонора — был тридцать один год. Мне исполнилось тридцать шесть, а бедной Флоренс — тридцать. Да, сейчас Флоренс было бы уже тридцать девять, а капитану Эшбернаму сорок два. Мне самому сорок пять, а Леоноре — сорок. Как видите, дружба наша пришлась на межсезонье, — молодость прошла, нам всем было за тридцать. Как говорится, мы все перебесились, особенно Эшбернамы — те вообще казались воплощением чисто английской «добропорядочности».
Возможно, вы уже догадались, что они происходили из рода того самого Эшбернама, который когда-то помогал Карлу I взойти на эшафот, только сами они этого никогда б не дали вам понять, — таковы уж нравы этого круга англичан. У миссис Эшбернам девичья фамилия Поуиз, а у Флоренс — Хелбёрд: Флоренс была родом из Стэмфорда, штат Коннектикут, — может быть, вы знаете, что люди там еще более старорежимные, чем жители Крэнфорда в старой доброй Англии. Сам я из Филадельфии, штат Пенсильвания, — моя фамилия Дауэлл, — а в Филадельфии, да будет вам известно, проживает больше старинных английских семейств, чем в любой дюжине английских графств, вместе взятых. Это чистейшая историческая правда. Таскаю же я с собой повсюду свидетельство, подтверждающее мое право собственности на ферму, которая когда-то располагалась между Чеснат и Уолнат-стрит,[10] занимая площадь в несколько жилых кварталов. Иногда я даже думаю, уж не оно ли привязывает меня невидимой нитью к чему-то дорогому на земле? На самом деле эта «дарственная» — ожерелье из раковин, которое индейский вождь вручил моему далекому предку, первому Дауэллу, прибывшему вместе с Уильямом Пенном в Америку из родного Фарнема, что в графстве Сарри. Это мои «исторические» корни. А семья Флоренс — типичный случай для жителей Коннектикута — происходит из окрестностей Фордингбриджа, где у Эшбернамов их родовое гнездо. Здесь я и пишу.
Если вам интересно знать, зачем я это делаю, я отвечу: у меня на то несколько причин. Людям, оказавшимся свидетелями осады города или исчезновения целого народа, свойственно желание записать то, что они видели своими глазами, на благо неведомых потомков или будущих поколений. Избавиться, если угодно, от наваждения — как говорится, с глаз долой, из сердца вон.
Кто-то сказал, что смерть мыши от рака повлекла за собой осаду Рима готами, — уверяю вас, событием не меньшего масштаба был развал нашего маленького табльдота. Жаль, что вам не довелось увидеть нас в ту пору: мы сидим вчетвером за столиком в летнем кафе перед зданием английского клуба, скажем, в Гомбурге,[11] пьем чай, смотрим, как рядом на детской площадке играют в гольф. Вы бы сказали: «Нет, эти четверо полностью застрахованы от всех житейских бурь и страстей!» Как тот, если угодно, высокий парусник о белых парусах на синей глади океана, что служит символом всего прекрасного, гордого и нетленного, что Господь позволил создать человеческому разуму. Где найти лучшее убежище? Где?
Постоянство, устойчивость — неужели все это в прошлом? Трудно поверить. Трудно поверить, что долгая покойная жизнь, которая целых девять с лишним лет шла ритмично, как часы или менуэт, враз оборвалась за четыре обвальных дня. Я не случайно сказал «менуэт». Ей-богу, в нашей близости было что-то от старинного танца. Мы всегда точно знали, где бы мы ни оказались и что бы с нами ни случилось, куда идти, где сесть, какой столик всем вместе выбрать. Под музыку санаторного оркестра мы вчетвером все разом, точно кто-то подавал знак, вставали и выходили из ресторана, на улицу, где грело нежаркое солнце, или, если шел дождь, укрывались в каком-нибудь уютном кафе. Нет, такое не кончается. С придворным менуэтом покончить нельзя. Можно закрыть ноты, запереть клавесин. В платяном шкафу и в гладильной могут завестись мыши — они прогрызут нарядные банты из белого атласа. Толпа осадит Версаль, падет Трианон, но менуэт закончиться не может! Этот танец уводит нас к самим звездам, кажется, он по-прежнему звучит на водных курортах в немецких землях Гессен, где мы бывали. Не могу поверить, что больше нет небес обетованных, где медленно плывет прекрасный старинный танец и кавалеры обмениваются с дамами интимными признаниями. Не может быть, что хрупкой, трепетной и вечной душе негде больше обрести нирвану — пьянящую стихию звуков, что, кажется, навеки создана струнными инструментами, которые сами, скорей всего, давно рассыпались и истлели.
Нет, все не так! Какой, к черту, менуэт — тюрьма! Не было музыки — мы вчетвером сгрудились в одиночке, где стоял истерический женский визг. Его не было слышно только потому, что его заглушал стук колес нашего экипажа, катившего по темным аллеям Таунус-Вальда.
И все же музыка была, клянусь именем Создателя! Было солнце, звучала музыка, били фонтаны в виде каменных дельфинов. Я думаю: — ведь если мы, четверо взрослых людей с одинаковыми вкусами, с одними и теми же желаниями казались — нет, не казались, мы были все вместе заодно, то это не могло быть ложью. Если девять лет подряд я обладал красивым яблоком, не зная, что оно с прогнившей сердцевиной, и обнаружил изъян только спустя девять с половиной лет за какие-нибудь четыре дня, — так разве неправдой будет сказать, что в течение целых девяти лет я был обладателем райского яблока? Наверняка в таком же неведении пребывал и Эдвард Эшбернам, и его жена Леонора, и бедная милая Флоренс. Хотя, конечно, если задуматься, получается немного странно: девять лет подряд не замечать гнильцо, по крайней мере, у двух опор нашего четырехмачтового судна, не видеть никакой угрозы нашей безопасности. Двое из нас уже мертвы, а мне все еще трудно в это поверить. Не знаю…
Душа человеческая — потемки. Ничего о ней не знаю — абсолютно ничего. Знаю только, что я одинок, одинок страшно. Не видать мне больше домашнего очага, не вести задушевные беседы. Отныне курительная комната для меня — это совершенно непонятный симулякр, дымовая завеса. Хотя, Господи, о чем мне еще, кажется, знать, как не о домашнем очаге и курительной комнате, где, собственно, и прошла вся моя жизнь? Я сказал: «тепло домашнего очага»? Ну да, для меня его воплощала Флоренс. Думаю, те двенадцать лет, что мы прожили вместе, с того памятного дня, когда море штормило и у нее начались перебои в сердце, я ни минуты не спускал с нее глаз. Только проверив, что она спокойно спит в своей постельке, я позволял себе спуститься вниз поболтать с приятелями в гостиной или курительной, сделать променад перед сном, выкурить на ночь сигару. Понимаете, я вовсе не виню Флоренс. Но мне непонятно, откуда она все это узнала? Как ей стало всё известно? Во всех подробностях? Боже! Вроде и времени-то не было. Разве что в промежутках, когда ей делали маникюр, а я принимал ванны или занимался у шведской стенки. Мне ведь надо было поддерживать форму, раз я оказался на положении усердной, сверхзаботливой няньки. Точно, это происходило в перерывах. Но все равно промежутки были слишком короткими, чтобы успевать вести потрясающе длинные светские беседы, Леонора рассказывала мне о них уже много позже. А как Флоренс ухитрялась выступать посредницей в их отношениях — я имею в виду Леонору и Эдварда Эшбернама, используя для тонких дипломатических переговоров предписанные врачом прогулки по Наухайму и его окрестностям, — непредставимо! После этого трудно поверить, чтобы Эдвард и Леонора за все это время не обменялись друг с другом наедине ни словечком. Каковы, однако, люди, а?
Ведь, клянусь, они были образцовой парой. Он был ей преданнейшим мужем, при этом вовсе не казался глупцом. Какая стать, какая выправка, какие честные голубые глаза, какая располагающая к себе наивность и доброжелательность! А она — высокая, так прямо держится в седле, такая прекрасная! Да, Леонора была красоты необыкновенной, и до того настоящая, что, кажется, таких не бывает. Я хочу сказать, в жизни редко все так одно с другим сходится: и благородное происхождение из семьи потомственных поместных дворян, и благородная внешность аристократки, и богатство как нельзя более кстати, и безупречные манеры. В таком воплощении совершенства даже нотка нагловатости кажется уместной. Обладать всеми этими достоинствами и воплощать собой… — нет, в жизни так не бывает. И все же только сегодня, обсуждая со мной всю эту историю, она сказала: «Одно время я была не прочь завести любовника. А потом мне стало так тошно, так невыносимо, что пришлось его выгнать». Эти ее слова поразили меня до глубины души. А она продолжала: «Представляете, он уже держал меня в объятиях. Такой душка! Сплошное очарование! Он меня обнимает, а я шепчу про себя с яростью, как пишут в романах, а на самом деле изо всех сил сжимаю зубы: „Ну наконец-то, случилось! Наконец-то я понаслаждаюсь — хоть раз в жизни!“ Вокруг темно, мы едем одни в экипаже, возвращаемся с охотничьего бала. Впереди целых одиннадцать миль! И вдруг меня будто обожгло: я представила, что надо будет вечно выкручиваться, притворяться — и все пропало. Да, в кои-то веки представилась возможность приятно провести время, а я не сумела ею воспользоваться. От бессилия я разрыдалась и всю дорогу проплакала как сумасшедшая. Представляете, я — и плачу! А каково моему бедному кавалеру? Он, конечно, чувствовал себя вконец одураченным. И это тоже, по-вашему, была игра?»
Не знаю, не знаю. О чем свидетельствует этот рассказ? Что Леонора — проститутка? А может быть, он выражает то, о чем в глубине души думает каждая порядочная женщина, независимо оттого, каких она кровей? И уже если на то пошло, думает все время? Откуда мне знать?
Но опять-таки, как же не знать в этот день и час — ведь мы, кажется, достигли пика цивилизованности благодаря стольким проповедям моралистов, стольким материнским поучениям, данным дочерям в святая святых… А что, если именно этому и учат… и всегда учили своих дочек матери — не словом, а взглядом, сердцем, обращенным к сердцу? И потом, если ты не знаешь самого важного, то чего ты вообще стоишь и зачем жить?
Я спросил миссис Эшбернам, рассказывала ли она об этом случае Флоренс и что та ей ответила. Леонора сказала: «Ничего она не ответила. Да и о чем тут говорить? Не о чем. Когда приходится бороться с опустошенностью, чтобы сохранить лицо, а опустошенность — вы понимаете, о чем я — наступает очень рано, каждая готова завести себе любовника и начать принимать подарки. Флоренс однажды поделилась со мной, рассказав очень похожую историю — обсуждать мою ей не позволяло воспитание американки. Как помню, там были он и она, оба — прекрасные наездники, и Флоренс сказала, что в такой ситуации женщина вправе поступить, как ей заблагорассудится. Конечно, она рассказала об этом на американский манер, но смысл был именно такой. Помню, она заметила: „Продолжать или бросить, — решает только женщина“».
Не подумайте, что я записываю Тедди Эшбернама в чудовища. Никаким чудовищем он не был. Бог его знает, возможно, все мужчины таковы. Помните, я сказал, что даже о курительной комнате ничего толком не знаю? Туда ведь заходит разный народ, порой такие скабрезности рассказывают, что хоть плачь. И при всем том я уверен, что каждый из этих людей обиделся бы, услышав, что вы ни за что не оставили бы свою жену с ним наедине. И очень может быть, что обидели бы вы их понапрасну — вполне возможно, каждого из них можно совершенно спокойно оставить наедине с кем угодно. И тем не менее это такой народ, что больше всего на свете они ценят скабрезные анекдоты — не важно, свои или чужие. Они с ленцой ходят на охоту, с ленцой одеваются, с ленцой ужинают, работают постольку поскольку и жутко не любят, когда их втягивают в мало-мальски серьезный разговор. Однако стоит кому-нибудь начать отпускать при них скабрезные шуточки, они тут же просыпаются, хохочут и, того гляди, выпрыгнут из кресла. Хотя, если ты так любишь грязные анекдоты, чего обижаться на подозрение, что ты можешь покуситься на честь чужой супруги — пусть бы даже твоя обида была справедлива? Но, опять же, попадаются исключения. Например, Эдвард Эшбернам. Чистейших помыслов был человек; отличный мировой судья, бравый солдат и, как говорят здесь, в Хемпшире, цвет местной земельной аристократии. Я сам свидетель того, как он не оставлял вниманием бедняков и горьких пьяниц. За девять лет, что мы с ним знакомы, он, может быть, всего раз-другой рассказывал анекдоты, которым не место в столбцах светской хроники «Филд».[12] Он не то что рассказывать — слушать не мог разные скабрезности: сразу начинал ерзать на стуле, потом вставал и выходил купить сигару или что-то еще. В общем, глядя на него, вы бы решили, что уж с кем с кем, а с Эдвардом Эшбернамом вполне можно оставить наедине свою драгоценную половину. Я и оставил, и что вышло? Сущий ад.
Или взять, например, меня. Ну хорошо: бедняга Эдвард, на словах такой надежный, — кстати, благоразумные речи и вольное поведение первый признак распущенности, — оказался пройдохой, а что же я? Да я готов поклясться, что за всю жизнь ни разу не только не дал повода усомниться в честности моих слов, но и все мои помыслы, и все мое поведение были абсолютно чисты. Что с того? Это лишь доказывает, что наша жизнь сплошная глупая шутка. Либо я евнух, либо каждый порядочный мужчина — я хочу сказать, каждый, кто достоин права на существование, — это бешеный жеребец, только и поджидающий случая приударить за соседской кобылкой.
Не знаю. И некому просветить нас и направить на путь истинный. Кажется, такое простое дело — проще не бывает: отношения полов, а столько всего неясного. Чем же руководствоваться в более высоких материях — личных отношениях, профессиональных связях, разнообразных видах человеческой деятельности? Неужели мы всегда действуем только под влиянием минутного желания? Полный мрак.
Не знаю, с чего лучше начать. Рассказывать обо всем по порядку, да только рассказ ли это? Может, лучше описать, как все это видится мне на расстоянии, спустя годы, и еще со слов Леоноры или самого Эдварда?
Да я, пожалуй, представлю на неделю-другую, что сижу у камина в загородном доме. Напротив меня — милая, близкая мне душа. Я рассказываю в полголоса, вдали плещется море, и где-то высоко в горах ночной могучий ветер разгоняет облака, чтоб звезды ярче сияли. Время от времени мы прерываем беседу, подходим к открытой двери, смотрим на огромную тяжелую луну и в унисон восклицаем: «Надо же, почти такая же яркая, как в Провансе!» Потом, вздохнув, снова усаживаемся у камина — увы, до Прованса отсюда далеко, и это печально: ведь в Провансе самые грустные истории звучат весело. Взять прискорбнейшую легенду о Пэре Ведале.[13] Помню, два года назад мы с Флоренс ехали на машине из Биаррица в La Tour, что на вершине Montagne Noir. Там посреди изрезанной оврагами долины вздымается огромная гора — Черная гора, Montagne Noir, и на самом верху располагаются четыре замка — их называют «Башней», по-французски La Tour. И еще, по этой долине, которая служит своеобразным мостом между Францией и Провансом, дует мистраль, причем такой неодолимой силы, что кажется, серебристо-серые кроны оливковых деревьев вовсе не листья, а женские волосы, разметавшиеся от ветра, а кустики розмарина, укрывшиеся в щелях скальной породы с подветренной стороны, чтоб, не дай бог, не лишиться корней и уцелеть, видятся издали клочками разноцветной ткани.
В Ла-Тур мы, конечно, поехали потому, что так захотелось Флоренс. Представляете, эта яркая личность помимо своих стэмфордских и коннектикутских корней и всего прочего была еще и выпускницей Вассара.[14] Не знаю, как ей это удалось — маленькой певунье. Уж и говорлива она была! Помню, устремит глаза вдаль — не подумайте, ничего романтического в ее взгляде не было и в помине, то есть я хочу сказать, она вовсе не производила впечатление человека с поэтической фантазией или того, кто видит тебя насквозь, потому что она вообще на тебя не смотрела! Так вот, вперит свой взор вдаль, поднимет вверх одну ручку, словно заранее отметает любое возражение — и если уж на то пошло, и замечание тоже, и разливается соловьем. Все-все расскажет, милочка! И про Уильяма Молчуна,[15] и про Густава Златоуста,[16] и про платья парижанок, и про то, что бедняки носили в 1337 году, и про Фантен-Латура,[17] и про фирменный поезд Париж — Лион — Средиземноморье с купе «люкс», и про то, зачем надо сойти в Тарасконе и пройти по подвесному, открытому всем ветрам мосту через Рону, если хочешь еще раз увидеть Бокэр.[18]
Как вы понимаете, нам увидеть Бокэр вблизи еще раз не довелось. Да, неописуемый Бокэр с высокой белой треугольной башней, похожей на тончайшую иглу, и высотой почти с Флэтайрон,[19] что между Пятой авеню и Бродвеем. Как сейчас помню — серые стены замка далеко вверху, на площадке четыреста на двести квадратных метров, сплошь в голубых ирисах под высокими гордыми пиниями. Да, что может быть красивее итальянской пинии!..
Вообще-то мы никуда никогда не возвращались. Ни в Гейдельберг, ни в Гамельн,[20] ни в Верону, ни в Мон-Мажор, ни даже в Каркассонн.[21] Мы, конечно, говорили о том, что хорошо бы вернуться, но, сдается мне, Флоренс вполне хватало одного раза. Она сразу схватывала все детали — с ее наметанным глазом это было не трудно.
К сожалению, я этим похвастаться не могу, и поэтому мир для меня полон уголков, куда мне хочется вернуться. Еще раз увидеть города под белым ослепительным солнцем. Еще раз полюбоваться пиниями на фоне голубого неба. Еще раз всмотреться в резьбу и рисунки по краям фронтонов — оленей и алые цветы. Еще разочек попытаться различить на самом верху уступчатого конька храма малюсенькую фигурку святого. Еще раз пройтись вдоль серовато-розовых палаццо в прибрежных средиземноморских городах между Ливорно и Неаполем. Все это промелькнуло перед нами с быстротой звука, нигде мы ни разу не задержались, так что мир представляется мне разноцветными стеклышками калейдоскопа. Будь все иначе, мне, возможно, сейчас было бы за что зацепиться.
Что это — лирическое отступление? Не знаю, что и ответить. А ты, сидящий напротив благодарный слушатель, что скажешь? Увы, ты всегда молчишь. Словечка не проронишь. А я стараюсь, как могу, объяснить тебе, как мы с Флоренс жили и какая она. О, это была яркая личность! А как она танцевала! Кружила себе и кружила по бальным залам замков, странам и континентам, салонам модисток, курортам Ривьеры. Как веселый солнечный зайчик на потолке, отраженный поверхностью воды. А моим жизненным предназначением было не дать этому лучику умереть. Однако сделать это было так же не просто, как поймать рукой солнечный зайчик. Причем тянулось это годами!
У теток Флоренс вошло в привычку говорить, что во всей Филадельфии не сыщется большего лентяя, чем я. (В Филадельфии эти дамы отродясь не бывали и, как уроженки Новой Англии, мерили все на свой аршин.) Знаете, о чем они меня сразу же спросили, когда я впервые появился с визитом в их доме — старинном деревянном особнячке в колониальном стиле под высокими вязами с зубчатой листвой? Вместо вежливой фразы «Как вы поживаете?» я услышал вопрос: «А чем вы, собственно, молодой человек, занимаетесь?» А я ничего тогда не делал. Наверное, нужно было чем-то заняться, но я не чувствовал никакого призвания. Да и что с того? Я просто вошел в дом и спросил Флоренс. Первый раз я случайно увидел ее на Фортингс-стрит, то ли на Браунинговском вечере,[22] то ли где-то рядом — в то время там еще были жилые дома, а не только офисы, как нынче. Не помню, по каким делам я был тогда в Нью-Йорке, как оказался на благотворительном чаепитии. Да и Флоренс, мне кажется, была не любительница коллективных штудий за чашкой чаю. Во всяком случае, даже тогда в таком месте было трудно повстречать выпускницу Покипси. Я подозреваю, что Флоренс просто захотелось немножко повысить культурный уровень магазинной толпы — показать класс, что называется, блеснуть. Интеллектуально, разумеется. Она всегда радела за человечество, стремилась сделать его более цивилизованным. Бедная моя лапочка, как она, помню, часами толковала Тедди Эшбернаму о разнице между полотном Франса Хальса и картиной Воувермана[23] и о том, почему статуи домикенского периода имеют кубическую форму. Интересно, что он при этом чувствовал? Может, он был ей благодарен?
Во всяком случае, я-то уж точно. Видите ли, у меня не было большей заботы, большего желания, чем занимать головку бедняжки Флоренс такими материями, как раскопки на Кноссе и интеллектуальная духовность Уолтера Пейтера.[24] Понимаете, я вынужден был держать ее в этих рамках, иначе бы ей конец. Дело в том, что меня серьезно предупредили: если она, не дай бог, перевозбудится или ее эмоциональное равновесие будет чем-то нарушено, ее сердечко попросту перестанет биться. И на протяжении всех двенадцати лет я вынужден был следить за каждым словом, оброненным невзначай в беседе, и моментально парировать его тем, что англичане называют «всякой всячиной», — лишь бы подальше от опасных тем любви, бедности, преступлений, веры и всего остального. Да, именно такой совет дал мне самый первый врач, который пользовал нас сразу после того, как Флоренс несли на руках от корабля до пристани в Гавре. Боже правый, неужели все эти врачи такие шарлатаны? А может, их всех на земле от первого до последнего объединяет особое чувство братства?.. Тут хочешь не хочешь, задумаешься о старине Пэре Ведале.
С какой стати? — спросите вы. А с той, что он был поэтом, поэзия же — часть культуры, а мне надлежало направлять внимание Флоренс к возвышенным предметам. Хотя, опять же, в его истории столько смешного, а смеяться моей милочке было нельзя. Еще в ней про любовь, а как раз о любви Флоренс думать было запрещено. Помните саму легенду? Хозяйкой «Башни» Ла Тур была некая Бланш, в отместку прозванная La Louve — Волчицей. И трубадур Пэр Ведаль оказывал La Louve всяческие знаки внимания. Она же его просто не замечала. И вот однажды, стараясь смягчить ее сердце, — на какие только ухищрения не пускаются влюбленные! — он переоделся в волчью шкуру и отправился на Черную гору. Тамошние пастухи, приняв его за волка, натравили на него собак, изодрали в клочья шкуру, побили палками. Тело доставили обратно в замок. Но жестокую даму эта печальная картина вовсе не тронула. Насилу Пэра выходили, и муж La Louve всерьез отчитал свою благоверную. (Ведаль ведь был великий поэт, а великие поэты требуют к себе внимания.)
Тогда Пэр Ведаль возьми да и объяви себя императором иерусалимским или какой-то другой важной персоной. В общем, это означало, что отныне муж гордячки должен был кланяться ему и целовать ноги, хотя сама красавица наотрез отказалась воздать ему какие-либо почести. Что делает Пэр? Он садится в лодку, вместе с четырьмя спутниками, и отправляется за святыми мощами. В пути они натыкаются на риф, лодка вдребезги, и несчастному мужу приходится вновь вызволять Пэра из беды, снарядив за немалые деньги спасательную экспедицию. Вернувшись, Пэр падает в постель своей госпожи, а муж — заметьте, настоящий лев на поле брани, — стоя рядом, что-то лепечет о дани великому поэту. Хотя, сказать по правде, я думаю, что настоящей хищницей, волчицей в прямом смысле слова, была La Louve. Вот такая история. Занимательно, правда?
Вы б ни за что не догадались, какие чудные и старомодные у Флоренс родственники — барышни Хелбёрд и дядя Джон. Особенно дядя — душка необыкновенный! Сухощавый, благородного вида и тоже, представьте себе, сердечник, — Флоренс во многом повторила его жизненный путь. Жил он не в Стэмфорде, а в Уотербери[25] — знаете часы фирмы Уотербери? У него была там своя фабрика. Трудно сказать, какая именно, поскольку чисто по-американски они все время меняли профиль производства, переключались с одного товара на другой. Скажем, в течение девяти месяцев они производят костяные пуговицы. Потом вдруг — бац! — начинают выпускать латунные пуговицы для ливрей извозчиков. Потом ни с того ни с сего решают попробовать себя на поприще рельефных жестяных крышек для конфетных коробок. А все оттого, что самому бедному старому джентльмену вообще не хотелось ничем заниматься — с его-то слабеньким сердечком! Ему хотелось одного — удалиться на покой. И он действительно оставил дела, когда ему стукнуло семьдесят. Но тут случилась другая беда — городская детвора взялась донимать его: едва завидят его мальчишки, начинают показывать пальцем и дразнить: «Смотрите, — главный лентяй Уотербери! Главный лентяй Уотербери!» Он и сбежал от них в кругосветное путешествие. Вместе с ним вокруг света отправились Флоренс и молодой человек по имени Джимми. Как мне потом рассказывала Флоренс, обязанностью Джимми было отвлекать мистера Хелбёрда от волнующих тем. Например, политических. Старик, оказывается, был пылким демократом, и это в те времена, когда можно было объехать целый свет и никого, кроме республиканцев, не встретить. Как бы ни было, кругосветное путешествие они совершили.
По опыту знаю, что нет лучшего способа описать человека, чем рассказать про него какую-нибудь забавную историю. А дать вам верное представление о старике очень важно — ведь именно под его влиянием сложился характер моей бедной дорогой супруги.
Так вот, отправляясь из Сан-Франциско в Южные моря, старый мистер Хелбёрд заявил, что собирается взять в дорогу какие-нибудь простенькие подарки для попутчиков. И он не нашел ничего лучше, чем закупить для этой цели апельсины — огромные прохладные шары («Калифорния — апельсиновый рай!») — и удобные шезлонги. Сколько именно ящиков апельсинов было закуплено, я точно не знаю, но полдюжины шезлонгов, упакованных в специальный чехол, который он держал под замком у себя в каюте, на борт погрузили. Да, думаю, не меньше чем полтрюма было апельсинов.
Теперь представьте, каждому пассажиру их маленькой флотилии, состоявшей из нескольких пароходов, — каждому! — он каждое утро преподносил по апельсину, даже если его связывало с этим человеком лишь шапочное знакомство. И ему этого запаса хватило, чтоб обогнуть могучий земной шар, опоясав его, точно яркой оранжевой лентой, ожерельем из подаренных апельсинов! Даже уже находясь почти у цели своего путешествия, у Норт-Кейп, он вдруг заметил на горизонте маяк — как он его высмотрел, с его-то слабым зрением, непонятно. «Вот так так, — подумал он про себя, — эти люди, наверное, очень одиноки. Отвезу-ка я им немного апельсинов». Сказано — сделано. Он велел спустить на воду шлюпку, погрузить в нее фрукты, сел в шлюпку сам, и гребцы отвезли его к маяку, видневшемуся на горизонте. А шезлонгами он давал пользоваться всем дамам без исключения — приятельницам, новым знакомым, уставшим, больным, — всем, с кем встречался на палубе. Вот так, вопреки своему слабому сердцу и благодаря не отходившей от него ни на шаг племяннице, он и совершил свое кругосветное турне…
Вообще-то на сердце он не жаловался. Вроде нет ничего, и не болит. Только после того, как его сердце, по завещанию, было помещено на благо развития науки в лабораторию в Уотербери, мы узнали о том, что сердечная мышца у него была в полном порядке — это выяснилось уже после его смерти, а умер он в возрасте восьмидесяти четырех лет, за пять дней до бедняжки Флоренс, от бронхита. Как у всех стариков, сердечко у него, конечно, пошаливало — барахлило, как говорят, — в общем, давало о себе знать, и этих симптомов было достаточно, чтобы доктора уверовали в слабое сердце дяди Джона. На самом деле причиной всему, как оказалось, было аномальное строение легких. Впрочем, я совсем не разбираюсь в медицине.
После смерти его денежки перешли ко мне — Флоренс ведь пережила его всего на пять дней. Для меня это наследство — лишняя обуза. Сразу после похорон Флоренс мне пришлось отправиться в Уотербери — там у нашего бедного дорогого дядюшки скопилось много пожертвований для благотворительных фондов, и каждому нужно было назначить попечителя. Я не мог допустить, чтобы дела эти пошли плохо.
В общем, пришлось похлопотать. И надо же — только-только мне удалось все более или менее устроить, получаю от Эшбернама телеграмму необыкновенного содержания: умоляет меня срочно вернуться — мол, надо «поговорить». А следом другую — от Леоноры: «Да, приезжайте, прошу Вас. Нужна Ваша помощь». Получается, когда он посылал телеграмму, жена об этом не знала — он рассказал ей уже после. Действительно, как я потом выяснил, так и было, только вот сказал Эдвард о телеграмме не Леоноре, а девочке, а та передала жене. Однако я примчался на их зов слишком поздно — помочь ничем уже было нельзя, да и какая тут помощь? Вот когда я впервые понял, что это такое — жить в Англии. Чувство поразительное. Оно заставило забыть обо всем остальном. Как сейчас вижу гладкую блестящую спину гончей, что бежит рядом с Эдвардом; с каким достоинством поднимает она лапы, как лоснится ее шкура. А как тихо кругом! И это розовощекое лицо! И прекрасный роскошный старинный дом.
Он всего в двух шагах от Брэншоу-Телеграф, куда я, помню, примчался прямо из Нью-Фореста. Да, скажу я вам, разительный контраст с Уотербери — пустынным, затерянным высоко в горах, богом забытым местом. Почему-то мне пришло в голову — помните, я говорил, Тедди Эшбернам телеграфировал мне: «Срочно возвращайтесь — надо поговорить», — в таком месте, с такими людьми не может случиться ничего плохого! Понимаете, атмосфера не та. Стоит себе представить: в дверях стоит Леонора — она свежа, прекрасна, улыбается, русые волосы спадают красивыми кольцами. Из-за спины выглядывает свита — дворецкий, привратник, служанка. Она роняет всего одну фразу: «Как чудесно, что вы приехали», — точно я не полмира обогнул, спеша по зову двух срочных телеграмм, а заехал на ланч из соседнего городка, что в десяти милях отсюда.
Девочки нигде не видать — наверное, выгуливает собак.
А незадачливый хозяин дома на грани помешательства. В совершеннейшем исступлении — безысходном, отчаянном, тяжелом, тяжелом настолько, насколько это вообще возможно себе представить.
То лето, особенно август 1904-го, было очень жарким. Помню, Флоренс принимала лечебные ванны уже больше месяца. Что это значит — принимать ванны, проходить курс в одном из лечебных заведений, я плохо представляю. Сам я никогда не лечился. Но по моему разумению, пациенты привязываются к месту лечения, у них даже развивается что-то вроде ностальгии по «родным» местам. Они привыкают к обслуживающему персоналу, их ободряющим улыбкам, уверенным движениям, к их белой одежде. А мне, признаться, от пребывания в Наухайме всегда становилось — как бы поточнее выразиться? — не по себе, точно я в бане, голый — так всегда бывает на пляже или на людях, на виду у всех. Друзей у меня не было, своего дома — тоже. В родном углу ты невольно обрастаешь невидимыми привязанностями: тебя так и тянет поудобнее устроиться в кресле, — кажется, оно само тебя обволакивает; пройтись по знакомым милым улицам, стороной обойти страшные, навевающие тоску закоулки. Поверьте, без этого чувства дома очень трудно жить. Уж я-то знаю — наездился по общественным курортам. А чего стоит привычка постоянно держать лицо? Видит бог, я не из тех, кто любит распускаться. Но то, что я испытывал каждый раз, пока Флоренс принимала утреннюю ванну, а я стоял на аккуратненько подметенных ступенях «Энглишер-Хоф» и смотрел на аккуратненько подстриженные, аккуратненько присыпанные гравием деревца в бочках; на аккуратненько организованные пары, прогуливающиеся весело, в один и тот же час; на убегающий направо вверх ряд высоких деревьев, обрамляющих общественный парк, а налево — каменные домики с лечебными ваннами красноватого цвета — а может, белого, а не красного, и не каменные, а пополам с деревом? Надо же, не помню, а ведь я столько раз бывал там. Насколько, однако, я врос в тамошний пейзаж! Я с завязанными глазами мог найти дорогу в комнату с горячими ваннами, в душевую, пройти к фонтанчику с лечебной водой в центре дворика… Да, я с завязанными глазами нашел бы дорогу. Отличная ориентировка на местности. Сто восемьдесят семь шагов от отеля «Регина», затем резкий поворот влево и четыреста двадцать шагов вниз по прямой к фонтанчику. Если же от «Энглишер-Хоф», то девяносто семь шагов по боковой дорожке и затем опять поворот, на этот раз вправо, и снова те же четыреста двадцать шагов.
Вы уже поняли, что от нечего делать — а делать мне было решительно нечего! — я привык считать шаги. Обычно я сопровождал Флоренс до лечебных ванн. И она, конечно, развлекала меня своей милой болтовней. А щебетать она могла, я уже говорил, о чем угодно. У нее всегда была легкая походка, причесывалась она прелестно, одевалась с большим вкусом и при этом у очень дорогих портных. Разумеется, у нее были собственные средства, разве стал бы я возражать? Но знаете, что интересно — я не помню ни одного из ее платьев! Нет, может быть, одно, простенькое, из голубого набивного шелка, с китайским рисунком — очень пышное внизу, а вверху у плеч — раструбом. Волосы с медным отливом, а туфли на таких высоких каблуках, что она ступала на носочках — почти как балерина на пуантах. Бывало, подойдет к дверям купальни и, прежде чем скрыться за ними, обернется ко мне вполоборота, прижав головку к плечику, как голубка, и улыбнется кокетливо.
Если мне не изменяет память, как раз с этим платьем она носила соломенную шляпу с широкими, слегка вытянутыми полями — как на рубенсовском портрете «Chapeau de Paille»,[26] только совершенно белую. Сверху она свободно повязывала ее шарфом из той же ткани, что и платье. О, она умела оттенить блеск своих голубых глаз! И вокруг шейки пустить что-нибудь розовое, невинное, скажем, нитку кораллов. Кожа у нее будто светилась изнутри, гладкости необыкновенной…
Да, именно такой я ее запомнил — в этом платье, в шляпе, вполоборота ко мне и брошенный из-за плеча взгляд внезапно сверкнувших голубых глаз — лазоревых, как галька, омытая прибоем.
Но, черт побери, ведь кому-то все это предназначалось! Кому? Прислужнику в купальне? Случайным прохожим? Не знаю. Знаю только, что не мне. Ни разу за всю свою жизнь, ни при каких обстоятельствах, нигде в другом месте не манила она меня дразнящей улыбкой. Да, какая-то загадка в ней определенно была; впрочем, все женщины таковы. Кстати, я, по-моему, где-то начал фразу и не закончил ее… Да, так вот, что я испытывал каждое утро, собираясь встречать Флоренс после лечебной ванны? Я стоял на верху парадной лестницы отеля, постукивая сигаретой о портсигар, — посмотреть со стороны: лощеный, хорошо воспитанный молодой человек с точно рассчитанными движениями, не очень заметный на фоне толпы долговязых англичан, поджарых американцев, пухловатых немцев и дородных русских евреек, — и, прежде чем сбежать вниз, быстро оглядывал сверху залитый солнцем мир. Откуда мне было знать, что скоро моему одиночеству придет конец? Можете вообразить, что в тех условиях значил для меня приезд Эшбернамов.
Много воды с тех пор утекло, но никогда мне не забыть обеденный зал отеля «Эксельсиор» в тот вечер, когда мы встретились. Целые замки стерлись из памяти, целые города, где мне уже не бывать, а белый, украшенный лепниной в виде гипсовых фруктов и цветов зал с высокими окнами и россыпью столиков, трехстворчатой ширмой в японском стиле — по три золотых журавлика на черном фоне, — скрывавшей входную дверь; посередине зала — пальма, снующий туда-сюда официант, общая ледяная атмосфера изысканной роскоши; застывшие лица постоянных посетителей, исполненные особой важности оттого, что они вкушают пищу, предписанную законодателями лечебницы, и стараются при этом ни на шаг не отступить от заповеди «не эпикурействуй», — нет, такое не забывается. Вот там-то однажды под вечер и появился Эдвард Эшбернам. Я видел, как он вынырнул из-за ширмы и вошел в зал. Навстречу ему, по-хозяйски озабоченно, двинулся главный распорядитель, человек с абсолютно серым лицом — не представляю, в каком погребе или подземелье нужно прятаться, чтоб лицо приобрело землистый оттенок? Подойдя к гостю, он подставил ему ухо — того же землистого цвета. По заведенному порядку вновь прибывший постоялец должен был шепнуть на ухо распорядителю свое имя. Не очень-то приятная процедура, однако Эдвард Эшбернам вел себя невозмутимо, как и положено истинному англичанину и джентльмену. По движениям его губ я видел, как он отчетливо произнес трехсложное слово, и я в ту же секунду понял, кто это. Он — Эшбернам, Эдвард Эшбер нам, капитан четырнадцатого гусарского полка, владелец «Брэншоу-Хауз» в Брэншоу-Телеграф. Не удивляйтесь, что я подмечаю такие мелочи — мне действительно нечем тогда было заняться. А догадался я, кто он, очень просто — каждый вечер перед обедом я, пользуясь любезностью месье Шонца, владельца отеля, просматривал краткие сведения о новых постояльцах: снимая комнату, каждый вновь прибывший гость расписывался против своей фамилии в журнале из полицейского участка.
Едва гость назвал себя, как главный распорядитель моментально проводил его к свободному столику, за три стола от меня, — раньше его занимала чета Гренфоллов из Фоллз-Ривер, штат Нью-Джерси, они как раз в тот день съехали. Я сразу сообразил, что это не лучшее место для новых постояльцев. Лучи заходящего солнца били прямо по центру. Капитан Эшбернам тоже это заметил, но виду не подал. Так умеют делать только англичане — на его лице не дрогнул ни один мускул. Ни один. На его лице нельзя было прочитать ничего — ни радости, ни огорчения, ни надежды, ни страха, ни скуки, ни удовлетворения. Такое впечатление, что для него в этот час в этом переполненном зале не существовало ни души — с тем же успехом можно было решить, что он пробирается сквозь джунгли. Никогда раньше я не встречал подобную невозмутимость, а теперь уже никогда и не встречу. Она казалась вызывающей, и вместе с тем в ней совсем не было наглости. В ней даже ощущалась какая-то скромность, хотя скромностью это тоже не назовешь. Волосы у капитана были белокурые, волосок к волоску; пробор слева; ровный, во всю щеку, до корней волос румянец и желтые жесткие усики — щеточкой. Готов поклясться, что и черный сюртук, — он надевал его, идя в курительную, — был сшит по особому заказу, со специально утолщенным верхом — считалось, что это придает его фигуре ровно столько солидности, сколько нужно. С него станется — его занимали все эти вещи: шоры, мундштуки Чифни, сапоги; места, где можно купить самое лучшее мыло, самое лучшее бренди; имя того везунчика, который пустил скаковую лошадь с Книберских утесов и уцелел; насколько пробивная сила пули номер три выше взрывной силы пороха номер четыре… Господи, он только об этом и говорил. За все те годы, что мы были с ним знакомы, он ни на какие другие темы не высказывался. Нет, ошибаюсь, — однажды он посоветовал мне купить синие фирменные галстуки с особым отливом не у своих нью-йоркских поставщиков, а в «Бэрлингтон Аркейд» — сославшись на то, что англичане продают их дешевле. И, надо сказать, с тех пор я только там их и покупаю. Кстати, именно поэтому я до сих пор помню название фирмы, а так оно давно бы улетучилось из моей головы. Интересно, как выглядит эта «Бэрлингтон Аркейд» — «Бэрлингтонская Аркада»? Никогда не видел. Наверное, две огромные колоннады, как на римском Форуме, и между ними прогуливается Эдвард Эшбернам. Хотя едва ли — с чего вдруг? Как-то раз он посоветовал мне купить акции «Каледониэн Деферд»,[27] под тем предлогом, что они вот-вот поднимутся в цене. Я послушался его совета, и все случилось, как он предсказывал. Но откуда ему стало об этом известно? Понятия не имею. Эта новость свалилась как снег на голову.
Еще месяц назад я ничего, можно сказать, не знал об Эдварде Ф. Эшбернаме, кроме инициалов Э.Ф.Э. на десятках чемоданов и чемоданчиков из превосходной свиной кожи. Обтянутые кожей, как перчаткой, ящики под пистолеты, коробки под воротнички, рубашки, приборы с письменными принадлежностями, дорожные несессеры ровно на четыре флакона с лекарствами; круглые шляпные коробки, высокие «пеналы» под охотничьи шлемы. Сколько ж надо было освежевать бешеных свиней,[28] чтоб выделать достаточно кожи для столь обширного гардероба! Пару раз мне довелось заглянуть в личные покои Эшбернама, и каждый раз он был без сюртука и жилета, — помню еще, меня поразила длинная элегантная линия его брюк от талии до носков ботинок У него был задумчивый вид, и он с некоторой рассеянностью открывал то один чемодан, то другой.
Господи, и что же они в нем нашли? В нем же ничего не было особенного, клянусь! Весь как на ладони — точнее сказать, как на плацу: солдат всегда солдат! Это точно о нем сказано. Верно, Леонора его обожала — страстно, мучительно, до стона, но точно так же она его и ненавидела. Хотя удивительно, что он вообще у женщин мог вызывать какие-то чувства.
О чем ему было с ними говорить? Особенно когда двое не спускают с тебя глаз? Господи, я, кажется, понял. Все солдаты немного сентиментальны, во всяком случае, те, у кого настоящая армейская закваска. Во-первых, у них такая профессия, в армии не обойтись без громких слов: храбрость, верность, честь, стойкость — привычный офицерский набор. И если своим рассказом об Эдварде Эшбернаме я заронил у вас мысль о том, что он ни разу за десять лет близкого знакомства не коснулся «вечных» тем, это вовсе не так, и я спешу исправить ошибку. Еще до той памятной ночи, когда он разразился исповедью, ему случалось, засидевшись за полночь, выпалить вдруг нечто такое, что невольно заставляло собеседника задуматься о том, что этот Эдвард Эшбернам не лишен сентиментальной жилки. Сказать, что общество порядочной женщины для мужчины — это спасение, что постоянство — величайшая добродетель, — каково? Конечно, все это произносилось очень холодно, без всяких эмоций, разумеется, тоном, не допускавшим ни малейших возражений.
Постоянство! Ну не смешно ли это? Впрочем, применительно к бедному дорогому Эдварду мысль о постоянстве не кажется глупой — он ведь очень много читал, просто зачитывался сентиментальными романами, в которых барышни-машинистки выходят замуж за маркизов, а гувернантки — за графов. Любовный сюжет в его книжках, как правило, шел гладко как по маслу. Он и поэзией увлекался, правда, тоже сентиментальной. Не чурался любовной мелодрамы — сам видел, как у него увлажнялись глаза, когда он читал о последней встрече перед расставанием. Детишки, щенки, увечные — все это трогало его до слез…
Так что, уверяю вас, ему было о чем поговорить с женщиной — притом, что он был очень практичен, знал толк в лошадях, был весьма опытным мировым судьей (правда, тоже не без сентиментальной ноты) и верил искренне, наивно в то, что женщина, которой он в эту минуту объясняется в любви, и есть его суженая, та единственная, которой он будет вечно предан… Да уж, за словом он в карман не лез, будьте уверены, особенно когда рядом не было других мужчин и некого было стесняться. В нашем последнем разговоре меня поразило — это случилось под конец, когда девочку уже отослали в Бриндизи,[29] так сказать, в последний путь, а он в разговоре пытался убедить самого себя и заодно меня в том, что он никогда по-настоящему ее не любил, — и если что-то поражало в его тираде — это ее литературность и выверенная риторика. Он говорил как по писаному — причем без всякого дешевого пафоса. Знаете, я думаю, он не считал меня за мужчину. Скорее, я для него был просто слушателем — вроде благодарной собеседницы или адвоката. Как бы ни было, его прорвало в ту жуткую ночь. А наутро он взял меня с собой на выездную сессию суда присяжных, и несколько часов подряд я наблюдал, с каким спокойствием и знанием дела он доказывал невиновность бедной молодой женщины, дочери одного из его арендаторов, которую обвиняли в убийстве собственного ребенка… Он выложил на ее защиту двести фунтов, добившись, чтоб с нее сняли обвинение… Да, вот таков был Эдвард Эшбернам.
Я забыл сказать про его глаза и про взгляд. По цвету глаза напоминали голубую наклейку на спичечном коробке — есть такая марка спичек. Взгляд же, если присмотреться, был абсолютно честный, совершенно открытый, наивный до неприличия. Но ровный яркий румянец, доходивший до корней волос, придавал его взгляду неожиданно дерзкий оттенок — так ляпис-лазурь, выделяясь на розовом фарфоре, невольно притягивает взгляд. Входя в комнату, этот меднолицый с голубыми глазами мужчина мгновенно завладевал вниманием каждой женщины с той же легкостью, с какой ловит бильярдные шары фокусник в цирке. Потрясающе! Представьте, артист на арене цирка подбрасывает вверх шестнадцать шаров одновременно, и они попадают прямо ему в карманы, скатываясь по плечам, ногам, рукам. А он стоит себе смирно и ничего не делает. Примерно так же и Эдвард Эшбернам. Одно нехорошо — голос у него был грубоватый, хриплый.
Да, так вот — останавливается он у столика. Я смотрю на него, сидя спиной к ширме. И вдруг замечаю: в его неподвижном взгляде мелькнуло что-то очень определенное. Как, черт побери, ему это удавалось — передать собеседнику свою мысль — ни разу не моргнув, все время глядя перед собой? Взгляд оставался неподвижен, — гость смотрел поверх моего плеча прямо на ширму. Абсолютно ровный, абсолютно прямой, абсолютно неподвижный взгляд. Я думаю, эффект достигался тем, что он чуть-чуть округлял зрачки и едва заметно двигал губами, словно говоря: «Ну вот, мои дорогие». Как бы ни было, в глазах у него читались гордость и удовлетворение победителя. Помню, с таким же победным чувством он как-то много позже воскликнул, окидывая взором солнечные поля Брэншоу: «Моя земля!»
Тут же взгляд его стал еще тверже, если это вообще возможно, — еще высокомернее. Оценивающий взгляд, дерзкий. Однажды в Висбадене мы наблюдали, как он играет в поло[30] с немецкими гусарами, — так вот я помню у него в глазах тот же блеск, тот же оценивающий, дерзкий, победный взгляд. Капитан-немец, барон Идигон фон Лелёффель был с мячом у самых ворот, двигаясь как бы небрежным легким галопом на особый немецкий манер. Остальные игроки рассеялись по полю. Оставалось буквально несколько секунд до гола. Эшбернам оказался у изгороди в пяти ярдах от нас, и я отчетливо слышал, как он сказал себе: «Успею!» И ведь успел же! Господи, он с такой резвостью развернул своего бедного пони, что у того ноги распластались в воздухе, как у падающего с крыши котенка…
Вот и сейчас я заметил в его глазах то же самое выражение: «Успею». Мне кажется, я даже слышу, как он бормочет про себя: «Надо успеть».
Я обернулся — у меня за спиной стояла высокая, полная достоинства Леонора: она ослепительно улыбалась. А рядом лучилась, как солнечная дорожка на воде, маленькая светлая фигурка — моя жена.
Несчастный! Подумать только: ведь в эту самую минуту он готов был повеситься с горя, а в голове у него стучало: «Успеть, успеть». То же самое, что очутиться в самом пекле извергающего огонь и лаву вулкана и повторять про себя, что он как раз успеет вскочить в последний вагон и показать себя молодцом. Что это — безумие? Судьба? Черт его знает.
А миссис Эшбернам в эти минуты, наоборот, выказывала такую веселость, какой я потом никогда в ней не замечал. Есть среди англичанок такой тип. Приятные в обхождении, завсегдатаи курортов, они почему-то приходят в состояние повышенной оживленности, когда их представляют моим соотечественникам. Я не раз это наблюдал. Разумеется, вначале жительницы Альбиона должны почувствовать расположение к американцам, с которыми их знакомят. Едва лед сломан, англичанки начинают рассуждать про себя: «Ага, а они очень даже не глупы, эти американки. Не дадим себя перещеголять». И действительно, какое-то время им удается держать верх. Но потом приедается. Так и Леонора — поначалу распушила перья, а потом заметила меня и решила, что нечего стрелять из пушек по воробьям. А сперва возвысила голос — ну и заносчива, дамочка с гонором! — подумал я тогда, хотя больше она не давала мне повода так думать, — и громко, даже с некоторым вызовом бросила: «Ну же, Тедди, не бери тот гадкий столик — за ним будет душно! Давай лучше устроимся рядом с этой симпатичной парой!»
Я подумал, что ослышался. Не поверил своим ушам. Я и представить не мог, что о совершенно незнакомых людях можно сказать «симпатичная пара». Но, разумеется, Леонора знала, что делает. Она может полностью — как свору чистеньких бультерьеров — игнорировать и меня, и любого гостя (ведь она тоже не поленилась просмотреть список обедавших). И вот она усаживается с победным видом за свободный столик рядом с нами — тот, что был предназначен для Гуггенхаймеров, — и сидит. Главный распорядитель с лицом землистого цвета, похожим на кусок буженины, начинает ей что-то возражать — она как будто не слышит. Но парень тоже не промах: он свое дело знает. Ему известно: чета Гуггенхаймеров из Чикаго проторчит в отеле месяц, изведет его бесконечными придирками, а под конец пожалует ему два с половиной доллара, да еще посетует на высокие чаевые. Тогда как Тедди Эшбернам и его супруга будут золото, а не постояльцы: с ними никаких волнений (за исключением тех, что пробудит в его отнюдь не впечатлительной душе ослепительная улыбка Леоноры — впрочем, чужая душа потемки!). Знает он и то, что будет каждую неделю получать от Эдварда Эшбернама английский золотой. И тем не менее, этот толстячок ни за что не хотел отдавать им столик Гуггенхаймеров из Чикаго. В конце концов вмешалась Флоренс: «Не к столу будет сказано, — но как говорят в Нью-Йорке, — давайте пристроимся к одной кормушке. Мы же все приличные, воспитанные люди, а места четверым здесь хватит. Столик круглый».
Капитан в ответ издал одобрительный звук, а миссис Эшбернам вздрогнула — она колебалась, это было совершенно ясно, — как лошадь, остановленная на полном скаку. Все же она резко осадила и, разом поднявшись с того места, где сидела, опустилась на стул напротив меня, как мне показалось, одним плавным движением.
Вечерний туалет был для нее чуть-чуть мелковат. Она всегда выбирала черный, а на черном фоне классический рисунок плеч кажется слишком крупным. Представьте, на черную изящную веджвудскую вазу водрузили белый мраморный бюст, — не смотрится!
Я всегда любил Леонору и сейчас люблю — во всяком случае, не задумываясь, посвятил бы служению ей жалкий остаток своих дней. Но с моей стороны и в помине не было того, что называется сексуальным влечением. Думаю, и ее — да нет, я уверен! — никогда ко мне не влекло. Что до меня, то, по-моему, виной всему эти самые белые плечи. Ничего с собой не мог поделать. Как взгляну на них, так и кажется, что веет холодом: прижмусь губами, а под ними зябко — не лед, конечно, не без толики человеческого тепла, а все равно, как говорят про ванну, — прохладно. Так вот и с ней: посмотрю на нее, и губам делается прохладно…
Нет, все-таки лучше всего она выглядела в синем. Синий костюм, от прекрасного портного, превосходно оттенял ее роскошные волосы — от белизны открытых плеч они словно меркли. На иных женщин посмотришь — и взгляд невольно скользит по шее, ресницам, ласкает губы, грудь. С Леонорой все было не так — глядя на нее, тебе хотелось одного: впиться взглядом в ее запястье. Дивное запястье! Особенно когда она затягивала его в черную лайковую перчатку, надевала золотой браслет с цепочкой и вешала на нее ключик от дорожного сейфа. Уж не от ее ли сердца был тот ключик?
В общем, села она напротив и тут впервые за весь вечер удостоила меня своим вниманием. Я вдруг заметил, что она откровенно меня изучает. Глаза у нее были темно-синие, а веки такой округлой формы, что полностью открывали зрачок. Почувствовав на себе необычайный, проницательный взгляд, я замер, как ящерица под прожектором маяка. Казалось, я вижу, как в голове у нее быстро проносятся один за другим вопросы. Прямо-таки слышу, как она задает вопрос, и глаза тут же отвечают на него с той же определенностью, с какой опытная женщина оценивает качества лошади, а лошадницей Леонора была дай боже. «Так, стойка хорошая, не перекормлен — видно, не в коня корм. Плечи, правда, узковаты», и так далее. А глаза все допытывались: «Чист ли этот тип на руку? Попытается ли стать моим любовником? Даст ли женщинам вольничать? Самое главное, не выдаст ли мои секреты?»
И вдруг я вижу, как эти холодные, чуть заносчивые, слегка настороженные хрупкие синие зрачки теплеют, проникаются нежностью, дружеской лаской… Трогательно, очаровательно и вместе с тем, признаюсь, обидно — хоть плачь! Так матери смотрят на сыновей, сестры — на братьев. Доверчиво, абсолютно открыто. Боже, она смотрела на меня, как на калеку, — пожалела сердобольная женщина увечного в инвалидной коляске. Да-да, с того самого вечера она стала ко мне относиться, как к больному, — ко мне, а вовсе не к Флоренс. Кому еще в холодную погоду всегда предлагала плед? Значит, тогда, в вечер нашего знакомства, глаза ее не обманули. А может, и обманули — как знать? Флоренс тогда объявила: «В тесноте, да не в обиде». Эдвард Эшбернам опять издал одобрительный смешок, а Леонора поежилась, точно мурашки пробежали по коже. В следующую минуту я уже ухаживал за ней, предлагая булочки в мельхиоровой хлебнице. Avanti!..[31]
Так начался безмятежнейший период в нашей жизни, длившийся целых девять лет. Все эти годы Эшбернамы не высказывали ни малейшего желания влезать нам в душу; мы, собственно, отвечали им тем же. Полное отсутствие интереса к личной жизни друг друга. В самом деле, наши отношения отличало то, что мы всё воспринимали как должное. Молчаливо исходили из предположения, что мы люди «приличные». Мы принимали за данность то, что все предпочитаем бифштекс чуть-чуть с кровью; мужчины любят пропустить рюмку хорошего коньячного ликера после ланча; дамская половина пьет легкий рейнвейн пополам с минеральной водой — и прочее. Мы принимали как должное то, что достаточно состоятельны и можем себе позволить любое из развлечений, приличествующих людям нашего круга: брать каждый день автомобиль и коляску; угощать друг друга обедом и давать обеды в честь друзей, а если надо, то и поэкономить. Например, Флоренс привыкла получать каждый день свежий номер «Дейли телеграф» прямо из Лондона. Она у меня была англоманка, бедная дорогая Флоренс. А я довольствовался парижским изданием нью-йоркской «Геральд». Потом обнаружилось, что Эшбернамы получают лондонскую газету по подписке в любой точке мира, где бы они ни находились, и дамы дружно решили оставить только одну подписку: один год подписывается одна, другой — другая. Или взять великого князя Нассау-Шверин. Он взял за обыкновение, ежегодно приезжая на воды, обедать по очереди с одним из восемнадцати семейств, постоянных клиентов курортной лечебницы. В ответ он давал один-единственный обед для всех сразу. Обеды были не дешевы (принимать надо было и самого великого князя, и его многочисленную челядь, и сопровождавших его членов дипломатического корпуса), и, прикинув, Флоренс и Леонора подумали: а почему бы нам не устраивать обед в складчину? Сказано — сделано. Что подумал о такой экономии его светлость? Скорей всего, ничего — едва ли князь вообще заметил эти маленькие хозяйственные хитрости. Как бы ни было, наш ежегодный обед в складчину в честь монаршей особы со временем стал симпатичной курортной традицией. Больше скажу — он приобрел популярность среди завсегдатаев лечебницы, — разросся и превратился в своеобразный заключительный аккорд сезона — во всяком случае, для нас четверых.
Я вовсе не хочу сказать, что мы охотились за «светскими львами». Чего-чего, а аристократического зуда не было. Мы были просто «приличные люди». К тому же великий князь был душка, из всех членов монаршей фамилии самый милый — чем-то он мне напоминал покойного короля Эдуарда Седьмого.[32] Во время прогулок мы с ним мило болтали о том о сем, о скачках. Иногда разговор переходил на его племянника, императора — он называл его bonne bouche,[33] и мы терпеливо дожидались, когда, замедлив шаг, он спросит нас о том, как продвигается наше лечение, или выкажет благосклонный интерес к тому, какую сумму денег мы поставили на скакуна Лелёффеля на скачках во Франкфурте.
Все это прекрасно, только на что уходило время? На что вообще мы тратим время? Прожить девять лет — и не оставить никакого следа! Ни малейшего, понимаете! Ничего вещественного — даже костяного пенала, вырезанного в виде фигурки шахматиста с дырочкой наверху, в которую можно разглядеть четыре картинки с видами Наухайма, и того не осталось. Но опыт-то, знание ближнего — это-то хотя бы можно предъявить? Увы, и этого нет в помине. Клянусь, я не решусь ответить определенно даже на самые простые вопросы: скажем, цветочница, продававшая немыслимо дорогие фиалки на углу привокзальной улицы, — обманывала меня она или нет? Обворовал нас носильщик на вокзале в Ливорно, взяв по одной лире за каждое место багажа и объяснив, что это обычный тариф? Проявления честности в человеке столь же поразительны, сколь поступки бесчестные. Кажется, прожив сорок пять лет на белом свете и потолкавшись среди людей, пора бы уже что-то знать о своих собратьях. Увы — не знаем.
Я думаю, виной всему это новое поветрие — популярное особенно среди англичан — все принимать как должное. Это кривая и скользкая дорожка, я убеждался в этом много раз. Она хороша до поры до времени — пока не оступишься.
Поймите правильно, я допускаю, что кому-то такой образ жизни и кажется пределом мечтаний, почти недосягаемой высотой. Но, простите, я не понимаю, зачем нужно ломать себя, преодолевать собственное отвращение, заставляя себя изо дня в день съедать несколько тонких ломтиков пресной розовой резины и пить бренди вместо теплого сладкого кюммеля. Мне хочется вечером принять горячую ванну, а я почему-то должен принимать ее утром, да еще холодную, — почему? Но суть даже не в том, не в ванне или вине. Когда меня уговаривают поверить в то, что я вовсе не добропорядочный квакер из Филадельфии, а член некой новомодной епископальной церкви, я не могу не содрогнуться при мысли о гробах моих предков и старой семейной вере.
Однако поверить приходится — молись Асклепию,[34] и скоро мать родную, не то что свою исконную веру, забудешь.
И что странно, даже дико — все эти тонкости применяются к любому, ко всякому встречному-поперечному в отелях, поездах, реже — к публике на борту парохода, хотя в конце концов и к ней тоже. Встретил мужчину или женщину — и сразу видишь по каким-то неуловимым, мельчайшим черточкам, приличный это человек или нет. У приличных полная программа: от бифштексов с кровью до англиканства. Все остальное не имеет значения: низкого человек роста или высокий; говорит фальцетом или ревет как бык. Не важно, кто он по национальности: немец, австриец, француз, испанец или житель Бразилии. Отныне ты немец или бразилец, который по утрам принимает холодную ванну и вращается в дипломатических кругах.
Одно плохо во всей этой истории — я даже не побоюсь сказать, чертовски плохо: принимая правила игры, ты остаешься в неведении. Ты не начинаешь лучше разбираться в том, что я перечислил.
Не верите? Могу привести любопытный пример. Не помню точно, когда это случилось, в первый ли наш общий сезон — я имею в виду, конечно, первый год нашего пребывания в Наухайме вчетвером, потому что для нас с Флоренс это был уже четвертый приезд, — нет, скорее во второй. Этот случай передает всю необычность нашего общения и то, как стремительно мы стали близки с Эшбернами. Кажется, никто из нас не готовился заранее отправиться на экскурсию; все произошло само собой, словно мы уже успели вместе побывать во многих местах и хорошо узнать друг друга…
Впрочем, Флоренс давно хотела побывать в тех местах, куда мы отправились, так что в каком-то смысле поездка была спланирована заранее. Лучшего гида по археологическим раскопкам, чем Флоренс, и представить себе нельзя: всё-то она облазит, все покажет, вплоть до окошечка, из которого когда-то некто смотрел на чью-то казнь. Она никогда не повторялась: каждая такая экскурсия была единственной в своем роде. Опираясь только на Бедекера,[35] она могла рассказать о любом памятнике европейского зодчества. Думаю, не хуже, чем о любом американском городе с прямоугольными кварталами и пронумерованными улицами, где трудно потеряться, переходя с Двадцать четвертой на Тридцатую стрит.
Так вот, в пятидесяти минутах езды по железной дороге от Наухайма есть старинный город М. Он раскинулся на огромной базальтовой скале, и ведет к нему распадающаяся на три рукава дорога. На самой вершине стоит замок. Это не крепость в виде монолитного квадрата, как, скажем, в Виндзоре, а скорее замок из сказки — с черепичными скатами крыш, башенками с флюгерами в форме позолоченных петушков, играющих на солнце. Это замок Святой Елизаветы Венгерской. Жаль, что он находится на территории Пруссии. Мне никогда не доставляло особого удовольствия туда ездить. Но сам городок очень старинный, там много церквей с двумя шпилями, а замок издали кажется пирамидой посреди зеленой долины Лана.[36] Будь их воля, Эшбернамы туда специально не поехали бы, да и я бы скорей всего остался дома. Однако по негласной договоренности все согласились. Раза три или четыре в неделю курортникам предписано ездить на экскурсии. Так что на самом деле мы все были признательны Флоренс за ее инициативу. У той, конечно, был свой интерес. Она в то время просвещала капитана Эшбернама — о, разумеется, по вполне невинным соображениям! «Я просто не понимаю, — повторяла она Леоноре, — как вы допускаете, чтоб он жил при вас таким неучем!» Сама Леонора всегда поражала меня своей осведомленностью. Во всяком случае, все, что Флоренс собиралась ей сообщить, она знала заранее. Может быть, она просто вставала раньше, чем Флоренс, и выучивала наизусть Бедекера? Вам ни за что б не догадаться, что Леонора — дама знающая, если б не одно обстоятельство: стоило Флоренс начать рассказывать о том, что Людвиг Храбрый[37] пожелал иметь сразу трех жен — а мы, конечно, понимаем, что он отличался в этом отношении от Генриха VIII, который женился на одной за другой по очереди, что, кстати, привело к многочисленным бедам, — так вот, стоило Флоренс только начать, как Леонора тут же кивала головой — «мол, знаем, читали», — и это действовало на мою бедную жену, как красная тряпка на быка.
Она вскрикивала как ужаленная: «Но если вы знали эту историю, почему же вы не рассказали ее капитану Эшбернаму? Он наверняка заинтересовался бы!» В ответ Леонора посмотрит задумчиво на мужа, словно видит его впервые, скажет: «Не знаю, может быть, я боялась, что это испортит его руку — знаете ли, у опытного лошадника рука не должна дрожать, когда он взнуздывает лошадь…» Бедный Эшбернам от ее слов вспыхнет, пробормочет что-то, а потом скажет: «Так и есть. Не принимайте меня в расчет».
На самом деле, мне кажется, самолюбивый Тедди страдал от иронических уколов жены. Иначе как объяснить то, что однажды вечером в курительной комнате он всерьез спросил меня, вправду ли напичканные знаниями мозги лишают тебя быстроты реакции при игре в поло. По его наблюдениям выходило, что умник, оседлав лошадку, обычно не знает, что с ней делать. Я, конечно, попытался его разубедить. Ему нечего бояться — лишние знания не выбьют его из седла. В то время капитан как раз вошел во вкус образовательной программы Флоренс. Три-четыре раза в неделю она принималась просвещать его под недреманным, но благосклонным оком Леоноры и вашего покорного слуги. Разумеется, беседы эти не были регулярными. Они происходили от случая к случаю, когда Флоренс была в ударе, — в своем амплуа воительницы против мрака, радетельницы о благе человечества. В такие моменты она взахлеб рассказывала Эшбернаму о судьбе Гамлета, объясняла структуру симфонии, тут же напевая первую и вторую темы, и так далее. Показывала разницу между арминианами и эрастианами,[38] а иногда просто читала лекцию о раннем периоде истории Соединенных Штатов. Причем все это делалось играючи, с целью пробудить интерес. Ах, вам не доводилось читать миссис Маркхэм? Ну тогда я расскажу. Дело было так…
Возвращаюсь к нашей экскурсии в М., эта культурная акция оказалась куда более серьезной, чем все предыдущие, настоящим «парадом планет». Дело в том, что Флоренс решила затмить соперницу и просветить нас всех раз и навсегда, воспользовавшись тем, что в архивах прусского замка хранится один редкий и ценный документ. Ее не на шутку задевало, что ей никак не удавалось посрамить Леонору на культурном поприще. Не берусь судить, в чем именно Леонора была сильна как знаток, а в чем нет, только у Флоренс никак не получалось обойти ее. Та всегда оказывалась чуть впереди. Не знаю, как англичанке это удавалось, но она неизменно производила впечатление человека образованного, тогда как бедняжка Флоренс казалась ученицей, только что затвердившей урок. Мне трудно объяснить эту разницу. Она на уровне физиологии. Видели когда-нибудь, как борзая выскакивает на поле вслед за гончей? Мчатся рядом, голова к голове, и вдруг борзая возьми беззлобно огрызнись на гончую. А той и след простыл. Никто и не заметил, как она убыстрила бег, растянула прыжок. Да куда там — она уже за двести миль от нашей борзой, напряженно вытянувшей морду. Так и Флоренс с Леонорой в вопросах культуры.
Но на этот раз, говорил мне внутренний голос, все будет по-другому. Стала бы Флоренс за несколько дней до нашей поездки штудировать «Историю папства» Ранке, «Возрождение» Саймондса, «Возвышение Нидерландской Республики» Мотли и «Застольные беседы» Лютера?[39]
Поначалу наша маленькая экспедиция была мне только в радость. Потом, правда, наступила развязка, но это потом. А в начале все шло замечательно. Я люблю путешествовать днем; поезд идет ровно, мерно, о комфорте и говорить нечего — немецкие поезда лучшие в мире! Я смотрю на зеленый пейзаж сквозь прозрачное стекло огромного окна вагона. Пейзаж, конечно, не сплошь зеленый. В ярких лучах солнца земля за окном кажется полосатой; кроваво-красной, лиловой, снова алой, зеленой, опять красной. Спины быков, пасущихся на оставленных под паром землях, отливают то темной охрой, то иссиня-лиловым. Крестьяне, как сороки, — в черно-белом. Кругом стаи всамделишных сорок. А вот мелькнуло поле, утыканное аккуратно подвязанными снопами, — на солнце они серо-зеленого цвета, в тени лиловые, — мелькнули фигурки крестьянок в алых платьях с изумрудно-зелеными лентами, лиловых юбках, белых кофтах, черных бархатных фартучках, — мелькнули и скрылись. Все равно нельзя отделаться от впечатления, будто плывешь среди сплошь зеленых лугов, сбегающих по обеим сторонам к еловому лесу, чернеющему вдалеке, и дальше к базальтовым скалам, и дальше — в леса, в леса… А вот и речка с берегами, поросшими медуницей, и пасущийся на травке скот. Ну да, именно тогда я увидел, как большая бурая корова подвела рога под брюхо другой корове, в черно-белых пятнах, да как наддаст, да и бросит свою товарку в речку, на мелководье. То-то смеху! Но никто не заметил, как я расхохотался: все внимательно слушали рассказ Флоренс. Признаться, я обрадовался этому обстоятельству: слава богу, можно ослабить напряжение, снять, так сказать, караул. Флоренс была явно вне опасности — хотя бы в эту минуту, — ведь она так оживленно рассказывала о Людвиге Храбром (по-моему, его звали именно так, впрочем, я не историк, могу ошибаться), да-да, о Людвиге Храбром из Гессена, пожелавшем иметь сразу трех жен и покровительствовавшем самому Лютеру, — по-моему, так! У меня точно камень с души спал, когда я увидел, что могу ослабить неусыпное бдение, благо у бедняжки не было повода для перевозбуждения или учащенного сердцебиения. У меня отлегло, и я от души расхохотался, глядя на корову в речке. Потом весь остаток дня то и дело вспоминал со смехом эту сцену. Действительно, смешно, — черно-белая корова барахтается на спине посреди лужи. Меньше всего можно ожидать такого от буренки.
Наверное, я не прав и нужно было пожалеть бедную скотину. Но я не мог иначе — я радовался жизни. Наслаждался на полную катушку. За окном мелькали живописные городки с островерхими крышами замков, церквами с двумя шпилями… Я забылся от наслаждения. Город за окном купался в лучах солнца: повсюду плыли разноцветные блики — от оконных стекол; золоченых вывесок аптек; от металлических блях на рюкзаках студентов, поднимающихся по тропинке в горы; от блестящих шлемов военных в белых полотняных галифе, марширующих на плацу, как смешные оловянные солдатики. Все радовало глаз — даже огромный, помпезный, в прусском стиле вокзал с лепниной, крашенной под бронзу, и настенным панно, изображавшим крестьян, цветы и коров. Слышать, до чего бойко торгуется Флоренс с извозчиком, восседавшим на козлах видавших виды дрожек, в которые запряжены две тощие лошаденки, и то было приятно. Конечно, я бы договорился быстрее: ведь я говорю по-немецки много правильнее, чем она, мне только мешает акцент — смесь пенсильванского с немецким, который я приобрел еще в раннем детстве. Впрочем, суть не в этом. Главное, мы сторговались, и за шесть марок без всяких чаевых нас торжественно доставили к самому замку. С той же торжественностью нас провели по залам музея и показали нам каминные решетки, старинный хрусталь, средневековые мечи и орудия пыток времен инквизиции. Мы даже поднялись по узкой винтовой лестнице и осмотрели рыцарский зал, огромную, увешанную картинами парадную приемную, где великий деятель Реформации впервые встретился со своими друзьями, пользуясь покровительством вельможи, у которого было сразу три жены, и заключил союз с другим вельможей, у которого поочередно было шесть жен (эти факты сами по себе меня мало интересуют, я упоминаю их потому, что они связаны с рассказом). Потом нам показали часовни, гостиные для музыкальных вечеров. И так мы забрались на самый верх и очутились в просторных старинных покоях. Из-за наглухо закрытых ставней там царил полумрак и было душно — возможно, еще и оттого, что вся комната была заставлена печатными станками. Флоренс пришла в необычайное волнение. Она потребовала от усталого, скучающего смотрителя распахнуть ставни, и в комнату хлынул яркий солнечный свет. Флоренс победно сообщила, что в этой спальной ночевал сам Лютер в ту памятную встречу и что там, куда сейчас падают солнечные лучи, стояла его кровать. На самом деле, я уверен, что она ошиблась, — скорее всего, опасаясь преследований, Лютер остановился в замке всего на час-другой перекусить и отдохнуть с дороги. Но она, конечно, была права в том смысле, что если бы Лютер решил заночевать в замке, то, безусловно, ему отвели бы именно эти покои. Тут Флоренс отбежала к окну и распахнула еще одни ставни, несмотря на негодующие возгласы смотрителя. Потом она устремилась к огромной стеклянной витрине.
«Смотрите, вот он», — воскликнула она, и голос ее зазвенел ликующе, победно и неустрашимо. Она указывала на какой-то невзрачный клочок бумаги под стеклом. Листок был наполовину заполнен карандашными пометками, вроде тех, что мы делаем, подсчитывая, сколько потратили за день. Бог с ним, с листком, — я радовался, видя мою Флоренс такой ликующей и гордой. Капитан Эшбернам подошел поближе и, положив ладони на витрину, нагнулся, пытаясь разобрать, что написано на листке. «Вот он, — повторила Флоренс, — тот самый Лютеров Протест». И дальше без запинки, хорошо рассчитанным жестом режиссера, заранее продумавшего мизансцену: «Разве вы не знаете, почему мы зовемся протестантами? От слова „протест“ — они ведь тогда составили протест. Его оригинал перед вами — да-да, этот карандашный набросок. Обратите внимание на подписи Мартина Лютера, Мартина Буцера, Цвингли, Людвига Храброго…»
Я мог, конечно, перепутать отдельные имена, но Лютер и Буцер были определенно названы. А оживление Флоренс не спадало, и меня это по-прежнему радовало. Ей лучше, думал я, она не сорвется. И вот, глядя прямо в глаза капитану Эшбернаму, моя девочка продолжает: «Именно благодаря этому листочку, — ничему другому, — вы сегодня стремитесь жить честно, разумно, не в праздности, не вслепую, — одним словом, стремитесь жить чисто. Не будь его, вы бы жили, как ирландцы, или итальянцы, или поляки, особенно ирландцы…» И тут она многозначительно коснулась пальцем запястья капитана.
Я сразу ощутил, как в воздухе запахло грозой — или предательством? Мне трудно подобрать этому чувству название или сравнение. Сказать, что оно было похоже на внезапно блеснувший в темноте змеиный глаз? Нет, не так. Скорей по-другому: сердце дало один сбой. Захотелось броситься вон, закричать; словно знал, что очень скоро разбежимся все четверо в разные стороны и спрячем, как страусы, головы в песок. Я взглянул на Эшбернама — судя по выражению лица, тот был в полном замешательстве. Я совсем перепугался — и только тут понял, откуда боль в левом запястье: в него судорожно вцепилась Леонора. «Мне дурно, — проговорила она глубоким грудным голосом — было видно, что она необычайно взволнована. — Пожалуйста, выведите меня отсюда».
Я вконец перепугался. У меня мелькнуло подозрение, о котором я тут же забыл, что она страшно ревнует — и кого? Флоренс к капитану Эшбернаму! Ну не чудачка ли? Нашла кого ревновать. И мы с ней бросились вон. Я не заметил, как мы сбежали по винтовой лестнице вниз, промчались по огромному рыцарскому залу и оказались на узкой галерее, с которой открывался вид на долину Лана и безбрежную равнину.
«Видите, — выдохнула она, — видите, что происходит?» Я ничего не понимал, и оттого сердце холодело еще больше. Я забормотал, смешался, потом кое-как нашелся: «А что? Что такое? О чем вы?»
Вместо ответа она заглянула мне прямо в глаза, и на какую-то долю секунды ее огромные синие зрачки придвинулись так близко к моим, что, казалось, заслонили, как две громадные луны, весь остальной мир. Я знаю, это звучит нелепо, но все так и было.
«Как же вы не видите, — продолжала она навзрыд, с неподдельной горечью, — как вы не понимаете, что причина нашего несчастья именно в этом? Здесь ключ к нашему вселенскому горю. Ваше, мое и их проклятие…»
Дальше не помню. Я был так напуган и обескуражен, что не мог слушать. Я мучительно пытался сообразить, кого позвать на помощь — может, доктора или капитана? Флоренс? Нежную, заботливую Флоренс? Нет, нельзя, у нее же больное сердце… Тут я пришел в себя и слышу, Леонора причитает: «Господи, неужели на свете нет больше талантливых, счастливых, чистых людей? Неужели в жизни нет счастья? Неужели оно только в книгах?!»
Точно забывшись, она провела рукой по лбу — так только она умеет делать: слегка растопыренными, словно судорожно хватающимися за воздух пальцами и — снизу вверх. Зрачки сделались огромными, как блюдца, а лицо — что у грешника, которому вдруг открылась бездна ада и весь ужас и вся мука его. Так продолжалось какое-то время, а потом вдруг как отрезало — она взяла себя в руки. Диво дивное! Передо мной снова стояла миссис Эшбернам. Знакомое, ясное, умное лицо с тонкими, чуть резковатыми чертами. Золотистыми кольцами спадают на плечи пышные волосы. Она аристократично раздувает ноздри, выказывая легкое презрение. Уж не к цыганскому ли табору — отсюда хорошо видно, как ниже по мосту над рекой двигается пестрая вереница?
«Разве вы не знали, — спросила она меня звонко и отчетливо, — разве вы не знали, что я ирландская католичка?»
Боже, какое облегчение испытал я, услышав эти слова! Возможно, оттого, что они объяснили мне меня самого гораздо больше, чем раньше. Я вдруг осознал, что вплоть до этого памятного дня мне не очень-то многого и хотелось в жизни — мне вполне хватало одной Флоренс. Нет, разумеется, у меня были свои маленькие слабости. Например, если за табльдотом гостей потчевали паюсной икрой, я всегда приходил в сильнейшее волнение от одной мысли, что мне может не достаться этого лакомства, когда до меня дойдет очередь. Или другой заскок: вечная боязнь опоздать на поезд. Видите ли, у работников Бельгийской Национальной железной дороги вошло в привычку сокращать остановки поездов из Франции в Брюсселе. От таких нарушений графика я просто сатанел. Я даже написал по этому поводу несколько писем в лондонскую «Таймс», но они меня почему-то не напечатали. Зато мои неоднократные обращения по этому же вопросу во французское издание «Нью-Йорк геральд» печатали непреложно, правда, особого удовлетворения эти публикации мне не доставляли. В общем, я был тогда помешан на всех этих мелочах.
Нынче чувства притупились, и я уже не представляю, что могло приводить меня тогда в состояние исступления. Хотя рассудком, наверное, понимаю. Видите ли, в то время я жил в окружении сердечников. Флоренс маялась сердцем, у капитана сердечко пошаливало… А может, на меня действовало присутствие Леоноры. Нет, влюблен я в нее не был. Но у нас с ней была общая забота, и это сближало — во всяком случае, так мне тогда казалось. А забота эта состояла в том, чтобы не дать нашим сердечникам умереть внезапно.
Вы и представить себе не можете, насколько это дело затягивает. Точь-в-точь как кузнец убежден в том, что он всему делу венец, а булочник свято верит в то, что мир держится на своевременной доставке булочек к завтраку, а главный почтмейстер почитает себя единственным хранителем общественного порядка, причем этот невинный вздор нужен всем нам как воздух — точно так же я и, как мне казалось, Леонора были уверены, что мир устроен именно так, единственно чтоб мы могли продлить жизнь нашим близким, которые мучаются сердцем. Вам трудно вообразить, насколько всепоглощающей может стать такая забота — и насколько мелкими, в сравнении с ней, предстают судьбы сильных мира сего, партийная борьба, политика городских властей. Стоило нашей машине въехать на необустроенный участок дороги, где тебя подбрасывает на каждой рытвине или колдобине, а шофер рассыпается в извинениях, как я начинал поносить всех подряд — и наследника престола, и великого князя, и Вольные города,[40] по чьей территории черт дернул нас поехать. Впрочем, в моем брюзжании было столько же проку, сколько в сетованиях маклера на то, что звон колоколов городского собора мешает ему говорить по телефону. Меня раздражало все — и возрождение интереса к средневековью, и повышение налогов. Между прочим, и мое возмущение тем, что поезда из Кале сокращают остановку в Брюсселе, было вызвано той же заботой: кратчайший путь морем из Англии в Европу — этот единственный, спасительный мостик для сердечников — часто оказывался закрытым. Ведь в Европе есть только две специальные сердечные клиники — в Наухайме и в Спа. Добраться до них из Англии морем можно лишь через Кале с пересадкой в Брюсселе. А разница между прибытием бельгийского поезда и поездов из Кале или Парижа — буквально считанные секунды. И выходит — даже если поезд из Франции идет точно по расписанию, ты должен мчаться сломя голову по незнакомому брюссельскому вокзалу и, запыхавшись, карабкаться по высоким ступенькам уже тронувшегося состава. Представьте, каково это сердечному больному? А не успеешь сделать пересадку, приходится ждать по пять-шесть часов… Помню, я ночами не спал, проклиная эту напасть.
Моя женушка тоже бежала сломя голову, стараясь поспеть на поезд, — в чем другом, а в этом деле она ни разу не дала мне повода усомниться в ее стойкости. Только однажды, когда мы вбежали в вагон германского экспресса и заняли места, она откинулась на спинку дивана, закрыв глаза и положив руку на сердце, давая понять, как ей плохо. Ну что ж, она умела играть. Из-за нее гореть мне в аду. Да-да, в аду, уверяю вас. Ведь страшно подумать — Флоренс была мне и женой, и недостижимой любовницей. Всеми фибрами души старался я удержать ее в этом мире. Эта страсть стала делом моей жизни, заменила мне карьеру, честолюбивые помыслы. Редко все это сходится в одном человеке. Кстати, Леонора тоже была неплохой актрисой. Клянусь, у нее иногда здорово получалось! Представьте, она могла часами слушать мои разглагольствования о том, что нужно сделать для мира и спокойствия на земле. Так вот, во время наших задушевных бесед я, помню, не раз замечал, что думает она о чем-то другом — точь-в-точь как мать слушает вполуха лепет ребенка, играющего у нее на коленях, или как врач, который вроде слушает рассказ пациента, а на самом деле следит совсем за другим.
Надеюсь, вы уже поняли, что с сердцем у Эдварда Эшбернама было все в порядке. Другое дело, что его влекли дела сердечные. Он оставил армию, покинул Индию и объехал полмира, преследуя до самого Наухайма женщину, у которой действительно пошаливало сердце. Каким же нужно быть сентиментальным ослом, чтоб на такое пуститься! Вы же понимаете, что они с Леонорой не от хорошей жизни оказались в Индии. Их нужда заставила сдавать в аренду свой дом в Брэншоу-Телеграф.
Конечно, это я уже после обо всем догадался. А тогда я и знать не знал о килсайтском деле. Оказывается, когда-то давно Эшбернама угораздило поцеловать девушку в вагоне поезда. И сидеть бы озорнику за эту шалость в Уинчестерской тюрьме, если бы не милость божья да срочная телефонограмма и снисходительность хемпширского суда присяжных — по-моему, так он называется. Впервые я услышал об этом дельце уже под конец Леонориных излияний…
Нет, подумать только! Вдумайтесь, прошу вас, я имею на это право — что могло довести беднягу до такого жалкого состояния? Неужели это все игра слепой непостижимой фортуны? Ужели это она нас мучает, а потом безжалостно растаптывает? Никакого другого объяснения мне не приходит в голову. Необъяснимо! А право задавать эти вопросы у меня есть потому, что долгие годы Эшбернам был любовником моей жены, и я знаю, это он убил ее. Это он лишил меня тех маленьких радостей, которые мне еще оставались в жизни. И все же никакой священник не убедит меня в том, что он недостоин прощения. Только у кого его вымаливать — у тебя, мой друг, безмолвно сидящий напротив у камина? У целого света или у Господа, наделившего его такими страстями, таким безумством?..
Нет, конечно, откуда мне было знать о килсайтском деле? Ни с кем из их друзей я не был знаком. Они для меня были просто приличной парой — счастливыми обладателями нескольких сот гектаров земли на юге Англии. Приличные люди, и всё! Господи, иногда я думаю, что для него, для его будущего, было бы лучше, если б то дело со служанкой не замяли. Тогда я о нем бы сразу услышал — ведь сколько таких историй ходит среди служанок, курьеров и завсегдатаев лечебных курортов! Ну пошептались бы, посплетничали, а потом постепенно забыли, может, со временем и пожалели бы — такое тоже случается. Или, допустим, отсидел бы он положенные ему семь лет в Уинчестерской тюрьме или в каком-то другом казенном заведении, куда тебя направляет непредсказуемая слепая рука правосудия за твои естественные, но несвоевременные поползновения. Отсидел бы, а потом все равно настал бы момент, когда собравшиеся на террасе санаторной лечебницы сплетники пожалели бы неудачника — сломанную карьеру все равно уже не вернуть. И остался бы он в памяти у всех, кто его знал, превосходным солдатом, ссутулившимся раньше срока… Для него же самого, человека с репутацией, было бы лучше, если б он пораньше остепенился.
А, собственно, чем лучше? Хватило того, что после килсайтской истории он почувствовал, что Леонора охладела к нему и отдалилась, да и у него самого начал портиться характер. Больше он служанок не трогал.
Как и следовало ожидать, среди женщин своего круга Эдвард слыл более раскованным, чем другие мужчины. Не поверите — Леонора уже после рассказывала, как миссис Мейден — та, которую он преследовал от Бирмы до Наухайма, — уверила ее в том, что обратила на него внимание из-за того, что он настойчиво повторял: служанку он поцеловал только потому, что не утерпел. А я думаю, он просто искал женщину, которая устраивала бы его во всех отношениях, и это бешеное желание доводило его до крайности. Скорей всего, он был искренен. Да простит меня Бог, но я действительно считаю, что его чувство к миссис Мейден было настоящим. Славная, миниатюрная, темноволосая женщина с длинными ресницами — Флоренс чувствовала к ней симпатию. Она мило шепелявила и безмятежно улыбалась. В первый месяц нашего знакомства мы частенько виделись, потом уж узнали, что она умерла — сердце не выдержало.
Только, видите ли, очень уж она была хрупкая, юная, эта наша бедная миссис Мейден. Мне кажется, ей всего-то было двадцать три, а ее муж был и вовсе мальчик — двадцать четыре года, родом из Читрала.[41] Когда такое случается с молодыми, это особенно обидно. Но разве Эшбернама можно было удержать? Ни за что. Даже я, признаюсь, был в нее немножко влюблен — столько времени прошло, а я до сих пор помню. Подумаю о ней — и невольно улыбаюсь: точно она — что-то очень дорогое, вроде семейной реликвии, которую хранят, вместе с мешочком лаванды, на дне шкатулки в старом доме, где уже давно не живут. Уж очень она была — как бы поточнее выразиться? — покорная. Даже со мной робела — со мной, а меня и ребенок малый не слушался. Да, прескверная история…
Сколько раз я намекал Флоренс, чтоб она не водила дружбу с миссис Мейден — пусть себе та играет в свои шашни, если хочет. Я все-таки думаю, то была игра. Хотя, должен сказать, она казалась таким ребенком, что, наверное, и слова-то такого не знала, «шашни»! Все от ее слабости, покорности — обстоятельствам, безудержным страстям, толкавшим эту несчастную на край гибели. Так что, по большому счету, Флоренс ни при чем. Не она, так другая. Эшбернам нашел бы, ради кого сменить свою сердечную привязанность. Впрочем, не знаю. Плохо, что она умерла, — нет, я не о том, умереть ей все равно было суждено, причем безвременно, — плохо то, что умерла она, обрыдав подушку, слушая изо дня в день у себя под окном, как Флоренс взахлеб рассказывает капитану Эшбернаму о Конституции Соединенных Штатов… Худо, что остался горький осадок оттого, что Флоренс не дала ей отойти с миром…
В каком-то смысле Леонора повела себя честнее, надавав пощечин миссис Мейден. Да-да, отхлестала ее по щекам прямо в коридоре, видимо, застав в тот момент, когда та выходила из комнаты Эшбернама, и потеряв контроль, не владея собой. Собственно, это и послужило толчком к странному, необъяснимому сближению Флоренс и миссис Эшбернам.
Иначе как странным это сближение не назовешь. Посмотреть со стороны — Леонора гордячка, каких свет не видывал, водит дружбу с двумя обыкновенными янки, не достойными и ковром-то быть под ее ногами. Невероятно! Спрашивается, чем же она так гордилась? Да хотя бы своей родословной: ведь она, урожденная Поуиз, была замужем за Эшбернамом! Одно это давало ей право презирать американцев, разумеется, не подавая виду. И вообще, чем только люди не тешат свое тщеславие! Может, она гордилась тем, что не дает Эшбернаму спустить состояние и оказаться банкротом? Кто знает…
Как бы там ни было, история с миссис Мейден их сблизила. Раз перед обедом идя по коридору гостиницы, Флоренс случайно заглянула за ширму и ахнула: стоит Леонора в странной позе — рука занесена над головой миссис Мейден — и молча пытается распутать волосы, обмотавшиеся вокруг золотого ключика, который обыкновенно висел у нее на запястье, а сейчас запутался в прическе ее соперницы. Борьба происходила в полном молчании. Миниатюрная миссис Мейден была бледнехонька, и оттого красное пятно на левой щеке выделялось еще сильнее, а ключик все никак не высвобождался. Вот Флоренс и пришлось им помочь — Леонора была в таком взвинченном состоянии, что ей становилось дурно от одной мысли, что она коснется миссис Мейден.
Заметьте, ни одна не проронила ни слова. Суть в том, что наедине с миссис Мейден Леонора могла позволить себе забыться до такой степени, что отвесила ей пощечину. Однако стоило появиться незнакомой даме, как она моментально взяла себя в руки. Небольшая заминка, и, едва Флоренс освободила ключик, Леонора заметила: «Какая же я, право, неловкая… Хотела поправить гребень в прическе миссис Мейден, и вот, нате…»
Но миссис-то Мейден не была урожденной Поуиз, которая вышла замуж за потомка Эшбернамов. Она была всего лишь бедной маленькой ОʼФлэрти, которая вышла замуж за сына приходского сельского священника. И она разрыдалась — тут не могло быть ошибки: все слышали ее сдавленный плач, когда она шла потрясенная по коридору. А Леонора — та намеревалась доиграть комедию до конца. Она широко распахнула двери мужниной спальной — пусть Флоренс слышит, с какой нежностью и лаской обращается она к своему дорогому Эдварду. «Милый», — позвала она. Но никто не ответил — комната была пуста.
Вы поняли, надеюсь, что Эдварда в спальной не было. И тут, единственный раз за всю свою безупречную жизнь, Леонора действительно себя скомпрометировала. Она воскликнула: «Кошмар!.. Бедняжка Мейзи!..» Тут же осеклась, да было поздно — вылетела птичка, не поймаешь. Да, скверная история…
Поймите меня правильно: я не хочу возводить напраслину на Леонору. Во-первых, я нежно люблю ее, и к тому же эта история, разбившая мое хрупкое семейное счастье, и для нее не прошла даром. Ни я, ни она не верили, что бедняжка Мейзи Мейден была любовницей Эдварда. Просто сердце у нее было настолько слабое, что она готова была упасть на руки любому, кто раскрыл бы объятия. Это если называть вещи своими именами, а я полагаю, нет ничего лучше, чем говорить начистоту. Мейзи Мейден действительно была серьезно больна, тогда как две другие дамы просто притворялись больными, каждая ради собственной выгоды. Любопытно, правда? И какие только злые шутки не играет с нами судьба! При этом, заметьте, я не исключаю, что Леоноре было бы выгодно, если б миссис Мейден стала любовницей ее мужа. По крайней мере, кончились бы сентиментальные сюсюканья Эдварда по поводу бедной крошки и все эти «охи» да «ахи» с ее стороны. Стало бы проще.
А как же пощечина? На самом деле, я думаю, что, хотя Леонора и набросилась с кулаками на миссис Мейден, ополчилась она на весь враждебный, невыносимый мир. Иначе как объяснить, что именно в тот же день у них с Эдвардом произошла тяжелейшая сцена?
Так повелось, что Леонора считала себя вправе вскрывать личную переписку Эдварда. Она вытребовала для себя это право на том основании, что мужнины дела были крайне запущены, ей он постоянно лгал, и, чтоб хоть как-то управлять ситуацией, она должна была знать о его секретах. Другого пути не было: наш бонвиван настолько запутался и застыдился, что сам ни за что бы не признался в своих грешках. Вот ей и приходилось все из него вытягивать.
Благое дело — ничего не попишешь. А в тот самый день, когда случилась история с миссис Мейден, Эдвард после обеда, как обычно, проводил, по предписанию врачей, положенные полтора часа в постели, и Леонора, в его отсутствие, вскрыла письмо — от полковника Харви, как ей показалось. Они с Эдвардом собирались погостить у него месяц в Линлитгоушире в сентябре, но она не знала точно сроки — то ли с 11 сентября, то ли с 18-го. Адрес на конверте был написан от руки, точь-в-точь как у полковника Харви — ни за что не отличишь. У нее и мысли не было за кем-то шпионить.
Но на этот раз ей и впрямь удалось кое-что выследить. Из письма открылось, что Эдвард Эшбернам выплачивает ежегодно около трехсот фунтов — и кому? — шантажисту, о котором она и слыхом не слыхивала… Да, это был удар — в самое сердце. Ей показалось, что теперь она узнала всю подноготную мужа. Тяжелый крест приходилось ей нести, согласитесь.
Подкосила их самая обыкновенная интрижка Эдварда в Монте-Карло — надо ему было приударить за дивой без роду без племени, выдававшей себя за любовницу великого русского князя. За недельные ласки красавица потребовала себе бриллиантовую диадему стоимостью в двадцать тысяч фунтов. Эдвард и сам был бы не прочь выиграть такую сумму в рулетку, да только игрок из него был никудышный. А что, если все-таки повезет и он выиграет, да еще этих денег хватит, чтоб заплатить за гостиницу, где тоже набежит не маленькая сумма, пока он развлекается с красоткой? В то время состояние его тянуло тысяч на пятьдесят с лишним фунтов стерлингов.
И что вы думаете? Он идет, ставит и проигрывает сорок тысяч… Сорок тысяч чистыми, да еще взятых в долг под высокий процент! Но даже это его не остудило — страсть-то кипит! — и он по-прежнему домогается внимания и ласки своей красавицы. Разумеется, получает все сполна, когда дело доходит до обсуждения конкретной суммы, — причем, поторговавшись, получает причитающееся за гораздо меньшие деньги, чем предполагалось вначале. Так стоило ли огород городить? Чека на десять тысяч хватило, чтоб покрыть все затраты.
Естественно, после такой эскапады в семейном бюджете Эшбернамов образовалась солидная брешь тысяч эдак в сто. Вот и пришлось Леоноре изыскивать способы, как ее закрыть: Эдвард ведь только и умел, что бегать по ростовщикам. Хорошо, Леонора предприняла шаги сразу, как только узнала о мужниной интрижке. Ведь о его супружеской неверности, об этой истории с любовницей великого князя, ей стало известно из публичных источников. Бог его знает, чем бы все закончилось, не узнай она из надежных каналов. Наверное, скрывал бы от нее, пока б не разорились. Но, хвала Всевышнему, ей повезло — она отыскала «доброхотов», ссудивших Эдварду деньги, и узнала точно, какую сумму и кому он задолжал. После этого она заторопилась в Англию.
Да, пока Эдвард млел в объятиях своей Цирцеи в Антибе,[42] куда они скрылись подальше от людских глаз, Леонора, не теряя ни минуты, направилась к их семейному адвокату. И хота Эдвард довольно быстро охладел к красотке, к тому времени у Леоноры, благодаря урокам адвоката, уже составилась настолько ясная картина финансовых дел ее мужа, что в голове у нее созрел план ничем не хуже, чем у генерала Трошу в 1870 году,[43] когда под Парижем стояла прусская армия и надо было во что бы то ни стало ее оттуда выбить. Во всяком случае, поначалу план казался Леоноре столь же или почти столь же беспроигрышным, что и генеральский.
Вы, наверное, догадались, что дело происходило в 1895 году, за девять лет до описываемых событий: до того, как Флоренс взяла верх над Леонорой, и того, чем все это в конце концов обернулось… В общем, Леонора просто заставила Эдварда переписать на нее все состояние. Да он бы под ее нажимом и не то еще сделал: добродушный увалень боялся ее, как черт ладана. Боялся и восхищался, наконец, просто любил, как мужчина любит женщину. Она же, надо сказать, этим пользовалась, обращалась с ним так, словно его недвижимость попала в руки комиссии по делам банкротства. Поделом, я думаю.
Так что первые три года их супружеской жизни она работала, не покладая рук. То и дело всплывали долговые обязательства, а проку от этого уязвленного честолюбца никакого не было. Вдобавок, кроме охотничьего азарта, он обладал поразительной чертой — совестливостью. Хотите верьте, хотите нет, но он настолько уважал чистоту Леонориных помыслов, что ему была ненавистна, противна одна мысль, что она может узнать о его очередной пакости. Вот он и отбивался от любых обвинений в свой адрес. Он, видите ли, стремился сохранить девственную чистоту жениных помыслов. Я не выдумываю — он сам признался мне в этом во время наших долгих прогулок в последний… — ну в общем когда девочка была на пути в Бриндизи.
Как видите, волнений у Леоноры в эти три года хватало. А потом они возьми да крупно поссорься! Разругались вдрызг! Казалось бы, с чего вдруг? Жили бы себе и жили, как раньше: Леонора продолжала бы втайне ненавидеть Эдварда, а тот прятал бы свои чувства. Однако все вышло совсем не так… Мало того что Эдварду были не чужды страсти (потом он в них раскаивался), так его еще отличало и чувство долга, которое накладывало на него положение в обществе. К сожалению, ответственность эта часто выходила ему боком, оказывалась слишком дорогим удовольствием. Надеюсь, рисуя картину Эдвардовых прегрешений, я не заронил у вас подозрение в том, что он безнадежно погряз в пороке. Ничуть — наоборот, он был до мозга костей сентиментален. Взять килсайтскую историю: служанка, которую он поцеловал, была премиленькая особа, но главное — у нее был совершенно безутешный вид. Целуя ее, я уверен, он хотел не только и даже не столько утолить свою страсть («не утерпел», помните?), сколько успокоить и утешить страдающее существо. А поддайся она на его ласки — уверяю вас, он разбился бы в лепешку, но снял бы для нее небольшой домик в каком-нибудь тихом месте вроде Портсмута или Уинчестера и, что самое интересное, лет пять был бы ей верен. Да-да, с него сталось бы.
В «послужном списке» любовных побед Эдварда было всего две сердечные привязанности, дорого ему стоившие, — одна к любовнице великого русского князя, а другая — к героине письма, автор которого шантажировал нашего незадачливого любовника, — именно его-то и вскрыла Леонора. Второй случай и был уже настоящим романом с женщиной приятной во всех отношениях. Роман возник вслед за историей с любовницей великого князя. Новая дама сердца была женой полкового друга, поэтому скрыть от Леоноры эту страсть было невозможно, а любовь была действительно сильной, и отношения продолжались несколько лет. Как видите, чувства Эдварда развивались вполне логично, по нарастающей. Начав со служанки, он обратил свою страсть сперва на куртизанку, а затем на весьма приличную женщину, которая очень неудачно вышла замуж. Судите сами: муж ее, мерзавец, годами шантажировал бедного Эдварда, вымогая разными способами от трехсот до четырехсот фунтов в год — угрожая при этом разбирательством в суде по бракоразводным процессам. Потом появилась Мейзи Мейден, после возникла еще одна интрижка, и, наконец, под занавес, его посетило подлинное чувство. Ведь его брак с Леонорой не был самостоятельным решением — за него решили родители, и, хотя он ею бесконечно восхищался, не мог и дня прожить без ее моральной поддержки, никаких других чувств, кроме нежной заботы, он ей не выказывал…
Впрочем, его поистине тяжкие прегрешения в большинстве своем носили характер благородный, подобающий его положению в обществе. Если верить Леоноре, он без конца попустительствовал арендаторам, прощая недоимки и давая понять, что большего с них уже не спросят. Сколько пьяниц он спас от тюрьмы в суде присяжных — не перечесть! Сколько проституток должны быть ему обязаны тем, что он пристроил их в приличные дома! О детях и говорить нечего — здесь щедрость его не знала границ. Не могу сказать точно, какое количество выбитых из седла и оказавшихся на дне изгоев он спас и обеспечил работой — Леонора называла мне число, но, боюсь, она преувеличила: повторять его здесь не имеет смысла, вы мне все равно не поверите. Так вот, всю эту богоугодную деятельность, все это радение на благо человечества Эдвард, похоже, воспринимал как личный долг — включая баснословные пожертвования больницам и скаутам, устроителям сельскохозяйственных выставок на призы и обществам борьбы с вивисекцией…
Разумеется, многое из этого стараниями Леоноры было пресечено. Довод был простой: после эскапады с наложницей великого князя, на которую Эдвард ухлопал столько денег, они были не в состоянии поддерживать поместье Брэншоу с прежним размахом. В итоге арендаторов заставили платить, как раньше, по высоким расценкам; пьяниц повыгоняли с теплых местечек, а во всевозможные общества послали уведомления о том, что больше пожертвований не предвидится. С детьми она обошлась помягче: почти всех их держали на балансе до тех пор, пока не настало им время идти в ученики или прислугой. Своих детей у Леоноры, как вы поняли, не было.
Да, Леонора была бездетна, и винила она в этом только саму себя. Она ведь происходила из обедневшей ветви рода Поуиз, и, выдавая дочь насильно за старину Эдварда, родители не дали за ней ни гроша, так что собственных средств у нее не было, и, главное, они не удосужились внести в брачный контракт условие о том, что рожденных в браке детей следует воспитывать, как католиков. Для Леоноры это было, конечно, равносильно духовной смерти. Надеюсь, из моего рассказа вы поняли, что она была ревностной католичкой, с сильным, жестким характером, как у всех английских католиков. (Несмотря на всю мою любовь к Леоноре, я, признаться, терпеть не могу этот тип; во мне с детства живет безотчетный страх перед блудницей в Алом Плаще,[44] который неведомо кто внушил мне в тиши нашей уютной квакерской молельни на Арч-стрит в Филадельфии.) То, что Леонора неправильно повела себя в отношениях с Эдвардом, мне лично кажется следствием этой особой английской формы католичества. Ясно, что у нее не было другого выбора. А жаль. Увы, она не могла допустить, чтоб он опускался все ниже и ниже, до положения бродяги благородных кровей, соблазнявшего красоток где ни попадя. Я говорю, «жаль», поскольку тогда он причинил бы гораздо меньше вреда своим близким, да и самому ему было бы гораздо легче. В любом случае, у него было бы гораздо меньше возможностей транжирить деньги, а потом раскаиваться. А мастер каяться он был хоть куда.
И надо ж было так случиться, что Леонорина непреклонная совесть английской католички, железная воля, хладнокровие — то есть все, что могло бы стать для Эдварда благом, — даже ее терпение — шло ему во вред. Она истово и наивно верила, что Римская церковь не одобряет разводы. Истово и наивно внушала себе, что Церковь велит ей взвалить на себя тяжелейший крест — заставить Эдварда Эшбернама хранить супружескую верность. В Англии такой тип поведения называют неортодоксальным, а у нас в Соединенных Штатах Америки по-другому — папским. Конечно, английские католики усвоили его не от хорошей жизни. Если подумать, через что они прошли — веками их подавляли, совершенно слепо и враждебно, отлучали от государственных постов, держали на положении маленького осажденного гарнизона в чужой стране, приучая действовать осторожно и безупречно-расчетливо, — если все это вспомнить и сложить вместе, то получится именно та гремучая смесь, о которой я говорил. Если не ошибаюсь, в Англии паписты даже официально принадлежат неортодоксальной общине.[45]
На континенте же паписты — это грязный, благодушный, беспринципный сброд. Но, во всяком случае, эти качества не мешают им лавировать и идти на компромиссы. Они бы направили старину Эдварда на путь истинный. (Простите, что пишу игривым тоном о таких чудовищных вещах, но поймите, о них нельзя говорить серьезно без слез.) Если б дело происходило в Милане или, скажем, Париже, Леонора уже через полгода получила бы развод, и стоил бы ей весь бракоразводный процесс долларов двести, — тут главное найти верных людей. А Эдвард жуировал бы в свое удовольствие, пока не спустил бы все денежки и не стал бродягой, как я уже говорил. А может, женился бы на официантке из бара, и она закатывала бы ему на людях жуткие сцены, с вырыванием усов и битием по лицу, и он был бы ей верен до конца дней своих. Ведь именно такого спасения он жаждал…
Страсти страстями, стыд стыдом, а ужас перед семейными ссорами на публике, криками, физическим насилием, словом, копанием в грязном белье был еще сильнее. Да, официантка его мигом отрезвила бы. Вот если бы она еще и пила — тогда он был бы при деле, ухаживал бы за ней, без глупостей.
Это так, я знаю. Знаю по килсайтской истории. Тут есть одна маленькая подробность: служанка, которую Эдвард тогда поцеловал, нянчила детей в семействе главы общины неортодоксов в графстве Хемпшир. Неуверен, так ли именно называлась его должность, но суть не в этом. Хозяин семейства поклялся уничтожить Эдварда, а тот был председателем избирательного комитета тори или чем-то в этом роде, — в общем, задал ригорист жару незадачливому ловеласу. Слух дошел до палаты общин, начали стряпать дело о несостоятельности присяжных судей в Хемпшире, направили в военное министерство уведомление о том, что Эдвард недостоин состоять на службе в Королевской армии. В общем, досталось ему сполна.
Чем все закончилось, вы уже знаете. У него навсегда отбили желание путаться со служанками. Каким облегчением это было для Леоноры! Видите ли, ей не так претили его связи с дамами их круга — согласитесь, какие-никакие, но это все-таки связи: миссис Мейден все лучше, чем какая-нибудь служанка.
Так что в тот вечер, когда она появилась в Наухайме и мы вчетвером впервые встретились за столиком в ресторане, она была почти что довольна жизнью — впрочем, что понимать под «довольством»?..
За долгие годы очень скромного существования в маленьких военных гарнизонах в Читрале и Бирме ей почти удалось поправить их материальное положение. Все-таки одно дело — жизнь в военных городках, где все относительно дешево, и совсем другое — жизнь присяжного заседателя, члена суда в английском графстве. Кроме того, любовные связи среди военных гарнизона считаются своего рода нормой и не требуют больших материальных затрат. Поэтому, услышав о миссис Мейден, интрижка с которой могла доставить массу хлопот, — не знаешь, чего ждать от молодого горячего супруга, — Леонора поддалась на уговоры Эдварда вернуться домой, в Англию. Она надеялась, что годы их более чем скромного, очень экономного существования и ее весьма дальновидная политика (чего стоило, например, решение сдавать Брэншоу-Телеграф в аренду или, скажем, продать одно из фамильных полотен или реликвий Карла I!) вернули им обоим то прочное финансовое положение, которое было у ее мужа до встречи с любовницей великого князя. Да и Эдвард, надо сказать, помог поправить их пошатнувшееся было благосостояние. Он многим нравился своей обходительностью. У него был такой достойный вид, а портсигар всегда к услугам собеседника, — неудивительно, что время от времени какой-нибудь толстосум щедро вознаграждал его за пустяшную любезность. И потом, как и многие английские католики, Леонора не чуралась игры в рулетку — уж какая здесь связь, не пойму.
Когда же все ее старания окупились сторицей, оказалось, самое время вернуться хозяину и хозяйке в родовое гнездо и вновь занять подобающее им положение в обществе. Поэтому как было не принять Мейзи Мейден если не с чувством покорности судьбе, то, во всяком случае, со вздохом облегчения? К тому же она по-своему полюбила несчастную — на кого-то ведь надо было перенести нерастраченные чувства! За Мейзи и Эдварда она была спокойна — та ни за что не стала бы разорять ее мужа на несколько тысяч в неделю: она и колечка-то простенького от него не принимала. Правда, Леонору раздражало то, как воркует и носится с молодой женщиной Эдвард — у них с ним ничего подобного не было. Впрочем, нет худа без добра — по-моему, ее вполне устроило бы, если б он любил Мейзи до конца дней. Она могла бы заняться собой.
Нет, в самом деле — Мейзи была ему самой подходящей парой. Она была так слаба, что никогда б не пустилась в дорогостоящие эскапады… Не поверите, но все их расходы в Наухайме Леонора оплатила сама. Просто вручила чек ее юному мужу — разумеется, без ведома Мейзи, — тот от страха за несчастную жену готов был на все. Жалко мальчишку!
Представляю, как довольна была Леонора, когда они плыли из Индии в Европу — может быть, впервые в жизни! Эдвард нянчился со своей милой: он был ей почти как отец — укрывал пледом, таскал с палубы на палубу лекарства, всякие мелочи. При этом действовал с оглядкой, стараясь не вызвать подозрение у пассажиров. Леонора ему подыгрывала, изображая материнскую заботу о миссис Мейден. Со стороны это выглядело трогательно — приличные люди, состоятельная пара, опекают несчастную, слабеющую на глазах молодую очаровательную женщину. При таких отношениях пощечина, которую отвесила Мейзи Леонора, не кажется чем-то неожиданным: так мать наказывает непослушного ребенка, подвернувшегося под горячую руку, — «не таскай украдкой леденцы!».
Леонора выместила на Мейзи свою злобу — это точно. Когда в тот день она вскрыла письмо оскорбленного офицера, шантажирующего Эдварда, к ней вернулись все ее былые страхи. Она поняла, что ей снова придется взвалить на себя этот жуткий крест. А что, если таких случаев шантажа — десятки и сотни, и Эдвард их от нее скрывает? Значит, снова закладные, снова нужно изворачиваться, снова сдавать драгоценности в ломбард, снова этот нескончаемый кошмар?! Тот день стал ее голгофой. В таких случаях подают на развод, а она, как и Эдвард, наоборот, стремилась избежать публичного скандала. Лучше продолжать платить. Собственно, она была не против — триста фунтов в год найти несложно. Ужас в другом: никто не знает, сколько последует таких выплат.
Они ведь уже много лет друг с другом не разговаривали — так, перекинутся словом о покупке билетов на поезд или о том, что надо бы подыскать новую служанку. Но в тот день у нее лопнуло терпение, и она высказала ему всё. А с него как с гуся вода: он ничуть не изменился. Открываешь книгу, как десять лет назад, а в ней всё те же слова. Те же оправдания. Мол, не хотел говорить ей про тот случай, не хотел ее расстраивать. Он-де знал: она пришла бы в ужас, скажи он ей о своем же брате офицере, пустившемся на шантаж, — не мог он допустить, чтоб кто-то растоптал светильник любви. Нет, дама, конечно, совсем не такая, как ее муж, — ничего общего. Он божился, клялся, что больше ему себя не в чем упрекнуть. Она не поверила ни одному его слову.
Он проделывал это столько раз! И надо ж было так случиться, что именно на этот раз она ошиблась: он сказал ей правду. Сразу же после их разговора он пошел на почту и несколько часов просидел там, сочинял телеграмму своему адвокату. Не просто было убедить этого твердолобого принять юридические меры против севшего ему на хвост негодяя. Но делать было нечего — старушка Леонора дошла до точки, признавался он позже, — устала от вымогательств. Но, кроме этого последнего случая, за ним действительно больше ничего не было, и он готов был с кулаками защищать свою честь в суде о разводах, если события примут дурной оборот. Он все выдержит — и публичный позор, и газетных шавок, и всю их дурацкую комедию. Это его собственные слова…
Хорошо, если б он еще сказал Леоноре, куда направляется. А то, отметив, что он прошел к себе в комнату (она же не знала, что он хотел взять код для телеграммы), и заметив выходившую из его покоев два часа спустя Мейзи Мейден, Леонора решила, что все то время, пока она терзалась тяжкими подозрениями, Эдвард сжимал ту в объятиях. Эта мысль ее доконала.
На самом деле Мейзи оказалась в комнате Эдварда в силу стечения обстоятельств: она была бедна, горда и на редкость наивна. Начать с того, что прислуга была ей не по карману, и, зная, что им скоро уезжать, она экономила каждый пенс, избегая давать поручения гостиничному персоналу, поскольку те брали высокие чаевые. Ей же нужно было вернуть Эдварду его великолепный несессер с пятнадцатью ножницами разных размеров, который она у него одолжила. Вдруг в окно она видит, — из отеля вышел Эдвард. Она берет несессер и, недолго думая, бежит с ним в его комнату. А что в этом плохого? Хотя позже она раскаивалась, что не выдержала и прижалась губами к его подушке. Такие вот между ними были отношения.
Другое дело — Леонора: она сразу смекнула, какой козырь дала Флоренс своим грубым обращением с Мейзи Мейден. Флоренс все видела, а ведь единственное существо на белом свете, которому не надо доказывать, что Эшбернамы не просто приличные люди, а аристократы, — это она. Поэтому допустить до себя Флоренс или встать с ней на одну доску казалось Леоноре равносильным согласию на шантаж. Куда важнее было не терять Флоренс из поля зрения, пока она ее не убедит, что никакой ревности к бедной Мейзи не испытывает. Только поэтому она вошла в зал ресторана в тот памятный вечер под руку с моей женой и так демонстративно уселась за наш столик. Помнится, в тот вечер она ни на минуту не оставляла нас одних, разве что когда бегала в комнату к миссис Мейден извиняться и просить ее позволить Эдварду погулять с ней в саду. Она ведь сама сказала, когда миссис Мейден с обиженным видом спустилась в холл, где мы все сидели: «Ну же, Эдвард, встань и пойди с Мейзи в казино. А мы останемся здесь — миссис Дауэлл собиралась рассказать мне о том, кто из выходцев из Фордингбриджа живет в Коннектикуте». Оказалось, что Флоренс принадлежит к той самой ветви рода, которая лет за двести до Эшбернамов владела Брэншоу-Телеграф… Помню, в тот вечер Флоренс давно уже ушла спать, а мы все сидели с Леонорой в холле, вместе любуясь на счастливую парочку. Да, играть она умела.
Теперь я точно знаю, когда мы ездили в город М. Это было в день смерти миссис Мейден. Когда мы вернулись из поездки, ее уже не было в живых, — трагическое совпадение, если подумать…
Сам себе удивляюсь: как сильно я был привязан к этим двоим, если почувствовал облегчение, услышав от Леоноры, что она ирландская католичка. Я по сей день вспоминаю об Эдварде со вздохом сожаления — вот как я к ним привязался. Мне кажется, я бы дальше так не смог. Устал я. Я был настолько взвинчен, что набросился бы на Флоренс, знай я точно, что прав в своем подозрении: это из-за ревности Леонора на нее взъелась. Ревность, конечно, не излечишь. Но пресечь пустые беззубые укусы моей женушки в адрес ирландцев и католиков можно и должно немедленно. И, кажется, мне это удалось в два счета.
Я извинялся, а Леонора пытливо и как-то недоверчиво смотрела на меня. В конце концов я выпалил: «Да примите же все как есть и бросьте об этом думать! Если честно, я ни в грош не ставлю вашу веру. Но вы мне очень дороги. Больше скажу: ни к кому я не испытывал такого чувства симпатии, как к вам, и смею надеяться, и вам я не безразличен».
«О, вы мне весьма симпатичны! — медленно проговорила она. — Жаль, не все такие, как вы. Однако приходится и о других думать». Не иначе, как о бедняжке Мейзи вспомнила. Она ноготком поддела лепесток, прицепившийся к низкой, по грудь, стене, на которую мы опирались, долго мяла его пальцами, потом кинула.
«Да я что, — сказала она, поднимая на меня глаза. — Я-то все приму, а вот вы как?»
Помню, я засмеялся, услышав, с какой подчеркнутой серьезностью она повторила — «принять как есть». Я попытался обратить все в шутку:
«Не принимайте близко к сердцу. Я хочу сказать, что, как свободный американец, я имею право думать, что хочу, о ваших братьях по вере. Полагаю, и Флоренс вольна иметь собственное мнение и высказывать его, если это, разумеется, не выходит за рамки вежливости».
«Пусть попробует хоть слово сказать, — отрезала Леонора, — против моего народа или моей веры».
Помню, я тогда поразился необычной, почти угрожающей твердости, зазвеневшей в ее голосе. Леонора словно пыталась через меня, как посредника, внушить Флоренс, что если та перейдет границу дозволенного, то она всерьез накажет мою жену. Да, помню, слушая ее, я мысленно переводил ее слова, точно они предназначались Флоренс: «Хотите — оскорбляйте меня, хотите — отберите все, что у меня есть в личной собственности; но только посмейте сказать хотя бы одно слово против моей веры, которую вы ни в грош не ставите, вытирая об меня ноги, — и вы увидите, к чему это приведет. Вы пожалеете, что это затеяли».
Но я тут же возражал сам себе, говоря, что не может она быть такой злопамятной. При всех различиях в вероисповедании добропорядочные люди не желают друг другу зла. Поэтому я истолковал слова Леоноры прямо, без всякой задней мысли: «Не наступайте на мою любимую мозоль — пусть лучше Флоренс помалкивает о моих братьях и сестрах по вере».
Вскоре с башни спустились Флоренс с Эдвардом, и я, разумеется, довел до жены намек Леоноры. Не поверите: с той самой минуты и до последнего часа, когда уже никого из них троих не было в живых, — ни Эдварда, ни девочки, ни Флоренс, — у меня ни разу не возникло и тени подозрения, — ни сном ни духом, как говорится, — что между двумя женщинами какой-то разлад. Получается, только раз мне померещилось, что Леонора ревнует, — ровно пять минут мерещилось! — а больше ничем, даже самой легкой искрой раздражения не выдала себя эта женщина. Не характер, а кремень! Вот и пойди догадайся!
А разбираться надо было — ведь все эти годы я был просто мужчиной-сиделкой при больной жене. А что я мог один против этих трех закаленных игроков, связанных круговой порукой, никогда не открывавших карты? Что, я вас спрашиваю? Трое против одного — и ведь мне было с ними хорошо. О Господи, я был так счастлив с ними — никакие богатства рая не сравнятся с этим счастьем, хотя там, в раю, конечно, не будет временных земных тревог. Да разве могло быть лучше? Разве можно было что-то испортить? Ей-богу, не знаю…
Нет, дайте скажу: все эти годы я был обманутым мужем, а Леонора стерегла своего Эдварда. Долгие годы несла она на себе этот крест…
А обманутый муж? Каково это? Клянусь небесами, не знаю. Так, ни рыба ни мясо. Ни богово, ни кесарево, ни мук, ни блаженства. Так, где-то между. У католиков это называется, по-моему, Лимбом. Мне лично это ни о чем не говорит. Флоренс и Эдвард умерли и, надо думать, предстали перед лицом Судии, который, надеюсь, отверз перед ними источник сострадания своего. Не мое это дело — постигать Божий промысел. Мое дело просто повторять, вслед за Леонориными собратьями-католиками: «Requiem aeternam dona eis, Domine, et lux perpetua lucent eis. In memoria aetera erit…»[46] И все же кто они, эти несчастные, по высшему суду? Праведники? Или грешники? Все в руках Божьих. Хотя, думаю, двое из них были прокляты, навеки обречены топтать эту землю без надежды на спасение. Страшная участь, если вдуматься…
Иногда, по ночам, картина суда мерещится мне во всех подробностях и оттого кажется еще страшнее. Может, я уже где-то видел подобное: по убегающей вдаль равнине бредут, словно паря в воздухе, три фигуры. Двое сжимают друг друга в объятиях, а третья идет одна-одинешенька. Все черно-белое. Таков мой образ Судного дня: гравюра (хотя чем отличается гравюра от фотоиллюстрации, право, не знаю). Знаю только, что необъятная равнина — это длань Господа, она простирается на много миль окрест, и не счесть пространств, коим она владыка… И все-то видит Бог, только Флоренс одинокая как перст…
И, знаете, как представлю это горькое одиночество, меня захлестывает желание броситься к ней навстречу и по-отечески утешить ее. Ведь двенадцать лет подряд я был для нее сиделкой, поэтому, естественно, хочу ухаживать и дальше, пусть в другое время я и раздавил бы ее, как гадюку, пусть я знаю, что она целиком в руках Божьих. По ночам, когда меня посещает видение Судного дня, я невольно сдерживаюсь — себя не обманешь. Я ненавижу Флоренс. Ненавижу ее всеми фибрами души: никогда, даже за вечную муку одиночества, не простил бы ее. Не должна она была так поступать. Она же американка, уроженка Нового Света. В отличие от европейцев, которыми владеют страсти, она не должна была давать волю чувствам. Это она виновата в том, что Эдвард кончил жизнь полным ИДИОТОМ: я молю Всевышнего об упокое его души, в объятиях бедной несчастной девочки. И Мейзи Мейден пусть снова обретет своего юного супруга — хотя бы на небесах. И Леонора пусть горит себе, чисто и ярко, будто северное сияние, и да станет она одним из ангелов-хранителей Господа… Я же… Ну что же, возможно, и для меня найдется работа лифтера… Но вот Флоренс…
Зря она так. Напрасно. Не надо было затевать всю эту мышиную возню — недостойно это. Женская прихоть — водить за нос беднягу Эдварда; постоянно встревать между ним и женой только потому, что ей хотелось показать свою осведомленность по части географии. Представляете — быть любовницей Эдварда и все это время пытаться помирить его с женой? Подобно волку в овечьей шкуре, проповедовать прощение — на американский манер, оптимистично, с сияющей улыбкой на лице. Леонора же обращалась с ней, как та и заслуживала, — как с проституткой. Как-то утром она отбрила Флоренс: «Ты, тепленькая из его постели, приходишь указать мне мое место. Я его и без тебя знаю, милочка, спасибо». Но Флоренс и это не уняло. Она уже закусила удила и не стеснялась объявлять каждому встречному-поперечному, что намерена посвятить свою короткую жизнь радению о благе человечества, чтоб мир, когда ей придется его оставить, являл собой более светлое место, чем при ее жизни. Она заявляла, что с благодарностью покинет Эдварда, поскольку ей удалось, как она считала, направить его на путь истинный, — и теперь только дело за Леонорой: сумеет ли та дать ему шанс? Больше всего на свете ему нужна, говорила она, нежность.
На все эти уколы Леонора отвечала одно — ведь ей пришлось годами мириться с этим безобразием: «Ну да, ты его отпустишь, и вы будете переписываться тайком и назначать любовные свидания в гостиницах. Знаю я вас — вы парочка еще та. Дудки! Пусть все остается как есть».
Половину комментариев Леоноры Флоренс пропускала мимо ушей. Под тем предлогом, что они, мол, не украшают женщину. В остальных случаях она пыталась убедить Леонору в том, что ее любовь к Эдварду — чувство духовное, возвышенное, ведь она сердечница. Как-то раз она обронила: «Но если, как вы говорите, вы поверили Мейзи Мейден, то почему вы мне-то не верите?»
Леонора, по-моему, в тот момент причесывалась, сидя перед зеркалом у себя в спальне. Услышав слова Флоренс, она обернулась к ней — обычно она не удостаивала ее даже взглядом — и, глядя прямо в лицо, сказала холодно и спокойно:
«Не смейте больше упоминать в моем присутствии о миссис Мейден. Вы убили ее. Мы вдвоем — вы и я — убили ее. Я такая же негодяйка, как вы. Мне больно вспоминать об этом!»
Флоренс тут же рассыпалась в объяснениях — ничего подобного не было, она с ней едва знакома, а поскольку ее заветной мечтой всегда было сделать мир чуть-чуть светлее, она попыталась спасти эту женщину от Эдварда — больше ничего. Какая уж тут вина? (Это она себе такую версию придумала. И ведь сама в нее поверила!..) Тогда Леонора поправилась: «Очень хорошо, считайте, что убила ее я, и мне горько об этом говорить. Кому понравится вспоминать о том, что он убийца? Никому. Вот и мне не нравится. Не надо было тащить ее сюда из Индии».
Сказано в лоб, зато точно — Леонора смотрела на происшедшее именно так, и, потом, она всегда говорила без обиняков.
А вечером того дня, когда мы отправились проветриться в старинный город М., произошло вот что.
Вернувшись в отель, Леонора сразу же прошла в номер миссис Мейден — у нее целый день было неспокойно на душе: переживала за бедняжку. Хотелось пожалеть ее, приласкать. Но первое, что она заметила, войдя в комнату, — это адресованное ей письмо: оно лежало на круглом столике, покрытом красной бархатной скатертью. Она взяла письмо в руки и стала читать:
«О миссис Эшбернам, как вы могли? Ведь я вам так верила. Вы никогда не говорили при мне о нас с Эдвардом, и я это очень ценила. А вы, оказывается, купили меня у моего мужа! Я только что сама слышала — Эдвард и дама-американка судачили об этом в холле. Вы заплатили за мой приезд сюда. Как вы могли? Как? Я ни минуты здесь больше не останусь — еду назад к Бонни…» (Бонни — это муж миссис Мейден.)
Леонора перечитывала письмо — вспоминала она позже — и кожей ощущала, как все вокруг опустело: пусто в номере, на столе чисто — ни бумажки, пустые вешалки, кругом царит напряженная тишина — ни звука, ни шороха. Она попыталась не думать об этом и тут заметила постскриптум:
«Еще я не знала, что вы держите меня за греховнецу, — прочитала Леонора. (Бедняжка явно не в ладах с правописанием). — С вашей стороны было, конечно, неправильно так считать — между нами ничего не было. Я слышала, как Эдвард в разговоре с американской дамой назвал меня бедным крысенком. Наедине он всегда называл меня „мой крысеныш“, и я не спорила. Но если он назвал меня так, беседуя с чужой дамой, значит, он больше меня не любит. Ох, миссис Эшбернам, вы опытная, а я совсем ничего не знаю в жизни. Я всегда думала, если вы одобряете, значит, все в порядке. Я была уверена, — вы не привезли бы меня сюда, если бы считали, что что-то не так. Напрасно вы так поступили, ведь мы же сестры, из одного прихода…»
Дойдя до этих слов, Леонора взвыла — так она потом говорила.
Тут она увидела упакованные чемоданы и бросилась искать по всей гостинице Мейзи. Управляющий пояснил, что миссис Мейден расплатилась по счету и поехала заказать обратный билет на ближайший рейс до Читрала. По его словам, она должна была вернуться в отель, но полной уверенности у него не было. Огромный отель — разве за всеми уследишь? А она, бедная, слонялась одиноко в холле, потом, наверное, присела за ширмой, по другую сторону которой устроились Флоренс с Эдвардом. Что за разговоры вела эта сладкая парочка, неизвестно. Догадываюсь, что Флоренс только начала подъезжать к Эдварду, дружески журя его за то, что он терзает бедняжке сердце. Это ее обычная тактика. А он наверняка расчувствовался, стал уверять ее, что ничего подобного нет и в помине: Мейзи — просто «бедный крысеныш», за которого его жена выложила из собственного кармана кругленькую сумму, чтоб та приехала в Наухайм подлечиться. Все — мышеловка захлопнулась.
Очень ловко захлопнулась, заметьте. Леонора не на шутку встревожилась, от страха у нее сердце защемило, — она обыскала каждый доступный уголок отеля: и в обеденном зале, и в гостиной, и в библиотеке, и в зимнем саду (кстати, к чему зимний сад в отеле, открытом только полгода, с мая по октябрь, непонятно, и тем не менее он существует). Обыскавшись, Леонора помчалась — да-да, именно помчалась, перепрыгивая через ступеньку, — в номер к Мейзи: посмотреть, не вернулась ли та в ее отсутствие. Она поклялась во что бы то ни стало увезти ее из этого вертепа. Все вокруг казалось ей отвратительным. Я вовсе не хочу сказать, что она потеряла голову. Нет, Леонора при всех обстоятельствах остается самой собой. Но элементарная справедливость требовала от нее хотя бы видимости материнского участия в судьбе этого взрослого ребенка одной с ней веры, одного воспитания. И знаете, что она надумала, пока бегала и искала Мейзи? Надо оставить Эдварда на попечение Флоренс — и мое тоже, — а самой, не жалея сил и времени, окружить бедную крошку заботой и любовью, пока та не воссоединится со своим дорогим супругом. Благие намерения — увы, было слишком поздно.
Когда она появилась в номере Мейзи первый раз, она ничего толком не осмотрела. Зайдя туда во второй раз, она сразу заметила женские ноги в туфлях на шпильках — они почему-то торчали из-под кровати. Смерть настигла Мейзи в тот момент, когда она пыталась расстегнуть ремни огромного чемодана. До чего нелепая смерть! — от напряжения она упала лицом вниз прямо в раскрытый чемодан, а захлопнувшаяся крышка накрыла ее сверху, вот и получилось, что она сыграла в ящик, то бишь в чемодан. В руке она по-прежнему сжимала ключ. При падении у нее из прически выпала заколка, и распустившиеся волосы накрыли ее темной волной, так часто изображают миниатюрных женщин на японских гравюрах.
Леонора подняла ее — в ней и весу-то не было, легкая, словно пушинка, — и положила на кровать как есть, с распущенными волосами. На лице у Мейзи застыла торжествующая улыбка, точно минуту назад она забила шайбу в ворота противника. Нет, она не покончила с собой. Просто сердечко не выдержало. Я ее увидел уже в гробу — помню, тень на щеке от длинных ресниц, на губах улыбка, вся в цветах. В руке стебель белой лилии, а сам цветок — у плеча. Кругом горели погребальные свечи, и было светло, будто днем. Мейзи была похожа на невесту, а белые куафюры двух монахинь, стоявших на коленях в ногах усопшей — лиц не видно, — вполне могли сойти за белых лебедей, готовых умчать ненаглядную в землю обетованную или какой иной остров блаженства. Это Леонора дала мне посмотреть на Мейзи в последний раз. Тех, двоих, она не допустила. Как она объяснила мне — берегла мужнины нервы. Он не переносил вида трупов. А поскольку она скрыла от него письмо, он продолжал пребывать в неведении, считая, что смерть наступила в результате болезни. Все как-то быстро забылось. Пожалуй, из всех своих любовных похождений он меньше всего раскаивался в этом.