Часть четвертая

1

Я знаю, я рассказываю эту историю очень беспорядочно — кому-то она, наверное, кажется лабиринтом, в котором плутаешь и все никак не выберешься. Что поделаешь? Я так задумывал с самого начала. Я представлял, что сидишь в глуши, в богом забытом коттедже, напротив тебя — безмолвный слушатель; за окном слышны порывы ветра, где-то далеко шумит море, и вот так же — перебивками, порывами — складывается рассказ. И потом, когда вспоминаешь прошлое, — давнюю, грустную историю, — всегда то забегаешь вперед, то мысленно возвращаешься к событиям очень далеким. Вспоминается такое, о чем, казалось, ты напрочь забыл, а начав рассказывать, вспомнил — вот и возвращаешься. Начинаешь подробно объяснять, опасаясь того, что, забыв упомянуть о какой-то подробности в нужном месте, ты создал у читателя ложное впечатление. Я утешаю себя тем, что это невыдуманная история. В конце концов, всамделишные истории получаются, если рассказывать их так, как они видятся рассказчику. Так достовернее.

В общем, мне кажется, я подвел нас к смерти Мейзи Мейден. Я хочу сказать, я объяснил все, что произошло до дня ее смерти, с нескольких точек зрения: с позиции Леоноры, Эдварда и отчасти моей собственной. Теперь у вас есть факты (если они, конечно, вас интересуют); у вас есть разные точки зрения в том виде, в каком я их прояснил или счел возможным прояснить. Тогда давайте мысленно вернемся ко дню смерти Мейзи — нет, лучше к тому самому моменту, когда Флоренс выступает с речью о Протесте в старом замке в городке М. Давайте посмотрим на происходящее, на Флоренс, глазами Леоноры. Встать на точку зрения Эдварда мы при всем желании не сможем, поскольку он никогда не говорил мне о своей связи с моей женой. (Я, наверное, скажу сейчас жестокие вещи о Флоренс, но вы должны помнить, что я уже полгода как пишу эти воспоминания и многое успел переосмыслить.)

Чем больше я задумываюсь о происшедшем, тем сильнее укрепляюсь в своей мысли, что Флоренс сеяла вокруг себя заразу — она действовала угнетающе и разрушительно на Эдварда; она растоптала несчастную Леонору. Без сомнений, это из-за нее в той что-то надломилось. Ведь самое замечательное в Леоноре — это ее гордость и выдержка. Но куда же подевались ее сдержанность и достоинство в те минуты, когда сначала в полутемной комнате, где хранится лютеровский Протест, а потом на галерее, обращенной к реке, она так непозволительно вышла из себя? Я вовсе не хочу сказать, что она действовала неправильно. Разумеется, она была тысячу раз права, пытаясь предупредить меня о том, что Флоренс строит глазки ее мужу. Только способ она выбрала не тот. Точнее, она и не выбирала. Ей бы сначала подумать, а уже потом, по зрелом размышлении, говорить — если говорить вообще. А еще бы лучше, если б она не словом доказывала свою правоту, а делом. Например, обложила бы Флоренс со всех сторон такой осадой, чтоб та слова наедине не могла сказать Эдварду. Подслушивала бы, дежурила возле двери спальни. Звучит дико, но только так это и делается. Наконец, увезла бы Эдварда сразу после похорон Мейзи. Нет, она дала маху…

Опять же, мне ли упрекать ее? Да и что бы это изменило? Не было бы Флоренс, подвернулась бы другая… Хотя, иногда я думаю, всё лучше, чем моя жена. И знаете почему? Флоренс была до ужаса вульгарна, самая обыкновенная охотница за мужчинами — из тех, что, раз вцепившись в добычу, ни за что не lacher prise.[67] К тому же она не закрывала рта. О, это была неисправимая болтушка! Ведь что отличало Эдварда и Леонору, так это чувство собственного достоинства и сдержанность. Разумеется, это не единственные ценности в жизни — я допускаю, что для кого-то они вообще не являются таковыми. Но уж если вам выпало ими обладать, то надо за них держаться, их нельзя терять, иначе вы сломаетесь. А Леонора не выдержала. Она еще раньше Эдварда сломалась. Представьте, каково ей было наблюдать сцену с лютеровским Протестом. Как ей было больно…

Не забывайте — она страстно желала вернуть Эдварда и до этого самого момента не сомневалась в том, что ей удастся это сделать. Возможно, это покажется кому-то эгоистическим намерением, но вы должны помнить, что она связывала с ним не только свою личную победу. Ведь если бы ей удалось вернуть мужа, восторжествовали бы все жены, восторжествовала бы ее Церковь. Так ей это виделось. Я в этих вещах не разбираюсь. Мне непонятно, почему возвращение Эдварда знаменовало для нее победу всех жен, всей общины и Святой Церкви. Хотя нет — может быть, отчасти я ее понимаю.

Жизнь виделась ей вечной борьбой полов — мужей, постоянно изменяющих своим женам, и жен, живущих надеждой в конце концов возвратить мужей. Грустная, невзрачная картина брака. Мужчина представлялся ей чем-то вроде животного, со своими повадками, приступами бешенства, периодами охоты, — своим, так сказать, брачным сезоном. Она не читала романов, поэтому представление о чистой и преданной любви, продолжающейся и после того, как отзвучат свадебные колокола, было ей чуждо. Сразу после истории с испанской танцовщицей она отправилась, в ужасе от всего случившегося, в свою alma mater к матушке-настоятельнице — посоветоваться. И всё, что умудренная монахиня, окруженная аурой таинственности и почестями, могла сделать — это покачать с грустью головой и сказать:

«Все мужчины таковы. На всё воля Божья — постепенно образуется».

Вот какую жизненную перспективу нарисовали духовные наставники Леоноры. Во всяком случае, в такой форме они преподносили ей свое учение — такой урок, по ее словам, она усвоила. Не берусь сказать точно, чему ее научили святые отцы. Призвание женщины — это терпение, терпение и еще раз терпение, ad majorem Dei gloriam,[68] вплоть до назначенного часа, когда она, если Бог того пожелает, получит награду за труды свои. Если, в конце концов, ей удастся вернуть Эдварда, значит, ей удалось удержать его в рамках — самое большее, на что может надеяться женщина. Ей даже внушали, что для мужчин такие эскапады естественны, простительны — как детские шалости.

Самое главное — избежать скандала и разбирательств. Поэтому Леонора изо всех сил стремилась найти способ вернуть Эдварда. Ей показалось, она его нашла, и она ухватилась за эту идею. А идея состояла в том, чтобы вернувшийся к ней Эдвард предстал пред всеми, как встарь: богатым, цветущим, — под стать своим землям, — с гордо поднятой головой. Она всем докажет, что есть в этом лживом мире одна католичка, преуспевшая в том, чтоб сохранить мужнину верность. Казалось, она уже у цели.

Ее план насчет Мейзи складывался как нельзя лучше. Эдвард, по ее наблюдениям, постепенно остывал к малышке. В Наухайме его уже не тянуло каждую минуту к шезлонгу, в котором она полулежала отдыхая: нет, он ходил играть в поло, вечерами — в бридж, вообще был бодр и весел. Леонора видела, что он и не думает о том, чтоб соблазнить эту крошку. Порой ей даже казалось, что у него ничего такого и в мыслях никогда не было. Всё как в начале их знакомства: милый галантный офицер, на правах старшего по званию, оказывает знаки внимания невесте молодого сослуживца. Как ранним утром месяц с зарей встречается, так и Эдвард невинно флиртовал с Мейзи. А та вовсе не выглядела расстроенной, когда он отправлялся с нами на экскурсии и она оставалась одна: каждый день ей приходилось подолгу лежать в постели, и в эти часы общество Эдварда было даже некстати.

Наоборот, он снова принялся обхаживать Леонору. Пару раз, оставшись с ней наедине, он шепнул ей на ушко: «Ты прелестна!», «Платье — просто чудо!», а раньше говорил ей такое только на людях. Она съездила вместе с Флоренс во Франкфурт — там одеваются не хуже, чем в Париже, — и купила себе несколько новых туалетов. Средства позволяли, а Флоренс была отличным консультантом по части моды. И Леонора решила, что нашла ключ к загадке.

Да, ларчик просто открывался во всяком случае, так ей показалось. Она даже упрекнула себя за то, что поступала в прошлом неправильно. Не надо ей было держать Эдварда на таком коротком поводке в отношении денег. Тем более верным теперь ей казалось ее недавнее решение позволить ему снова распоряжаться своим доходом, хотя и подтолкнули ее к этому лишь страх и смятение. Он, кстати, оценил ее добрую волю, сделав шаг навстречу — признав, что она поступила очень мудро, когда взяла его состояние в свои руки и по-мужски, твердо распоряжалась им несколько лет. Однажды в порыве благодарности он сказал ей: «Молодец, девочка! Я ведь в душе немножко мот — люблю покутить при случае. Теперь могу себе это позволить, и всё благодаря тебе».

При этих словах у нее сердце подскочило от радости, вспоминала она после. И он понял ее состояние — осторожно коснулся ее плеча. А вообще-то пришел попросить у нее булавку.

Тот же эпизод с пощечиной Мейзи — хоть и неприятный, но он лишний раз убедил ее в том, что между Эдвардом и миссис Мейден нет ничего такого. И она решила, что все обойдется, только впредь ей не надо держать его на голодном пайке — в смысле денег и общества хорошеньких барышень. И тогда он очень скоро вернется к ней — она не сомневалась. В тот месяц она уже не отвергала его робкие ласки (между прочим, мог быть и посмелее!). Ошибки не было — он с ней заигрывал. То по плечику погладит, то шепнет на ушко анекдот про чудака в казино. Дело не в анекдоте — дорого то, что шепчут на ухо: такая маленькая интимная подробность…

И вдруг — всё вдребезги. Всё разлетелось к черту, стоило Флоренс коснуться ладонью руки Эдварда, лежавшей на стеклянной витрине, где хранится рукопись лютеровского Протеста. И надо же этому было случиться в то самое мгновение, когда мы вчетвером находились наверху башни в комнате со ставнями, через которые то там, то сям проникал солнечный свет! Всё распалось, едва Леонора увидела, посмотрев на Эдварда, каким взглядом ответил он на взгляд Флоренс. Взгляд этот был ей знаком.

Она давно знала — собственно, с того самого момента, когда они впервые встретились, и мы все вчетвером оказались за одним столиком, — что Флоренс строит Эдварду глазки. Тогда она не придала этому значения — мало ли кто и где строит ему глазки: да этих женщин десятки и сотни повсюду, где они бывают, — в гостиницах, поездах, на палубе океанских пароходов, на улице! Про себя она давно решила, что Эдвард не ценит тех, кто строит ему глазки. Она давно уже составила верную на тот момент картину, как и почему он влюбляется. Могла перечислить все его увлечения: эскападу с Дольчиквитой, серьезное чувство к миссис Бейзил, милый, легкий, как она считала, флирт с Мейзи Мейден. И потом, она была настолько дурного мнения о Флоренс, что и вообразить не могла, чтобы Эдвард ею увлекся. Она была уверена, что они с Мейзи для него как крепость.

Кроме того, она не доверяла Флоренс — ведь та знала о пощечине. А для Леоноры было очень важно представить свой союз с Эдвардом абсолютно безупречным. Но теперь всё это уже не имело смысла…

Увидев, как Эдвард отвечает взглядом на призывный взгляд голубоглазой Флоренс, Леонора поняла: всё кончено. Она знала, что скрывал этот взгляд: долгие интимные беседы вдвоем — о чем? — обо всем на свете: вкусах, характерах, взглядах на брак. Теперь-то она знала, что происходило у нее за спиной, когда, отправляясь вчетвером на прогулку, она неизменно оказывалась со мной впереди, метров за десять от Флоренс и Эдварда. И пусть пока дело не пошло дальше разговоров о вкусах, привычках, институте брака, она знала — даром что давно жила с Эдвардом: если коснулись друг друга руками, смотрят глаза в глаза, значит, быть беде. У Эдварда всё всерьез.

Знала она и другое: попытайся она разлучить эту парочку, и Эдвард почувствует неодолимую страсть. Такой уж у него склад характера: думать, что если соблазнил женщину, то это связь на всю жизнь. Коснуться же руки друг друга значило сделать первый шаг к неотвратимому: к соблазну. А Леонора так презирала Флоренс, что предпочла бы, чтоб на ее месте была горничная. Среди них попадаются очень приличные.

И тут Леонора похолодела от внезапной страшной догадки: что, если Мейзи Мейден всерьез любит Эдварда? Тогда это новое увлечение мужа разобьет той сердце и отвечать за эту трагедию придется ей. От этой мысли она буквально помешалась. Вцепилась в мою руку, потащила меня вниз по лестнице, потом через рыцарский зал с высокими расписными колоннами, камином, — там гулко отдавался каждый звук, вплоть до шепота… Жаль только, что помешательство ее длилось недолго.

Ей бы сказать мне: «Послушайте, ваша жена потаскуха, она соблазняет моего мужа…» Это всё расставило бы по своим местам. Так ведь нет, она боялась заходить далеко — рассудок не покидал ее даже в минуту безумия. Она опасалась, что, заговорив, вынудит Эдварда и Флоренс улизнуть, а если это случится, ей его больше не видать — нечего и надеяться. Словом, она обошлась со мной по-свински.

Что же, она несчастная, страдалица — свою Церковь ставила выше интересов какого-то заезжего квакера из Филадельфии. Всё правильно, я согласен: если выбирать между мной и Церковью, так Римская церковь, конечно, важнее.

Прошла неделя после смерти Мейзи Мейден, и Леонора догадалась, что Эдвард и Флоренс стали любовниками. Она дежурила у двери в комнату Флоренс, и они с Эдвардом столкнулись в тот момент, когда он оттуда выходил. Она ничего ему не сказала, а он только хмыкнул. Но думаю, ему было не весело.

Да, удивительно, как быстро Леонора разъехалась после душевного надлома, спровоцированного Флоренс: вся жизнь, все ее надежды пошли прахом. Во-первых, она больше не надеялась на то, что Эдвард вернется, как можно, после пошлой интриги с женщиной без роду, без племени? Она никогда не позволила бы себе назвать интригой его связь с миссис Бейзил, а ведь это единственное, что у нее против него осталось, положа руку на сердце. То была связь по любви — по-своему чистая. Но эти шашни вызывали у нее отвращение и ужас — тем более что спровоцировала их Флоренс, которую она терпеть не могла. А Флоренс все говорила и говорила…

Ужаснее всего было то, что из-за Флоренс и всей этой истории Леонора сама сбилась с высокой ноты сдержанной неприступности. Похоже, Флоренс раздумывала, кому лучше признаться в связи с Эдвардом — мне или Леоноре. Ей, видите ли, не терпелось. И в конце концов она остановила свой выбор на Леоноре, иначе ей пришлось бы признаваться и в других грехах. Да я бы, наверное, и сам догадался насчет ее «сердца», насчет Джимми. И вот в один прекрасный день она пришла к Леоноре и стала ей исподволь намекать то на одно, то на другое. Наконец Леонора не выдержала и говорит:

«Вы хотите сказать мне, что вы с Эдвардом любовники? Прекрасно. Я его не держу».

На самом деле для Леоноры это было катастрофой: не сдержавшись один раз, ты уже не в силах остановиться. Она пробовала замолчать, да не тут-то было. Против воли она стала передавать через Флоренс сообщения для Эдварда: сама не могла с ним говорить. Например, она давала ему понять, что, если я каким-то образом узнаю о его интриге, ему несдобровать. А тут еще, как нарочно, оказалось, что примерно в это же время Эдвард действительно к ней растаял. Он чувствовал, что виноват он ее не достоин. Она грустила, ему хотелось утешить ее, и он ругал себя за то, что он такой предатель и ему никогда не расплатиться с ней за всё хорошее, что она для него сделала. И все эти подробности Флоренс дотошно передавала Леоноре.

Я совсем не виню Леонору за прямоту, с какой она всегда разговаривала с Флоренс: надеюсь, моей половине это пошло на пользу. А вот того, что она поддалась в конце концов мелкому желанию участвовать в пересудах, — я в самом деле не могу ей простить. Понимаете, из-за этого дали трещину ее отношения с Церковью. Она не хотела раскрывать эти секреты на исповеди — из страха, что духовники обвинят ее в том, что она меня обманывает. Мне почему-то кажется, она считала, что уж лучше быть проклятой, чем разбить мне сердце. Вот ведь как выходит. Право, ей не стоило сокрушаться.

Но раз исповедоваться не получалось, а выговориться надо было и рядом всегда оказывалась готовая посплетничать Флоренс, она начала огрызаться на ее шпильки — короткими, резкими, обезоруживающими фразами, как человек, которому нечего терять. Да, именно так — нечего терять. Что же, если пережитый в этом мире ад зачтется ей когда-нибудь в вечности и облегчит хоть немного ее участь, — не знаю, правда, существует ли на небесах система взаимозачетов, — значит, не вечно гореть Леоноре в адском пламени.

Их перебранки начинались и заканчивались одинаково. Леонора, сидя перед зеркалом, расчесывает свои роскошные волосы. Тут влетает Флоренс и сообщает, что у Эдварда появилась идея. Надо сказать, в ту пору Эдвард довольно наивно предположил, что он от природы полигамен. Даю руку на отсечение, что автором этой идеи была Флоренс. Впрочем, мало ли кому что придет в голову — я за это не несу ответственности. Но ручаюсь, что Эдварда в ту пору как никогда — во всяком случае, впервые за долгое время — влекло к Леоноре. И будь Леонора хорошим игроком и не такая стыдливая, с ее-то картами она могла бы выиграть: ну поделила бы Эдварда с Флоренс до поры до времени, а потом выкинула бы ее, как кукушонка, из семейного гнезда.

Так вот, влетает Флоренс к Леоноре с очередной «новостью». Конечно, она не объявляла ее прямо с порога, «в лоб». Это вообще не ее стиль. Она ведь и призналась в том, что стала любовницей Эдварда, только после того, как Леонора сообщила ей, что видела, как Эдвард выходил из ее комнаты в поздний час. Крыть Флоренс было нечем, и все равно она продолжала запираться: мол, с сердцем стало плохо во время ее всегдашней воспитательной беседы с Эдвардом. Флоренс ничего другого не оставалось, как держаться этой легенды: даже у нее не хватило бы наглости умолять Леонору быть с Эдвардом помягче, если бы она призналась, что они с ним любовники. Это исключено. А поговорить очень хотелось. Вот и оставалась единственная тема: восстановление дипломатических отношений между отчужденными супругами. И так каждый раз: Флоренс разливается соловьем, а Леонора, расчесывающая волосы перед зеркалом, в какой-то миг не выдерживает, опускает расческу и бросает моей жене что-то резкое вроде:

«Я не хочу испачкаться, позволив Эдварду дотронуться до меня после того, как он коснулся вас».

Флоренс вспыхивает, убегает, но проходит неделя, и она возобновляет атаку.

На других фронтах позиции Леоноры тоже слабели с каждым днем. Она пообещала Эдварду, что предоставит ему право распоряжаться собственным капиталом. И она твердо намеревалась сдержать свое слово. И сдержала бы, я уверен, хотя наверняка нашла бы способ тайно следить за его банковским счетом: даром что римская католичка. Но, на беду, она так серьезно отнеслась к тому, что Эдвард предал память бедной крошки Мейзи, что потеряла к нему всякое доверие.

Месяца не прошло, как они вернулись в Брэншоу, а Леонора начала пытать его из-за мельчайших статей расходов. Она позволила ему самому подписывать собственные чеки, но каждый такой чек она перепроверяла. Через ее руки не проходил только его личный счет в пятьсот фунтов годовых, который она, по умолчанию, оставила за ним на содержание любовницы — или любовниц: съездить повеселиться в Париж, дважды в неделю посылать Флоренс дорогие шифрованные телеграммы… Но при этом требовала от него отчета по всяким мелочам: расходы на вино, саженцы фруктовых деревьев, упряжь, строительные материалы. Особенно ее возмутил счет на оплату заказа кузнецу, который взялся изготовить по чертежам Эдварда новую кавалерийскую шпору, которую тот хотел запатентовать. Ей было не объяснить, зачем нужно изобретать новую, когда есть старая, проверенная временем. Когда же она узнала о том, что чертежи и полученный патент Эдвард подарил военному министерству, она чуть не потеряла дар речи. Ведь на шпоре можно было неплохо заработать!

По-моему, я уже рассказывал про случай с бедной девушкой, дочерью одного из садовников: ее обвинили в убийстве собственного ребенка, и Эдвард потратил много времени и денег двести фунтов на то, чтоб девочку оправдали. Последнее, что он успел в жизни. Время было тяжелое: Нэнси Раффорд только-только посадили на пароход до Индии; в доме было мрачно, как после похорон; исстрадавшийся Эдвард спасался только безупречным ведением дела в суде присяжных. И тем не менее Леонора не постеснялась закатить ему жуткую сцену насчет растранжиренных сил и времени. Она всегда смутно надеялась, что все случившееся — с девочкой и потом — послужит Эдварду уроком, научит его жить экономно. Пригрозила, что снова отнимет у него банковский счет. Как после этого не перерезать себе горло? Он, может, еще и выстоял бы, но мысль о том, что Нэнси он потерял и теперь ему нечего ждать впереди, кроме серой, скучной череды дней, которую не скрасит даже служба, поскольку теперь и ее нет… Это его доконало.

За все эти годы Леонора только раз попыталась завести любовника — некоего Бейхема, вполне приличного господина. Действительно, симпатичного человека. Но дело не пошло. Я, по-моему, вам уже рассказывал…

2

Наконец, мы подошли к тому дню, когда, находясь в Уотербери, я получил короткую телеграмму от Эдварда с просьбой приехать в Брэншоу — «надо поговорить». Как нарочно, я был тогда страшно занят и решил, что вырваться смогу только через две недели, и собирался написать ему об этом в ответной телеграмме. Но закрутился и отложил: сначала у меня шли длинные переговоры с адвокатами старика Хелбёрда, а потом тетушки Флоренс взяли меня в оборот.

До встречи с ними мне почему-то казалось, что они уже совсем старушки — лет под девяносто. Время шло так медленно, что по моим впечатлениям я уехал из Соединенных Штатов лет тридцать назад. А на самом деле прошло всего двенадцать лет. Мисс Хелбёрд только-только перевалило за шестьдесят, а мисс Флоренс Хелбёрд было пятьдесят девять, причем обе находились в полном здравии, душевном и физическом. Последнее обстоятельство несколько усложняло мои задачи, поскольку я стремился побыстрее закончить дела и уехать из Штатов, а сестры Хелбёрд своей энергией и активным участием не давали мне этого сделать. Хелбёрды — удивительно сплоченная семья, если не считать одного маленького пункта. У каждого из троицы — брата и двух сестер — был свой лечащий врач, которому они верили на слово, и свой личный адвокат. Естественно, каждый из них доверял только своему врачу и своему адвокату, ни в грош не ставя четырех других. Естественно, врачи и адвокаты все время настраивали меня друг против друга. Вы не представляете, как я запутался. Слава богу, у меня был свой адвокат, которого мне порекомендовал молодой Картер, мой племянник из Филадельфии.

Не подумайте ничего плохого: больших неприятностей не случилось. Там была другая проблема: нравственная. Видите ли, старик Хелбёрд завещал все свое имущество Флоренс — одним небольшим условием: она должна увековечить его имя, выстроив в городке Уотербери, штат Иллинойс, институт или медицинский центр помощи страдающим от сердечных недугов. А поскольку все состояние Флоренс после ее смерти унаследовал я, то я автоматически оказался и наследником по завещанию старого мистера Хелбёрда. Ведь Флоренс пережила его всего на пять дней.

Так вот, я был не против того, чтоб выложить кругленькую сумму в миллион долларов на облегчение страданий сердечников. Старик оставил полтора миллиона, состояние Флоренс «тянуло» тысяч на восемьсот, да и сам я «стоил» около миллиона. Во всяком случае, деньги были, и немалые. Оставалось выяснить отношение к воле покойного его родственников. И тут начались проблемы. Оказалось, что ничего серьезного с сердцем у мистера Хелбёрда не было. Всю жизнь его беспокоили легкие, и умер он от бронхита.

А раз так, рассудила мисс Флоренс Хелбёрд то деньги должны пойти на лечение пациентов, страдающих легочными, а не сердечными заболеваниями. Именно так поступил бы ее брат, доказывала она. С другой стороны, ее сестра убеждала меня все деньги оставить себе, и тогда я счел это чисто женской блажью: она наотрез отказалась от каких-либо памятников в честь семейства Хелбёрд.

В ту пору я думал, что это из-за неприязни жительницы Нового Света к любым пышностям похоронного ритуала. Но сейчас, припоминая ее настойчивые расспросы про Эдварда Эшбернама, я склоняюсь к другому объяснению. Оказывается, возле тела мертвой Флоренс, на туалетном столике, лежало письмо, адресованное мисс Хелбёрд, и, обнаружив его, Леонора отправила конверт по назначению, — узнал я от нее об этом совсем недавно. Уж не знаю, как Флоренс успела написать записку своей тетушке, но я вполне допускаю, что уйти из жизни просто так, не оставив полсловечка, она не могла. Подозреваю, что в той наспех набросанной записке Флоренс успела объяснить мисс Хелбёрд, кем ей приходится Эдвард Эшбернам. Вот почему пожилая леди забраковала идею увековечения имени Хелбёрд. А может, она думала, что я с лихвой отработал Хелбёрдовы денежки — кто знает?

В общем, пересудов хватало, а тут еще врачи поочередно стали выражать беспокойство о том, что споры плохо скажутся на самочувствии их пожилых пациенток. Пошли интриги за спиной друг у друга, начались ненужные сомнения, поползли слухи о том, что мистер Хелбёрд на самом деле умер от сердечной недостаточности, вопреки диагнозу его врача. Мнения адвокатов тоже разделились относительно наилучшего способа помещения капитала и попечительства.

Сам я хотел поместить деньги таким образом, чтобы прибыль шла на нужды сердечных больных. Пусть у старика Хелбёрда было все в порядке по части сердечной мышцы, но он-то полагал, что у него порок. И с Флоренс, по-моему, то же самое. Поэтому, когда мисс Флоренс Хелбёрд твердо сказала, что деньги должны пойти на лечение легочных больных, я решил не спорить и положил полтора миллиона долларов на оба заведения сразу — одно для сердечников, другое для легочников. Пусть каждое получит поровну — по семьсот пятьдесят тысяч. Мне самому деньги были не нужны. Главное — чтобы Нэнси себе ни в чем не отказывала. Она, наверное, захочет жить в Англии, а насколько там дорогая жизнь, я плохо представлял себе. Я знал, что круг ее удовольствий в то время был невелик: хороший шоколад, одна-две чистокровные лошади для верховой езды и простые элегантные платья. Возможно, со временем ей понадобится больше. Но даже если я отдам полтора миллиона на лечебные заведения, у меня все равно останется сумма, эквивалентная двадцати тысячам фунтов годового дохода, а ее вполне хватит, чтоб обеспечить Нэнси.

Вот такие жаркие споры происходили в особняке сестер Хелбёрд, что завис над городом на вершине холма. Возможно, тебе, мой молчаливый слушатель, это покажется комедией, особенно если ты европеец. Но у меня на родине такого рода нравственные дилеммы и вопросы завещательных распоряжений на благотворительные акции, вроде учреждения больниц или социальных институтов, имеют колоссальное значение.

Собственно, для состоятельных слоев они — главный классовый признак У нас же нет института пэров, нас в общем мало интересует продвижение вверх по общественной лестнице. Политикой приличные люди не занимаются, а пожилые не интересуются спортом. Так что волнения и слезы обеих сестер накануне моего отъезда совершенно понятны.

Сорвался я с места в одночасье. Вслед за телеграммой Эдварда подоспела другая, от Леоноры, такого содержания: «Приезжайте пожалуйста без вас никак». Я просто передал моему адвокату, что речь идет о полутора миллионах, что поместить их он может по своему усмотрению, а цель вклада определят сестры Хелбёрд. Мне и так уже порядком надоела вся эта шумиха. А поскольку я до сих пор не получил никакого известия от сестер, то полагаю, что мисс Хелбёрд с помощью религиозных или нравственных доводов уговорила свою сестру сделать так, чтоб не торчал, мозоля всем глаза, посреди Уотербери, штат Коннектикут, памятник в их честь. Услышав, что я еду к Эшбернамам, мисс Хелбёрд всплеснула руками и разрыдалась, но ничего не сказала. В то время я уже знал, что их племянницу еще до нашей с ней свадьбы соблазнил тип по имени Джимми, но я постарался уверить ее, что всегда считал Флоренс примерной женой. Что поделаешь? Тогда я действительно верил, что, выйдя за меня замуж, Флоренс вела себя безупречно. Я не допускал и мысли, что она могла так низко пасть, чтобы в моем доме продолжать встречаться с этим типом. Да, я глупец. Но что мне Флоренс? Я тогда о ней не вспоминал — все мои помыслы были целиком поглощены происходящим в Брэншоу.

Из телеграмм я понял, что речь идет о Нэнси. Вдруг она стала отвечать взаимностью на домогательства какого-нибудь невозможного ухажера и Леонора забила тревогу: как бы не вышло беды, — мол, возвращайся скорее и женись. Это предположение крепко засело у меня в голове. И примерно первые десять дней после приезда в их прекрасный старинный дом я считал, что так и есть. Даром что хозяева не обмолвились ни о чем другом — все только о погоде да урожае.

И все же несколько молодых людей в доме крутились, но никого из них, насколько я мог заметить, Нэнси не выделяла из общего круга знакомых.

Она ходила бледная, удрученная и оживлялась, только когда садилась рядышком посмеяться.

До чего хороша была!..

Я-то воображал, что Леонора отказала от дома какому-то нежелательному молодому кавалеру, вот Нэнси немножко и дуется.

А в доме был самый настоящий ад. Все началось с того, что Леонора поговорила с Нэнси, Нэнси с Эдвардом, Эдвард с Леонорой — и пошло-поехало. Они уже не могли остановиться. Представьте: темные комнаты, полумрак, и ночи напролет говорят, говорят, все больше давая волю чувствам, не сдерживая эмоций. Ведь до чего дошло! Появляется вдруг среди ночи у Эдварда в спальне моя красавица, встает у него в ногах — представьте: длинные волосы распущены по плечам, и от падающего света ночника, горящего у него за спиной над кроватью, фигурка Нэнси кажется узкой полоской света, окруженной с обеих сторон тьмой. Только подумайте: молча, с разрывающимся от боли сердцем она, как тень, как призрак, внезапно предлагает ему себя — и для чего б, вы думали? — чтоб спасти его рассудок! А он — вообразите! — исступленно отказывается! И — говорит, говорит, говорит. О боже!

Но мне-то, гостю, наслаждающемуся спокойной, размеренной жизнью, окруженному вниманием молчаливых вышколенных слуг, чье заботливое отношение к моему фраку уже ласкало глаз, — мне-то, их безотлучному приятелю, они казались совсем другими: нежными, заботливыми, преданными. Они улыбались, вежливо выходили из комнаты, как положено, возили меня к знакомым, — одно слово, замечательные люди! Как же, черт побери, как, черт возьми, они ухитрялись делать вид, что ничего не происходит?

Однажды вечером за обедом Леонора объявила — она только что вскрыла телеграмму: «Завтра Нэнси отправляется к отцу в Индию».

Новость встретили молча. Нэнси не поднимала глаз, Эдвард сидел, уткнувшись в тарелку, — как сейчас помню, в тот вечер подавали фазана. Я ужасно расстроился — только собрался с духом, чтоб сделать Нэнси предложение, и надо же! Странно, конечно, что меня не предупредили об ее отъезде, но, возможно, у англичан так принято: их щепетильность выше моего разумения. Поймите, в ту пору я целиком доверился этой троице — Эдварду, Леоноре, Нэнси Раффорд, а еще — духу умиротворения, обитающему в старинных домах. Доверился так, как когда-то ребенком верил в любовь матери. Разговор с Эдвардом в тот же вечер вернул меня на грешную землю.


Оказывается, пока меня не было, произошло вот что.

Вернувшись из Наухайма, Леонора отпустила вожжи: она убедилась, что может доверять Эдварду. Согласен, это звучит странно, но для тех, кто сталкивался с нервными потрясениями, это не новость: судьба испытывает нас на прочность, готовит к самому худшему, но именно потом, когда напряжение спадает, мы оказываемся на грани срыва. Вдовы накладывают на себя руки после похорон, а не тогда, когда сидят ночами у постели тяжело больного мужа. Гребцы падают обессиленно на весла не во время изнурительного состязания по гребле, а под самый конец, когда гонка окончена. Точно так же и Леонора.

Сколько раз она проверяла себя по одной ей знакомым ноткам в голосе Эдварда, по тому, как тяжело и пристально смотрел он на нее налитыми кровью глазами, вставая из-за обеденного стола в гостинице в Наухайме, пока не убедилась: Нэнси в полной безопасности. И защитой несчастной девочке — не что иное, как нравственные принципы Эдварда, его кодекс чести, понимание, что с его стороны было бы слишком низко приударить за Нэнси. Леонора знала, что может быть спокойна за девочку: Эдвард не опасен. И в этом она была абсолютно права. Опасность исходила от нее самой.

Она потеряла бдительность, расслабилась, водоворот событий подхватил ее и закружил все стремительней. Возможно, вы решите, что, почувствовав, впервые в жизни, свободу от сдерживающих начал своей веры, она принялась действовать, как ей подсказывали ее инстинктивные желания. Не знаю, что именно произошло: потеряла ли она себя, выбрав такую линию поведения, или же, наоборот, впервые в жизни обрела свое природное «я», стоило ей чуть-чуть снизить планку требований, условностей, традиций. Она разрывалась между сильным чувством материнской любви к девочке и не менее острой ревностью — по-женски она понимала, что дорогой ей человек встретил единственную, неповторимую и последнюю в своей жизни любовь. В ней боролись несколько чувств: презрение, что он не устоял перед этой страстью, жалость за страдания, на которые он себя обрек, и уважение за его решимость удержаться и ничем не запятнать свою честь, — это последнее чувство было не менее сильным, чем два других, но признаться в нем — очень важный момент! — Леонора отказывалась.

Загадочная штука — душа человеческая. Кто знает, может, Леонора скрыто ненавидела Эдварда за проявившуюся в нем, так сказать, под занавес добродетель? Не исключено, если принять во внимание дальнейшее развитие событий. По-моему, она даже искала повод начать презирать его. Она понимала, что теперь-то уж потеряла его навсегда. А раз так, пусть страдает, мучается. В конце концов, не выдержит и пусть катится к чертям — всем им, безвольным, туда дорога. А ведь могла поступить совсем иначе. Чего проще — отослать девочку на время к друзьям, причем самой отвезти ее туда, найдя подходящий предлог? Конечно, это ничего не решило бы, зато это был бы достойный ход. Но в ту пору Леонора уже не могла здраво мыслить.

Она то принималась его жалеть — и действовала соответственно, то начинала ненавидеть — и тогда только ненависть руководила ее поступками. Она задыхалась — так рыба, выброшенная на берег, судорожно ловит ртом воздух или больной туберкулезом задыхается от недостатка кислорода. Ей безумно хотелось кому-нибудь открыться, излить душу. И она выбрала в качестве наперсницы девочку.

Возможно, ей было так удобнее. Она редко с кем откровенничала — даром что молчунья, человек очень закрытый. Близких подруг у нее вообще не было, если не считать миссис Уиллен, жену полковника, ту, что дала разумный совет насчет Дольчиквиты, да еще нескольких духовников, которых она знала с детства. Но жена полковника была далеко — на Мадейре, а духовников Леонора с некоторых пор избегала. В ее альбоме для визитеров стояло не меньше семисот имен, а поговорить по душам было не с кем. Истинная госпожа Эшбернам, хозяйка Брэншоу-Телеграф.

И вот эта великая женщина, владелица Брэншоу, целыми днями валялась в постели у себя в просторной, светлой, великолепной спальне, обставленной обитой ситцем мебелью в стиле «чиппендэйл»,[69] украшенной портретами покойных Эшбернамов кисти Зоффани[70] и Зуккеро.[71] Она заставляла себя встать только в том случае, если был намечен визит, и то, если ехать было недалеко, предоставляя Эдварду отвезти их с Нэнси до ближайшей развилки, где их встречали, или же прямо до соседей. Обратно возвращались порознь: она правила двуколкой, а Эдвард с девочкой ехали верхом. Леонора в ту пору верхом не ездила — замучили мигрени. Каждый шаг кобылы отзывался мучительной болью.

Зато двуколкой она правила уверенно, с улыбкой поглядывая сверху вниз на Гиммерсов, Фроунсов и Хедли Сетонов. Прямехонько восседая на козлах, она ловко бросала пенсы мальчишкам, кидавшимся со всех ног открывать перед ней ворота. Время от времени нагоняла Эдварда с Нэнси, мчавшихся наперегонки с борзыми, махала им рукой, бросала приветственную фразу: «Удачи вам!», и голос ее, высокий, чистый, разносился далеко окрест.

Несчастная одинокая женщина!..

Было, правда, и в ее жизни утешение: Родни Бейхем, сосед-помещик, встречая Леонору, неизменно провожал ее долгим взглядом. Три года прошло с тех пор, как она попыталась — безуспешно — завязать с ним роман. И все равно он, похоже, не оставил надежду: бывало, подъедет к ней зимним утром, скажет «Здравствуйте!» и смотрит на нее не то что умоляюще, а с готовностью: «Вот видите, я все еще, как говорят в Германии, к В. У. — к вашим услугам».

Это радовало. Не то что бы она подумывала возобновить отношения — просто приятно было знать, что есть в этом мире хоть одна преданная душа и принадлежит она симпатичному господину в спортивных бриджах. И, потом, это означало, что она все так же хороша собой.

Да, она по-прежнему была хороша. Сорок лет, а она все так же свежа, как в день окончания школы при святой обители: все те же формы, ни одного седого волоска, тот же блеск васильковых глаз. Конечно, она видела себя в зеркале, видела, что не изменилась, но мало ли — зеркала часто обманывают… Взгляд Родни Бейхема убеждал в обратном: зеркало не врет.

Вообще то, что Леонора ничуть не постарела, удивительно. Наверное, есть такой тип красоты и молодости, который создан для любования и в жизненных испытаниях оказывается поразительно стойким. Нет, это слишком вычурно сказано. Понимаете, если бы Леоноре выпало полное благоденствие, она скорей всего стала бы жесткой и властной. А так она поневоле настраивалась на действенно-сострадательный лад. А это редчайшее испытание. Нет, клянусь, Леонора, как всегда, ненавязчиво создавала впечатление искренней заинтересованности и сочувствия. Слушая тебя, она, казалось, одновременно вслушивается в одной ей доступную музыку сфер. При этом она не пропускала ни одного твоего слова, вникая в смысл сказанного, а это, как правило, был рассказ о чем-то печальном — вся история человечества такова.

Через сколько ночных кошмаров и ежедневных обид и страданий она, надо думать, помогла пройти несчастной Нэнси! Недаром девочка любила Леонору, как старшую сестру и советчицу. В ее любви было что-то от обожания, которое у католиков связано с культом Девы Марии и святых угодников. Сказать, что девочка, не задумываясь, положила бы свою жизнь к ногам Леоноры, значит не сказать ничего. Ну что ж, она и положила все, чем владела: свою невинность — и свой рассудок. Как знать, пожалуй, для Нэнси Раффорд сегодня было бы лучше умереть.

Впрочем, все это лирические отступления. От них трудно отрешиться, и все же постараюсь сосредоточиться на главном.

Итак, вернувшись из Наухайма, Леонора снова слегла с мигренью, а мигрень у нее всегда была продолжительной, по нескольку дней, и очень тяжелой — в такие дни она не могла говорить и совершенно не переносила шума. День за днем у ее постели дежурила Нэнси: часами она сидела тихо, неподвижно, меняя уксусно-водные компрессы, и думала свою думу. Для нее это была нездоровая обстановка — а разве ее обеды вдвоем с Эдвардом можно считать здоровой обстановкой? Но и для Эдварда ситуация была чертовски напряженной. Неудивительно, что он дрогнул. А что поделаешь? Бывало так, что он мог просидеть за обедом молча, потерянно, ни к чему не притронувшись. Если Нэнси обращалась к нему, он отвечал односложно. Он просто боялся, как бы девочка в него не влюбилась. А бывало и по-другому: выпьет немного вина; приосанится; начнет подтрунивать над Нэнси, вспоминая, как ее кобылка замешкалась перед безобидным препятствием из снопов и кольев, или примется рассказывать про обычаи жителей Читрала. Так бывало в те вечера, когда ему хотелось извиниться за свое невежливое поведение, за то, что не умел составить ей приятную компанию. Он решил, что тот их разговор на скамейке парка в Наухайме оказался для нее безобиден.

На самом же деле складывалась взрывоопасная ситуация. Постепенно у Нэнси открылись глаза: Эдвард не только добродушный дядюшка, эдакий ласковый пес или послушный сильный конь или давний-давний преданный друг. Это мужчина с очень переменчивым настроением. Если рядом не оказывалось собеседника, он впадал в состояние жуткой депрессии: через открытую дверь кабинета, служившего комнатой для хранения оружия, она видела лицо старого, убитого горем человека — мертвое лицо. Постепенно она призналась себе в том, что между людьми, которых она привыкла считать дядюшкой и тетей, существует глубокое разногласие. Эта мысль вызревала в ней очень медленно, пока не стала убеждением.

Все началось с того, что Эдвард подарил одну из своих лошадей — уже на излете — молодому человеку по имени Селмз. Отца Селмза довел до банкротства один негодяй стряпчий, и семейству пришлось распрощаться с верховыми лошадьми. Многие в округе сочувствовали Селмзам. И вот, встретив как-то молодого Селмза пешим, видя, что тот вконец расстроен, Эдвард возьми и предложи ему своего ирландского рысака, благо он был под ним в тот момент. На самом деле это был необдуманный с его стороны шаг. Лошадь стоила тридцать семь фунтов, и Эдвард должен был бы знать, что жену такой жест вовсе не обрадует. Но Эдварду просто захотелось утешить несчастного молодого человека, тем более что его отца он знал с детства. Правда, утешение слабое — ведь лошадь надо содержать, а у молодого Селмза не было для этого средств. Вспомнив об этом обстоятельстве, Эдвард тут же, недолго думая, предложил:

«Разумеется, если вам не лень делать лишний крюк, пожалуйста, пользуйтесь конюшней в Брэншоу. Во всяком случае, она в вашем распоряжении до тех пор, пока не надумаете продать его и купить себе что-то более подходящее».

Все это происходило на глазах у Нэнси. Она тут же полетела домой и рассказала об этом случае Леоноре, лежавшей с мигренью. Для Нэнси это был замечательный пример того, как быстро откликается Эдвард на всякое людское горе. Она хотела обрадовать тетю — ведь каждой женщине приятно знать, какой великолепный у нее муж. Уже в следующую минуту Нэнси поняла, какой наивной девочкой она была до самого последнего мгновения. Леонора повернулась к ней — она все еще была слаба после приступа мигрени — и, к изумлению Нэнси, зло выдохнула:

«Жаль, что он мой, а не твой муж! Мы же разоримся! Он разорит меня. Боже, до каких же пор?..» И Леонора разрыдалась. С усилием приподнявшись на подушках, она села на постели, закрыв лицо руками, и — плакала, плакала, плакала, не обращая внимания на катившиеся по лицу слезы.

Девочка вспыхнула, хотела что-то сказать, потом смешалась, словно лично ее оскорбили.

«Но если дядя Эдвард…» — пересилив себя, начала и она со слезами в голосе.

«Да этому человеку ничего не стоит, — воскликнула в сердцах Леонора, — продать последнюю рубашку с себя, с меня, да и с тебя тоже!» Она не договорила — ее душили рыдания.

В это мгновение она до глубины души ненавидела и презирала мужа. Она пролежала в постели все утро и весь день, изнывая от ревности к ним двоим, представляя, как они вдвоем объезжают поля и под вечер вместе возвращаются домой. Она машинально сжимала кулаки, с досады глубоко всаживая длинные ногти в ладони.

Дом притих с наступлением зимних сумерек. И вот наконец, спустя целую вечность, после многочасовой пытки ожидания, хлопнула входная дверь, и он сразу ожил, наполнившись ликующим голосом девочки:

«Ну, это было только один раз, в сочельник, под можжевеловой веткой!»[72] И следом — низкий баритон мужа. Потом раздались легкие шаги Нэнси: взбежав по лестнице, она пошла на цыпочках мимо двери, открытой в комнату Леоноры. Ведь как устроен Брэншоу? Это огромный зал с дубовым полом, устланным тигровыми шкурами. Второй этаж образует галерея — она идет по всему периметру зала, и комната Леоноры как раз выходит на эту галерею. Она всегда оставляла дверь открытой, даже во время сильнейшего приступа мигрени: так было легче услышать шаги приближающейся беды. Шутки в сторону — она просто не выносила закрытого пространства.

В такие минуты Леонора ненавидела Эдварда лютой ненавистью, а девочку ей хотелось ударить хлыстом по лицу. По какому праву Нэнси молода, стройна, темноволоса, веселится, когда ей хочется, грустит под настроение? По какому такому праву из всех женщин именно она могла бы сделать счастливым ее мужа? С ней Эдвард был бы счастлив — Леонора прекрасно это понимала.

Да, ей хотелось полоснуть хлыстом молодое девичье лицо. Она представляла, с каким наслаждением опустит хлыст, как исказятся от боли причудливо-красивые черты. Она сладострастно воображала, как оттягивает хлыст назад в тот самый миг, когда он касается кожи, чтобы удар был сильнее и рана получилась глубже.

Ну что же, она преуспела — рана действительно оказалась незаживающей, те ее слова глубоко запали в душу Нэнси…

Больше они о том случае не говорили. Прошло добрых две недели — две недели проливных дождей, которых с лихвой хватило, чтоб от влаги и сырости намокли поля, а от низины запахло затхлым болотом. Мигрени у Леоноры как не бывало. Она даже пару раз съездила на охоту в сопровождении Бейхема, пока Эдвард возился с девочкой. Так продолжалось до того памятного вечера втроем, когда за обедом Эдвард сказал натужным, неестественным, подчеркнуто суровым голосом (такая у него появилась привычка, раньше ее не было), глядя прямо пред собой:

«Я подумал, что Нэнси надо бы начать помогать отцу. С годами ему тяжелее справляться одному.

В общем, в письме я предложил полковнику Раффорду взять Нэнси к себе».

Леонора всплеснула руками: «Да как ты смеешь? Как смеешь?»

А девочка прижала руки к груди и воскликнула: «О боже, спаси меня и сохрани!» Это был крик души — она всегда разговаривала с собой таким чудесным образом. Эдвард ничего не ответил.


И надо было так случиться, что именно в тот вечер, — как жестоко играет с нами судьба, всегда выбирая самую тяжелую минуту в жизни! — Нэнси Раффорд получила письмо от матери. На беду, Леонора была занята разговором с Эдвардом, а то она, конечно, перехватила бы только что доставленное письмо — ей это было не впервой. Неожиданное и страшное послание…

Точное содержание письма мне неизвестно. В общих чертах я знал, что ее мать сбежала с каким-то недостойным типом и, как говорится, «опускалась все ниже и ниже». Едва ли она пошла на панель, — скорей всего, просто истратила небольшое пособие, назначенное ей мужем. Собственно, в письме она жаловалась именно на это обстоятельство и еще упрекала девочку за то, что та купается в роскоши в то время, как ее родная мать бедствует. По тону письмо было, видимо, безобразным — миссис Раффорд и в лучшие-то времена не стеснялась в выражениях. Надо думать, что, когда Нэнси в своей спальне вскрыла конверт, надеясь отвлечься и забыть о недавнем разговоре за обедом, она готова была расхохотаться как безумная.

Мне больно думать о том, что пережила в ту минуту моя бедная драгоценная девочка…

А Леонора в это самое время нещадно хлестала Эдварда. Впрочем, несчастным его вряд ли можно назвать: ведь он поступил так, как, по его мнению, было правильно, — а это уже счастье. Не знаю — вам решать. Во всяком случае, он сидел у себя в глубоком покойном кресле. Тут входит Леонора — между прочим, впервые за девять лет, и говорит:

«Ничего более отвратительного в своей жизни ты не совершал». В ответ — ни малейшего движения: Эдвард даже не посмотрел в ее сторону. Кто знает, что у нее было на уме в ту минуту.

Хочется надеяться, что главной ее заботой была мысль о Нэнси — ведь бедняжке предстояло возвращаться к отцу, чей голос слышался ей в ночных кошмарах. Что и говорить — сильнейший довод. И все-таки, по-моему, было еще кое-что: ей хотелось и дальше мучить Эдварда постоянным соблазном, вечным искушением: живущей под одной с ним крышей девушкой. В то время с нее сталось бы.

Эдвард сидел, утонув в кресле, — рядом горели две свечи, затемненные зелеными стеклянными абажурами. Зеленые стеклышки отражались в стекле книжных стеллажей, на которых вместо книг лежали ружья с тускло поблескивавшими коричневыми прикладами и удочки в зеленых замшевых чехлах. Над каминной доской, уставленной шпорами, подковами, бронзовыми фигурками лошадей, тускло поблескивала темная, старинная картина с изображением белого коня.

«Если ты думаешь, мне неизвестно, — с жаром проговорила Леонора, — что ты влюблен в девочку…» Она замешкалась, не зная, как закончить фразу. Никакой реакции: Эдвард будто и не слышал. Тогда она выпалила:

«Хочешь развестись со мной — пожалуйста. Потом женись на ней. Она тебя любит».

При этих словах он застонал еле слышно, потом рассказывала Леонора. Она пошла прочь.

Бог знает, что после этого произошло с Леонорой. Сама она была как потерянная. Возможно, она наговорила Эдварду больше, чем я тут рассказал, — но я-то написал с ее слов и не собираюсь плодить отсебятину. Хотя психологически ее поведение так понятно! Наверняка она много чего наговорила сгоряча об их прошлой совместной жизни. Молчание Эдварда ее только подстегивало. Недавно пересказывая мне этот разговор, она несколько раз повторила: «Я говорила и говорила, а он всё молчал». Ну да, она оскорбляла его, пытаясь вызвать на ответ.

Вполне возможно, наговорив столько лишнего, она почувствовала, что на душе у нее полегчало и настроение переменилось к лучшему. Она вернулась к себе в комнату и долго сидела в задумчивости. Постепенно у нее появилось ощущение полного самоотречения и самоуничижения. Она сказала себе: я неудачница, я потерпела фиаско абсолютно во всем. Не сумела вернуть Эдварда, не смогла заставить его жить по средствам. От этих мыслей ей стало себя жалко: она вообразила, что всё кончено. Потом ей стало страшно.

Она подумала: вдруг Эдвард покончил с собой после всего того, что она наговорила? Она снова вышла на галерею и прислушалась: в доме было тихо, только в зале отбивали время напольные часы. На душе у нее было мерзко, но сдаваться она не собиралась. Она решила действовать. Снова пошла к Эдварду, открыла дверь и заглянула в комнату.

Она застала его за необычным занятием: он смазывал казенную часть ружья. В такое время суток, во фраке! И тем не менее у нее не возникло и тени подозрения, что он может застрелиться из этого ружья. Она знала, что он это делает просто ради того, чтобы занять руки — отвлечься от горьких мыслей. Когда открылась дверь, он поднял голову, и лицо его моментально озарилось светом, который шел снизу вверх от свечей, прикрытых узкими зелеными абажурами.

Она съязвила:

«Не думай, я не рассчитывала встретить здесь Нэнси».

Поделом ему — пусть знает! Он ответил коротко:

«Я и не думал». И всё — больше он в тот вечер не сказал ни слова. Она пошла прочь, как гадкий утенок, побрела по длинным коридорам, спотыкаясь о края знакомых тигровых шкур в темном зале. Ноги ее не слушались. Вдруг дальше по галерее она заметила свет, проникавший через полуоткрытую дверь из комнаты Нэнси. И тут ей страшно захотелось сделать что-нибудь, оправдаться — она себя уже не контролировала.

Все три комнаты выходили на галерею, с востока на запад: первую занимала Леонора, следующую — девочка, крайнюю — Эдвард. Три открытые двери, бок о бок, как три раскрытые пасти, готовые проглотить любого, кого занесет сюда черная ночь, — от их вида Леонора содрогнулась и, подумав, направилась к Нэнси.

Девочка сидела в кресле, выпрямившись, неподвижно, как ее учили в монастырской школе. Она производила впечатление полного спокойствия — как в храме. Распущенные черные волосы, как плащаница, спадали ей на плечи. В камине ярко горел огонь — видно, она только что разожгла угли. На ней было белое шелковое кимоно, закрывавшее ее всю, до кончиков пальцев. Одежда лежала, аккуратно сложенная, на своих местах. Вытянутые руки покоились на подлокотниках кресла с бело-розовой ситцевой обивкой.

Я об этом знаю от Леоноры. Она рассказывала, что ее потрясла аккуратность Нэнси: разложить вещи по своим местам в такой вечер, когда Эдвард объявил о том, что отсылает ее к отцу, и она получила — впервые за много лет — письмо от матери!.. Кстати, конверт с письмом Нэнси держала в правой руке.

В первую минуту Леонора не обратила на него внимания. Она спросила шепотом:

«Что ты делаешь так поздно?»

Девочка ответила: «Ничего — просто думаю». Казалось, они перешептываются и переговариваются без слов. Тут Леонора заметила конверт и разглядела почерк миссис Раффорд.

«Как можно думать о чем-то в такую минуту?» — после рассказывала Леонора. — Ей казалось, в нее со всех сторон бросают камни, и ей остается только бежать. Точно кто-то другой — не она — воскликнул:

«Пойми, Эдвард умирает — из-за тебя. Он просто умирает. Ни я, ни ты не достойны его…»

Девочка смотрела мимо нее на полуприкрытую дверь.

«Мой бедный отец, — шептала она, — бедный отец».

«Ты остаешься здесь, — яростно прошептала Леонора. — Ты остаешься здесь — слышишь? Я сказала: ты никуда не поедешь».

«Я еду в Глазго, — ответила Нэнси. — Я уезжаю туда завтра утром. Там моя мать».

Видимо, из письма Нэнси узнала, что мать ее «пропадает» в Глазго. Хотя, по правде говоря, я думаю, миссис Раффорд выбрала этот город, где вела беспутный образ жизни, не удобства ради, а чтобы досадить своему мужу, ославить его, так сказать, — ведь он был родом из Глазго.

«Нет, ты останешься здесь, — снова начала Леонора. — Ты должна спасти Эдварда. Он умирает от любви к тебе».

Тут девочка первый раз спокойно посмотрела ей в глаза.

«Я знаю, — сказала она. — И я умираю оттого, что люблю его».

Леонора невольно ахнула, и в ее возгласе слышались ужас и мука.

«Именно поэтому, — продолжала девочка, — я еду в Глазго — вырвать мою мать оттуда. — И добавила: — Еду на край земли». (Странно, что, превратившись за последние месяцы в женщину, она по-прежнему выражалась, как романтическая школьница: точно стремительное взросление не оставило ей времени научиться делать взрослую, высокую прическу.) Потом, вздохнув, заметила: «Мы обе ни на что не годимся — ни мать, ни я».

«Нет. Нет! — все так же шепотом возразила Леонора, стараясь держать себя в руках. — Это совсем не так. Это я ни на что не гожусь. Ты не можешь допустить, чтобы человек из-за тебя пропал. Ты должна принадлежать ему».

При этих словах девочка (после рассказывала Леонора) улыбнулась ей будто издалека — точно ей тысяча лет, а Леонора еще совсем крошка.

«Я знала, что вы это скажете, — проговорила она очень-очень медленно. — Но, поверьте, мы с Эдвардом не стоим такой жертвы».

3

Видите ли, все время с того памятного дня, когда Леонора взорвалась при Нэнси, услышав о подарке молодому Селмзу, Нэнси напряженно думала. Думала, сидя дни напролет возле постели больной тети. (Про себя она всегда называла Леонору тетей.) Думала долгими безмолвными вечерами, сидя напротив Эдварда за обедом. Вспоминала, как иногда он поднимал налитые кровью глаза, — она видела суровую складку возле губ, — и вдруг улыбался ей. И постепенно ее подозрение переросло в уверенность: Эдвард не любит Леонору, а та ненавидит Эдварда. Всё, что она наблюдала раньше и теперь, лишь укрепляло ее в этом убеждении.

В те дни ей первый раз разрешили читать газеты, — вернее, ей никто не разрешал, просто теперь она подолгу оставалась одна в гостиной, где лежала свежая почта. Леонора почти все время болела, а Эдвард рано завтракал и сразу уезжал по делам. Так вот, однажды, листая газету, она наткнулась на портрет знакомой ей женщины. Внизу под фотографией Нэнси прочла: «Преподобная миссис Брэнд, истица в примечательном бракоразводном процессе, освещаемом на стр. 8». У Нэнси было более чем смутное представление о бракоразводном процессе. Так уж ее воспитали, и, потом, римские католики крайне редко разводятся. Не знаю, каким образом Леоноре удалось держать Нэнси в неведении. Думаю, она постоянно давала Нэнси понять, что приличные дамы такими вещами не интересуются, и этого было достаточно, чтоб та пролистывала эти страницы в газетах.

Но на этот раз она прочитала репортаж о бракоразводном процессе Брэндов от корки до корки — главным образом для того, чтоб рассказать о нем Леоноре. Тетя, конечно, захочет узнать, когда поправится, о случившемся с миссис Брэнд — она жила по соседству, в Крайстчерч, и им обеим очень нравилась. Слушание дела продолжалось три дня, и первым в руки Нэнси попал репортаж третьего, заключительного заседания. Зная, что все газеты текущей недели хранятся у Эдварда в полном порядке в газетнице в его «оружейной» комнате, Нэнси, закончив завтрак, отправилась в этот уединенный кабинет и, как говорится, погрузилась в чтение. Дело показалось ей донельзя странным. Она никак не могла взять в толк, зачем один из адвокатов допытывается у мистера Брэнда, куда он ездил в такой-то день; зачем суду потребовалась схема расположения спальных комнат в особняке Брэндов — Крайстчерч-Оулд-холл. Ей было невдомек, почему присяжные хотят удостовериться в том, что иногда дверь гостиной была заперта. Все эти подробности ее рассмешили: взрослые люди занимаются такой ерундой — какая бессмыслица! Но ее поразила одна странная деталь: настойчивость, переходившая в наглость, с какой один из адвокатов расспрашивал мистера Брэнда о его чувствах к мисс Лаптон. Нэнси хорошо знала мисс Лаптон из Рингвуда: эта веселая девушка ездила верхом на лошади с белыми щетками. Так вот, мистер Брэнд отпирался, говоря, что не любит мисс Лаптон… Разумеется, он не может ее любить, ведь он женатый человек. Это все равно как если бы дядя Эдвард любил… не Леонору, а какую-то другую женщину. Когда люди женятся, любовь кончается. Бывает, кто-то ослушивается, но то люди бедные или не их круга.

Вот такие соображения посещали Нэнси за чтением статьи.

Однако, читая дальше, она обнаружила, что мистера Брэнда обвиняли в «преступной близости» с кем-то. Нэнси решила, что его обвиняют в разглашении секретов его жены, и недоумевала, почему это считается поводом для обвинения. Что и говорить, поступок недостойный — миссис Брэнд сразу несколько упала в глазах Нэнси. Но, прочтя ниже о том, что миссис Брэнд сняла свои обвинения, Нэнси решила, что секреты, в разглашении которых повинен мистер Брэнд, были, видимо, не такие уж важные. И тут внезапно ее пронзила догадка: мистер Брэнд, этот душка мистер Брэнд, у которого она была в гостях за месяц-другой до отъезда в Наухайм, — он еще играл тогда в жмурки со своими детьми и женой, и всякий раз, поймав жену, целовал ее, — так вот, эти милые мистер и миссис Брэнд терпеть друг друга не могут. Невероятно!

И тем не менее так и есть: об этом написано черным по белому в газете. Мистер Брэнд пил; однажды, перебрав, он ударил миссис Брэнд с такой силой, что та упала. Дойдя до конца газетных колонок, Нэнси прочитала в последнем абзаце несколько скупых слов: мистер Брэнд виновен в жестоком обращении с женой и в прелюбодеянии с мисс Лаптон. Последнее обвинение ни о чем не говорило Нэнси — ни о чем, так сказать, конкретном. Она знала, что заповедь гласит «не прелюбодействуй», но зачем вообще люди прелюбодействуют? Это, наверно, что-то запретное, вроде ловли форели в запрещенное время. Ей мерещилось что-то связанное с поцелуями, объятиями…

Чтение оставило у Нэнси ощущение тайны, — оно напугало и ужаснуло ее. Она чувствовала тошноту — и чем дальше она читала, тем более тошно ей становилось. Заныло сердце, она заплакала. Она не переставала спрашивать у Бога, как он допускает такое. Теперь она знала точно, что Эдвард Леонору не любит, а Леонора ненавидит мужа. В таком случае Эдвард, возможно, любит другую. Непостижимо!

Но что, если эта другая, — настойчиво подсказывало ей вдруг ставшее чужим и незнакомым сердце, — она сама? Но ведь он ее не любит… Это случилось примерно за месяц до того, как она получила письмо от матери. Тогда ей захотелось поскорее забыть об этой истории — уж очень все это было неприятно. И действительно, через день-другой чувство тошноты как рукой сняло. А узнав, что Леонора оправилась от мигрени, она неожиданно для себя самой сказала ей, что миссис Брэнд развелась с мужем. И попросила объяснить — конкретно — что все это значит.

Леонора лежала на кушетке в зале — после приступа мигрени она была так слаба, что едва могла говорить. Она пролепетала:

«Это значит, что мистер Брэнд может снова жениться».

Нэнси смешалась: «Но как же…» А затем спросила полуутвердительно: «На мисс Лаптон?» Леонора только слабо махнула рукой в знак согласия. Она лежала, закрыв глаза.

«Но в таком случае…» — снова начала Нэнси. В ее фиалковых глазах появилось выражение ужаса: брови сошлись на переносице, образовав морщинку; вокруг губ залегли напряженные складки. Она смотрела на старый милый знакомый зал, и он уже не казался ей таким, как прежде. Каминные решетки с латунными цветами по углам словно утратили плотность. Поленья в камине горели ровно, как и положено дровам, и уже вовсе не казались уютными, ласкающими глаз деталями интерьера, подтверждающими устойчивость уклада. Сенбернар, лежавший у камина, завозился во сне, и над грудой поленьев задрожали языки пламени. За окном не переставая лил осенний дождь. Словно встряхнувшись ото сна, Нэнси снова подумала, что Эдвард может жениться на другой, и у нее вырвался сдавленный стон.

Леонора, лежавшая ничком, уткнувшись в расшитую черным бархатом и золотом подушку, на кушетке, придвинутой к камину, приоткрыла глаза.

«Я подумала… — сказала Нэнси, — я и не представляла… Ведь брак священен. Брак нерушим. Разве нет? Я всегда думала, что если ты замужем… и… — Она всхлипнула. — Я думала: быть замужем или разойтись, это как жить или умереть».

«Так считает Церковь, — ответила Леонора. — В миру всё иначе…»

«Ах, да, — спохватилась Нэнси, — Брэнды ведь протестанты».

И так легко у нее стало на душе от этой мысли, что на какой-нибудь час она перестала волноваться. Как она могла забыть о Генрихе Восьмом и о том, что легло в основу протестантства? Глупая! Она чуть не расхохоталась над самой собой.

Смеркалось. Поленья в камине уютно потрескивали — служанка следила, чтобы огонь не погас; тем временем сенбернар проснулся, вытянулся, зевнул и направился на кухню. И тут только Леонора открыла глаза и спросила Нэнси холодно:

«А ты? Ты думаешь о замужестве?»

Она никогда ни о чем подобном не спрашивала, и Нэнси на какое-то мгновение растерялась и испугалась. Потом решила, что вопрос вполне резонный.

«Не знаю, — ответила она. — Мне никто не предлагает».

«Ну отчего же? Несколько мужчин готовы сделать тебе предложение», — возразила Леонора.

«Но мне совсем не хочется замуж, — объяснила Нэнси. — Мне хорошо здесь с вами и Эдвардом. Не знаю, может быть, для вас это обременительно. Хотя, если я уеду, вам потребуется компаньонка. А может, мне и стоит начать зарабатывать…»

«Я не об этом, — продолжала Леонора тем же бесцветным голосом. — Ваш отец достаточно состоятелен, чтобы вас обеспечить. Но, детка, люди, как правило, женятся».

Вот тогда, по-моему, она и спросила девочку, не пойдет ли она за меня замуж. Нэнси ответила, что если ей скажут, то пойдет, но все равно она хотела бы остаться жить в Брэншоу. И добавила: «Будь моя воля, я бы вышла за такого, как Эдвард…»

Боже, как она перепугалась! Леонора со стонами корчилась на кушетке…

Нэнси бросилась за служанкой, стала искать болеутоляющее, готовить компрессы. Она была уверена, что у Леоноры снова обострилась мигрень.

Всё это случилось, если помните, за месяц до той ночи, когда Леонора появилась в комнате Нэнси. Выходит, я опять отвлекся, но иначе не получается. Не получается всех одновременно держать в поле зрения. Расскажешь о Леоноре, чуточку подтянешь ее, — глянь, начинает отставать Эдвард. Берешься за него. А там, смотришь, Нэнси куда-то подевалась. Жаль, что я не стал писать дневник. Давайте проверим по датам. Из Наухайма они вернулись 1 сентября. Леонора сразу слегла. Прошел месяц, и к началу октября они уже вовсю разъезжали с визитами. Нэнси успела заметить странности в поведении Эдварда. Примерно 6 октября Эдвард сделал подарок молодому Селмзу, и у Нэнси появился повод усомниться в любви тетушки к дяде. Двадцатого она прочла газетный репортаж о бракоразводном процессе, напечатанный в трех номерах, начиная с 18 октября. Двадцать третьего в зале они беседовали о браке и перспективах замужества Нэнси. А ночной визит тетушки в спальную Нэнси случился самое раннее 12 ноября…

Таким образом, три недели Нэнси бродила по дому и думала, думала… Представьте: хмурое небо, ненастье, старинный дом, сам по себе мрачный оттого, что находится в ложбине, затененной густыми елями. Нездоровая обстановка для девочки! Она впервые задумалась о любви, хотя прежде иначе как со смехом и иронией об этой материи не говорила. Ей вдруг вспомнились отдельные эпизоды из давно прочитанных книг — то, что когда-то ее совсем не трогало, теперь представилось важным и значительным. Она вспомнила о том, что кто-то из героев романов был влюблен в принцессу Бадрульбадур;[73] что любовь сравнивают с пламенем, жаждой, истощением жизненно важных органов — впрочем, что означает последнее, она не знала. Смутно вспоминались чьи-то слова о том, что от безответной любви у влюбленных делается безнадежным взгляд, кто-то начинает пить, кто-то тяжело вздыхает. В углу зала стояло небольшое фортепьяно — как-то, оставшись одна, она подошла к инструменту и стала наигрывать мелодию. Звук был дребезжащий, надтреснутый, — ни у кого из домочадцев не было музыкальных способностей, и инструмент стоял заброшенный. Нэнси и знала-то всего пару простых песенок, но вдруг захотелось их вспомнить. Возможно, от нечего делать: до этой минуты она долго сидела на подоконнике, глядя на угасающий день. Леонора уехала с визитом, Эдвард отправился смотреть посадки в ближнем леску. Вот она и тронула клавиши старинного инструмента. Это получилось само собой. Она вслушивалась в зыбкие звуки расстроенного фортепьяно: в незатейливой мелодии мажорные ноты, повторявшиеся с веселой настойчивостью, плавно перетекали в минор — так яркие ночные огни отражаются в темной воде канала под мостом, дрожат, переливаются и исчезают где-то в глубине. Да, старинный безыскусный мотив…

К нему есть стихи скажется, об иве:

Для всех потерянных ты самый,

Ты самый верный друг,

звучит как-то так. По-моему, это Геррик,[74] и к его стихам очень подходит неровный синкопированный плавающий ритм… Вечерело. В глубине зала стояли, как надгробья, грузные, темные, точно подернутые патиной времени колонны, подпиравшие галерею. Огонь в камине давно погас — лишь угольки краснели среди белого пепла… Тоскливое место, унылое освещение, печальное время суток…

Нэнси тихонько плакала: сама не заметила, как всплакнула. Плач перешел в сдавленные рыданья. Ей казалось, все кончено: нет больше в жизни веселья, неги, света, ласки. Несчастье, кругом одно несчастье, — сплошная тоска! Да и было ли счастье? Сейчас ей плохо.

Она вспомнила потерянный взгляд Эдварда; как много он пьет; как часто тоскливо вздыхает. Она подумала: вот кого снедает внутренний огонь; вот чью душу иссушает жажда; вот чьи жизненно важные органы истощены до предела. И снова закралось терзающее душу сомнение — оно никак ее не оставляло: Эдвард любит не Леонору, а другую. Католики так не поступают, не преминула она провести маленькое дидактическое различие. Но Эдвард не католик, он протестант. И любит он другую…

Когда она об этом думала, взгляд у нее делался потерянным, она вздыхала, как лежавший рядом старый сенбернар. За столом ее вдруг начинала мучить жажда, ей хотелось выпить бокал вина, другой, третий. Вино ее веселило. Но через полчаса радости как не бывало: она чувствовала, как ее гложет тоска, томит жажда, внутри всё переворачивается. Однажды вечером она зашла в «оружейную» комнату Эдварда — он уехал на собрание попечительского совета национальных заповедников. На столике возле его кресла стоял графин с виски. Она налила себе стопку и выпила одним духом.

Вот когда она почувствовала настоящий жар! По телу разлилось тепло, ноги потяжелели, лицо горело, как в лихорадке. Она с трудом дотащила ставшее вдруг непослушным тело до своей постели и легла в темноте. Кровать под ней поплыла — ей представилось, что Эдвард сжимает ее в объятиях, покрывает поцелуями ее горящее лицо, плечи, шею… Она вся как в огне.

Больше она к алкоголю не притрагивалась. И подобные мысли ее больше не посещали. Они улетучились, оставив только чувство стыда, причем настолько жгучее, что совесть ее не могла с ним смириться, и постепенно воспоминания стерлись из памяти. Она обольщала себя мыслью, что это исключительно из сочувствия к Леоноре ей больно думать о том, что Эдвард любит другую. Мысленно она уже посвятила всю себя служению тетушке — она будет ходить за ней, заниматься рукоделием, хозяйством, как какая-нибудь Дебора[75] или средневековая мученица — к сожалению, я не силен в житиях святых католиков. Нет, она совершенно точно представляла себе, как в комнате с чистыми белыми стенами она, с печальным, серьезным выражением лица, плотно сжав губы, поливает цветы или вышивает на пяльцах. Правда, порой она мечтала поехать с Эдвардом в Африку и там сразиться со львом, неожиданно выскочившим на тропу и угрожающим ему, спасти его ценой собственной жизни ради счастья Леоноры. Ну что ж, серьезные мысли мешались у нее с ребячеством — она и была наполовину ребенком.

Что она знала о жизни? Ничего, кроме того, что жизнь — это юдоль страданий. Теперь она познала это на собственном опыте. В тот вечер, когда ее постигли сразу два удара — известие о том, что Эдвард хочет отправить ее к отцу в Индию, и письмо от матери, — случилось вот что. Сначала она воззвала к милостивейшему Спасителю — надо же, думать о Господе нашем как о милостивейшем Спасителе! — прося его сделать так, чтобы ее отъезд в Индию не состоялся. После, увидев, как решительно настроен Эдвард, она поняла, что в Индию ей ехать придется. Значит, это правильное решение. Эдвард всегда прав. Он — Сид, Лоэнгрин, он — шевалье Баярд.

Тем не менее всё в ней восставало и бунтовало против этого «правильного» решения. Она попросту не могла заставить себя покинуть дом. Она думала, что Эдвард настаивает на ее отъезде потому, что не хочет, чтобы она видела, как он флиртует с другой. Так вот, собиралась она сказать ему, она вполне готова наблюдать сцены флирта. Она остается — утешать Леонору.

И тут, как гром среди ясного неба, — письмо от матери. Тон письма был примерно такой: «Какое правоты имеешь купаться в роскоши и довольстве? Твое место — рядом со мной, на улице. Откуда тебе знать, что ты дочь полковника Раффорда?» Смысл последней фразы от Нэнси ускользнул. Остальное же представилось таким образом, будто матери негде ночевать и она спит в подворотне, пытаясь укрыться от непогоды. Так Нэнси поняла слова «на улице». Платоновская идея долга внушала ей: «Ты должна быть рядом с матерью, заботиться о той, которая тебя родила», хотя Нэнси до конца не понимала, что это значит. В то же время она помнила, что мать ее бросила отца и ушла с другим, поэтому отца она жалела и стыдилась того, что его голос приводит ее, родную дочь, в трепет. Ведь если мать так обошлась с ним, то он, естественно, мог впадать в невменяемое состояние, когда дело доходило до рукоприкладства. Совесть подсказывала ей, что сейчас ее первейшая обязанность — помочь родителям. Из-за этого обострившегося чувства долга она в ту ночь подчеркнуто аккуратно сняла одежду, тщательно сложив каждую вещь. А ведь, бывало, разбрасывала вещи по всей комнате — и ничего.

Когда в дверях появилась Леонора — высокая, прямая, с золотистой волной волос, вся в черном — и прямо с порога объявила Нэнси, что Эдвард сгорает от любви к ней, Нэнси была как раз погружена в размышления о своем дочернем долге перед родителями. Слова Леоноры вдруг выявили то, о чем она подспудно знала и без нее уже несколько месяцев: Эдвард буквально изнемогает от любви к ней, к Нэнси. На секунду ей показалось, что душа ее вздохнула с облегчением: «Domine, nunc dimittis…»[76] Теперь ей можно спокойно отправляться в Глазго спасать свою падшую мать.

4

Всё будто совпало: настроение, час, женщина в дверях и спокойная уверенность в том, что Эдвард сгорает от любви к ней, а она — к нему. Всё вдруг встало на свои места, обретя четкие очертания, — так мелок для записи игры в вист послушно ложится в желобок, едва нажмешь на него большим пальцем. Теперь, по крайней мере, появилось что-то ощутимое.

И Леонора вдруг сделалась совсем не той, что раньше, и сама она, чувствовала Нэнси, тоже изменилась по отношению к тетушке. По-прежнему сидя у камина в тонком белом шелковом кимоно, она вдруг ощутила себя королевой, восседающей на троне. А Леонора, в черном облегающем кружевном платье-декольте, с ослепительными роскошными плечами и короной золотистых волос, которые раньше казались девочке самыми прекрасными на свете, — так вот, Леонора вдруг сжалась, скукожилась, посинела от холода, стушевалась и сникла. Но всё равно продолжала командовать. А вот это уже было ни к чему: всё решено — завтра спозаранку Нэнси уезжает к матери в Глазго.

Леонора не отступала: Нэнси должна остаться и спасти Эдварда — он же умирает от неразделенной любви. А та даже не слушала: она была горда и счастлива тем, что Эдвард ее любит, а она любит его. Пусть Леонора цепляется за мужнино тело, все равно душа Эдварда — самое драгоценное на свете — в ее руках, и она готова защищать и драться за нее, точно Леонора, как голодный пес, пытается отбить у нее ягненка, которого она уносит. Да-да, ей действительно казалось, что любовь Эдварда — это бесконечно дорогое существо, которое она пытается уберечь от нападок жестокого хищника. Точнее, хищницы — Леонора тогда показалась ей именно такой. Это она, Леонора, жадная, жестокая, довела Эдварда до сумасшествия. Но теперь его любовь к ней и ее любовь к нему защитят его: он будет чувствовать ее великую любовь, через все расстояния, без слов — она одна будет окутывать и возвышать его. Ее обожающий, тоскующий, проникнутый нежностью голос — он один донесется до него от самого Глазго.

Тут снова раздался громкий, властный, непререкаемый голос Леоноры — в нем, правда, слышалась нотка горечи:

«И не думай уезжать. Твое место здесь, ты должна принадлежать Эдварду. Я разведусь с ним». Девочка отвечала:

«Церковь не дает разрешения на развод. Я не могу принадлежать вашему мужу. Я еду в Глазго спасать мою мать».

Послышался звук распахиваемой двери: на пороге стоял Эдвард. Слегка набычившись, выставив вперед плечо, он ненасытно, потерянно смотрел прямо в лицо Нэнси. Было видно, что он крепко выпил: в одной руке он держал штоф с виски, в другой — того гляди, уронит — подсвечник. Тоном, не терпящим возражений, он бросил Нэнси: «Я запрещаю тебе и думать об отъезде. Ты останешься здесь, пока я не получу известий от твоего отца. Потом поедешь к нему».

Женщины будто не слышали его: они стояли друг против друга, готовые вцепиться одна другой в горло. Эдвард смотрел на них с порога, прислонившись к косяку. Потом повторил:

«Нэнси, и думать забудь о Глазго. Кто в доме хозяин?» При звуке этого трубного мужского гласа в ночи, рождавшегося в сильной широкой груди, Нэнси мысленно преклонила колена перед своим повелителем, сложив на груди руки. Она знала, что поедет в Индию, и конец всем разговорам.

Леонора чуть насмешливо заметила:

«Вот видишь — он уже считает тебя своей. Ты должна запретить ему пить».

Нэнси не ответила. Эдвард вышел: они слышали, как, поскальзываясь и оступаясь, он грузно спускается по дубовой, до блеска начищенной лестнице. Звук падающего тела — Нэнси вскрикнула Леонора повторила:

«Вот — видишь?»

Теперь шаги доносились снизу, из зала: между перилами галереи, опоясывающей зал, мелькал язычок пламени от свечи Эдварда Через какое-то время они услышали его голос:

«Соедините меня с Глазго… да, Глазго в Шотландии… Мне нужен номер телефона господина Уайта, проживающего по адресу: Шимрок-парк, Глазго… Эдвард Уайт, Шимрок-парк, Глазго… да, десять минут… ночной тариф… — Он говорил ровно, спокойно, терпеливо: алкоголь ударил в ноги, но голова оставалась ясной. — Я подожду, — сказал он, видимо, отвечая на вопрос телефонистки. — Да, я точно знаю, что у них есть телефон. Я уже звонил им раньше».

«Он звонит твоей матери, — заметила Леонора. — Он все сейчас уладит. Она поднялась и закрыла дверь. Потом опять подошла к камину и в сердцах бросила Нэнси: — Да, конечно, он все для всех улаживает, кроме меня, — меня одной!»

Девушка опять ничего не ответила: она замечталась. Она представляла себе темный зал… Ее любимый сидит, как всегда, на стуле с круглой спинкой… Стул низкий, он приставляет аппарат к уху, отвечая, говорит медленно и мягко, как всегда, когда беседует по телефону. И всё это сейчас он делает ради нее, спасая и ее, и мир среди кромешной тьмы. Она почувствовала, как кровь прихлынула к шее, груди, приложив ладонь к обнаженной шее, она ощутила тепло.

Она молчала, а Леонора продолжала говорить…

О чем? Бог весть о чем. Повторяла, что девочка должна принадлежать ее мужу. Поясняла, что говорит так потому, что даже если она получит развод, даже если их брак будет расторгнут с позволения Святой Церкви, все равно со стороны девочки и Эдварда это будет прелюбодеянием. Но так нужно, повторяла она, необходимо. Это цена, которую девочка должна заплатить за совершенный грех, за то, что она влюбила в себя Эдварда, за то, что полюбила ее, Леоноры, мужа. И так без конца… Говорила, что девочка станет прелюбодейкой, что он навредила Эдварду тем, что так хороша собой, так изящна, так добродетельна. Грех быть такой добродетельной. И она за это заплатит — спасет человека, которому причинила зло.

Между фразами Нэнси слышала голос Эдварда, продолжавшего говорить по телефону, — слов было не разобрать, только короткие паузы пунктиром обозначали минуты, когда он слушал ответы собеседника. Она зарделась от чувства гордости — ее любимый трудится ради нее. Он знает, что делать; он по-мужски решителен; знает, как поступить. А Леонора всё говорила, сверля Нэнси глазами. Та почти не смотрела на нее и не слушала. Потом, словно очнувшись от долгого, казалось ей, сна, Нэнси сказала:

«Я поеду к отцу в Индию, как только Эдвард получит от него известие. Не будем это обсуждать — Эдварду это не нравится».

При этих словах Леонора, стоявшая возле прикрытой двери, вскрикнула и покачнулась. Недолго думая, Нэнси вскочила с кресла и бросилась к ней с раскрытыми объятиями. В следующую минуту она уже прижимала ее к груди, повторяя:

«Милая моя, бедная моя». Так они сидели, прижавшись друг к другу, и плакали, плакали. Всю ночь проговорили, лежа на одной постели. И всю ночь Эдвард слышал за стенкой их голоса. Вот как всё получилось…


Наутро все трое встали, как ни в чем не бывало. Около одиннадцати Эдвард пошел к Нэнси — она как раз ставила в серебряную вазу рождественские розы. Он положил рядом на столик телеграмму. «Пожалуйста, расшифруй ее сама. — И с этими словами пошел назад к двери. Потом, уже с порога, добавил: — Передай своей тете, что я послал телеграмму мистеру Дауэллу с просьбой приехать. Хлопот перед твоим отъездом будет много, он нам поможет».

А в расшифрованной телеграмме, насколько помню, было вот что: «Увезу миссис Раффорд в Италию можете в этом на меня положиться сердечно привязан к миссис Раффорд в финансовой помощи не нуждаюсь позаботьтесь о ее дочери премного благодарен за напоминание о моем долге Уайт». Что-то в таком роде.

После этого в доме всё пошло по заведенному порядку, вплоть до моего приезда.

5

Теперь мне предстоит рассказать о самом печальном. Перебирая в памяти, круг за кругом, тяжкий мучительный путь, я без конца задаю себе один и тот же вопрос как должны были бы поступить эти люди? Что, во имя Бога, они должны были бы сделать?

Каждый из них ясно представлял себе конец. На этом этапе было очевидно, что, если девочка, по выражению Леоноры, «не будет принадлежать Эдварду», ему не избежать смерти. Нэнси не вынесет его самоубийства и помешается, а Леонора — самая холодная и сильная из них троих — спустя какое-то время найдет себе утешение в браке с Родни Бейхемом, обретя наконец тихую, спокойную, уютную гавань. Повторяю, такой финал был совершенно очевиден в ту самую ночь, когда Леонора сидела в комнате Нэнси, а Эдвард внизу звонил в Глазго. Уже тогда девочка наполовину потеряла рассудок, Эдвард был на грани, — одна Леонора, энергичная, настойчивая, подстегиваемая инстинктом эгоистической рассудочности, «держала вожжи». Так как же можно было избежать этого конца? Выходит, две выдающиеся яркие личности — а Эдвард и девочка бесспорно личности яркие, — гибнут ради того, чтобы некто третий — человек во всех отношениях нормальный — зажил тихо и безмятежно.

Я пишу эту главу — дайте подумать, — да, полтора года спустя: полтора года после того, как поставил точку в предыдущей части своих воспоминаний. Между словами «вплоть до моего приезда», на которых, вижу, я тогда остановился, и началом главки, которую пишу в эту минуту, много пролегло дорог: мне снова довелось увидеть из окна мчащегося экспресса стройную белую башню Бокэр, замок Тараскон в романском стиле, величественную Рону, необъятные просторы Кро.[77] Я промчался через весь Прованс… — Но что мне теперь Прованс? Не обрести мне отныне рая на оливковых холмах, ибо рая нет, а есть лишь ад…

Эдвард мертв; девочка пропала — как есть пропала! Леонора живет в свое удовольствие с Родни Бейхемом, а я сижу один в Брэншоу-Телеграф. Я побывал в Провансе, я видел Африку, я отправился в Азию, на Цейлон, — думаете, для чего? — с единственной целью: увидеть мою бедную девочку! Как она сидит неподвижно в затемненной шторами комнате, распустив по плечам покрывало волос, смотрит на меня невидящими глазами и повторяет очень внятно: «Credo in unum Deum omnipotentem… Credo in unum Deum omnipotentem».[78] Это единственные осмысленные слова, которые я от нее слышал, — других она, похоже, уже никогда больше не произнесет. Мне они кажутся разумными: есть божья искра в человеке, если он говорит, что верует во Всемогущего Господа нашего. Вот такие дела. Устал я от всего…

Может, кому-то это все и кажется романтичным, но, поверьте, это такая мука, просто мука — все самому улаживать, брать билеты, трястись в поездах; выбирать каюты, советоваться с казначеем и стюардами, какой стол заказать для тихой умалишенной, которая никогда не буйствует и только повторяет: «Верую!» Это только звучит романтично, а на самом деле, поверьте, тяжелейший труд.

Не знаю, почему меня всегда выбирают в помощники. Я не против, только помощник из меня никудышный. Флоренс выбрала меня ради своего удобства, а оказалось, что я ей только мешал. Эдвард позвал меня поговорить по душам, а получилось, чуть ли не при мне перерезал себе горло.

И вот последний пример. Это случилось полтора года назад: я писал, сидя в своей комнате в Брэншоу. Входит Леонора с письмом. Как оказалось, письмо — пронзительное! — от полковника Раффорда. Он писал о Нэнси. В начале полковник сообщал, что вышел в отставку и получил должность в крупной компании по производству цейлонского чая. Дальше шло что-то краткое, сумбурное и оттого трогательное до слез. Он писал, что отправился в порт встречать свою дочь, а она, оказалось, совсем тронулась. Похоже, во время остановки в Адене Нэнси узнала из местной газеты о самоубийстве Эдварда. И когда шли через Суэцкий канал, у нее помутился рассудок. Она сказала сопровождавшей ее жене полковника Лутона, что верует во Всемогущего Господа. Она не поднимала шума, не плакала — глаза оставались сухими и блестящими. Нэнси умела себя вести даже в состоянии помешательства.

Дальше полковник Раффорд сообщал, что, по мнению лечащего врача, никаких шансов на выздоровление его дорогой девочки нет. Но если бы ей увидеть кого-то из Брэншоу, возможно, она немного успокоилась бы и это возымело какой-то положительный результат. А в конце письма он просто обращался к Леоноре за помощью: «Пожалуйста, приезжайте и сделайте что-нибудь!»

Я, наверное, не сумел передать всю трогательность послания, но у меня до сих пор навертываются слезы на глаза, когда я вспоминаю простую просьбу старика полковника, вопль его души, так сказать. Конечно, он был наказан за неуемный бешеный нрав, и жена его, полусумасшедшая, алкоголичка и распутница, тоже прокляла его. Дочь свихнулась, а он всё продолжал верить в человеческое благородство. Он был убежден, что Леонора всё бросит и отправится на край земли, на Цейлон, утешать его дочь. Он жестоко ошибался: Леоноре было абсолютно всё равно. Ей даже видеть Нэнси больше не хотелось. Ну что ж, в тех обстоятельствах ее тоже можно понять. В то же время общественное мнение негласно требовало, чтобы кто-то из Брэншоу поехал на Цейлон и оказал посильную помощь. Вот она и послала нас — меня да старуху няньку, которая ходила за Нэнси с той самой, поры, когда та тринадцатилетней девочкой впервые приехала в Брэншоу. И я помчался через Прованс в Марсель, стараясь успеть на океанский лайнер. Только никакого проку от меня на Цейлоне не было, да и от старой няни тоже. Ни в чем вообще проку не было.

Единственное, что могли порекомендовать врачи в Индии, это отвезти Нэнси в Англию, а там, с божьей помощью, глядишь, и вернется к ней рассудок: вдруг морской воздух, перемена климата, наконец, длительное путешествие водой и всё прочее возымеют благотворное действие? Как вы понимаете, рассудок к ней не вернулся. С того места, где я сейчас сижу, мне ее хорошо видно, — она сидит в зале в сорока шагах от меня. Поверьте, ничего романтического здесь нет. Она прелестно одета, ведет себя тихо, хороша собой. Но всё это исключительно стараниями старой няни.

Вы скажете: «Вот вам и интрига», но на самом деле всё до невероятности банально, если говорить обо мне. Я женился бы на Нэнси, если бы к ней вернулся рассудок и она смогла вникнуть в смысл процедуры бракосочетания в Англиканской церкви. Однако, похоже, рассудок к ней уже никогда не вернется и ей никогда не постичь многотрудный смысл обряда. А раз так, то, согласно законам страны, я не могу на ней жениться.

Так что по прошествии тринадцати лет я снова на исходных позициях. Я опять не в мужьях, а в прислужниках у красивой женщины, которой нет до меня дела. С Леонорой я больше не вижусь — пока я был в разъездах, она вышла замуж за Родни Бейхема и переехала к нему. Она недолюбливает меня, поскольку решила, что я не одобряю ее брак с господином Бейхемом. Ну что ж, я его действительно не одобряю. Возможно, во мне говорит ревность.

Конечно, я ревную. Похоже, я по-своему — в меньшем масштабе, так сказать, — повторяю путь Эдварда Эшбернама. Мне тоже хочется стать многоженцем, женившись на всех сразу: на Нэнси, Леоноре, Мейзи Мейден, Флоренс — да-да, даже на Флоренс. И тут я нисколько не отличаюсь от других мужчин, поверьте: разве что моя полигамия не так ярко выражена — я все-таки американец. При этом добропорядочнее человека не найти, уверяю вас! На моей совести нет ни одного грешка, в котором меня могла бы уличить даже самая строгая мать семейства или ревностный католический священник. В своих безотчетных желаниях я был лишь слабым отражением Эдварда Эшбернама. Ну что ж, теперь всему этому конец. Никто из нас не получил того, что хотел. Леоноре нужен был Эдвард, а достался ей Родни Бейхем — одно слово, овца вместо рысака. Флоренс мечтала о Брэншоу, а я его купил у Леоноры. Зачем? — не знаю. Мне хотелось одного: перестать ходить в сиделках. И что же? Я опять сиделка. Эдварду нужна была Нэнси, а получил ее я. Правда, умалишенную. Всё в этом абсурдном мире выходит с точностью до наоборот. Мы хотим чего-то, добиваемся и, в конце концов, остаемся с пустыми руками, — почему, спрашивается? Ведь у нас всего было в избытке, и тем не менее все мы остались с носом. Это выше моего разумения, — может, вам виднее?

Неужели нет на земле райского уголка, где под шепот оливковых деревьев ты можешь разлечься в свое удовольствие в тенистой прохладе, оставшись наедине с любимым человеком, делая, что душа пожелает? Неужели жизнь человеческая всегда такая, как наша, — жизнь так называемых «приличных» людей, — Эшбернамов, Дауэллов, Раффордов? Как есть сломанная жизнь, суетная, мука мученическая, рутина, прерываемая лишь визгом, помешательством, смертью, страданием? Кто же, черт побери, ответит?


Под занавес семейная трагедия Эшбернамов всё больше походила на идиотский спектакль. Ни та, ни другая женщина не отдавала отчета в своих намерениях. Один Эдвард держался абсолютно четкой позиции — жаль только, что большую часть времени он был пьян. Но, независимо от состояния, в котором он находился, пьяный ли, трезвый, он не отступал от того, чем руководствовался, — от приличий и семейной традиции. Нэнси Раффорд следует отправить в Индию, и она не должна больше слышать от него никаких любовных признаний. Значит, так тому и быть: Нэнси Раффорд отправили в Индию, и больше она ни словечка не услышала от Эдварда Эшбернама.

Так предписано общественной моралью, и она в целом соответствовала укладу дома Эшбернамов. Больше скажу: она доказала свою состоятельность для большинства членов общества. Работая медленно, но верно, правила и традиции, по-моему, обеспечивают воспроизводство людей нормального типа — а гордых, решительных, нестандартных стирают в порошок.

Человеком заурядным был и Эдвард, но он был слишком сентиментален и не понимал, что обществу сентименталисты не нужны. То же самое Нэнси: она замечательный человек, но «с приветом». А общество не нуждается в людях «с приветом», какими бы редкими личностями они ни были. Вот и получается, что Эдварда и Нэнси вывели из игры, а Леонора живет себе, как все нормальные люди, — вышла замуж за нормального послушного кролика. Кто же еще Родни Бейхем, как не кролик? По слухам, Леонора родит через три месяца.

А ярких этих личностей больше нет: те двое, чьи души были дороги мне больше всего на свете, — неотразимые, страстные, — погасли, как две звезды. Для них это, безусловно, к лучшему. Представьте, что сталось бы с Эдвардом, если бы Нэнси добилась своего и стала бы жить с ним? Что сталось бы с самой Нэнси? Ведь она умела быть жестокой — по-настоящему жестокой, когда ей хотелось заставить близких людей страдать. Да-да, ей доставляло удовольствие видеть, как страдает Эдвард. Уж, поверьте, она его помучила.

Господи, как же она его мучила! На пару с Леонорой они преследовали беднягу, живьем сдирая с него кожу, — почище любого хлыста. Клянусь, у него мозг разве что не кровоточил — вот как ему было плохо. Я так и вижу, как он стоит, обнаженный по пояс, ладони с растопыренными пальцами выставил вперед, словно защищаясь от невидимых ударов, и с него свисают клочья мяса. Ей-богу, не преувеличиваю — мне действительно за него больно. Получается, что Леонора и Нэнси сошлись, чтоб сотворить, во имя человечества, казнь над жертвой, оказавшейся у них в руках. Они словно вдвоем захватили индейца из племени апачей и крепко привязали его к столбу. Каким только пыткам они его не подвергали!

По ночам он слышал за стенкой их нескончаемые разговоры: он лежал, обезумев, весь в поту, пытаясь забыться с помощью вина, а голоса всё жужжали и жужжали не умолкая. А наутро к нему приходила Леонора и объявляла результаты ее с Нэнси переговоров. И так день за днем.

Точно судьи, они обсуждали, какой приговор следует вынести преступнику. Как стервятники, они кружили над распластавшимся в могильной яме телом.

Причем Леонора не больше виновата, чем девочка, — из них двоих она была просто более активной. Абсолютно нормальная женщина, как я уже сказал. То есть в нормальных условиях ее желания полностью совпадали с ожиданиями, которые питает общество относительно здоровых своих членов. Дети, приличия, устойчивое благосостояние — вот о чем мечтала Леонора. Она всеми фибрами души противилась пустой трате денег, — пределом же ее мечтаний было соблюдение приличий. Даже тот факт, что все без исключения признавали ее красивой, тоже доказывал ее абсолютную бесспорную «нормальность». Однако я вовсе не хочу сказать, что в той совершенно ненормальной обстановке она повела себя корректно. Мир вокруг сошел с ума, и она, точно заразившись всеобщим помешательством, сама стала как безумная — воплощенная фурия, злодейка. А чему удивляться? Кажется, нормальный, твердый, гладкий металл — сталь. Но стоит раскалить его в огне, как он краснеет, размягчается, теряет ковкость. Накалите его при еще более высокой температуре, и он расплавится, станет жидким. Примерно это же произошло с Леонорой. Она была создана для нормальной жизни, а нормальная жизнь — это когда Родни Бейхем тайно снимает в Портсмуте квартиру для любовницы, наезжая в Париж и Будапешт.

Судьбе же было угодно свести Леонору с Эдвардом и девочкой, и от такого соседства она попросту сломалась. Все чаще посещали ее небывалые, очень странные и некрасивые желания. В какой-то момент ей страшно захотелось отомстить. И она начала изводить Нэнси долгими ночными разговорами, а днем принималась за Эдварда. Впрочем, тот больше молчал. Только один раз он дал промашку и тем самым подписал себе приговор. И как это только так случилось? Видно, хватил в тот день лишку виски.

Она ведь все время приставала к нему с вопросом: чего он добивается? Чего хочет? Чего? И он всегда отбояривался: «Я тебе уже сказал». Имея в виду, что он уже раз объявил о своем намерении отправить Нэнси к отцу в Индию. Как только получит от него телеграмму, подтверждающую согласие принять дочь. Но один раз он дал промашку. Когда в сотый раз Леонора задала ему извечный вопрос, он ответил, что самое заветное его желание — это снова взять себя в руки и заняться своими привычными делами, — знать бы только, что разлученная с ним девочка, за пять тысяч миль от него, по-прежнему его любит! Больше ему ничего не нужно. Большего у Бога он не просит. Одно слово — сентименталист.

Стоило Леоноре это услышать, она поклялась, что не допустит, чтобы девочка уехала за пять тысяч миль и продолжала любить Эдварда. И вот что она придумала. Она продолжала твердить, что девочка должна принадлежать Эдварду, что сама она подаст на развод и добьется у Рима расторжения брака. Но при этом она считала своим долгом предупредить девочку о том, что за чудовище этот Эдвард. Она рассказала ей про Ла Дольчиквиту, миссис Бейзил, Мейзи Мейден — даже про Флоренс. Поделилась муками, которые она перенесла за долгие годы жизни с человеком, которого иначе как бешеным, суровым, тщеславным, невоздержанным, высокомерным и чудовищно блудливым не назовешь. Стоило Нэнси услышать о несчастьях, постигших тетю, — а в ее глазах Леонора опять превратилась в тетушку, — как, недолго думая, с жестокостью, свойственной молодости, и чувством солидарности, порой вспыхивающим между женщинами, девочка всё про себя решила. А тетя продолжала твердить: «Спаси Эдварда, спаси ему жизнь. Ему нужно только одно — немного твоего тепла. Потом ты ему наскучишь, как многие до тебя. Но сейчас ты должна спасти его».

И все это время несчастный прекрасно знал о том, что происходит в доме, — у близких людей, живущих вместе, поразительное чутье. Но он палец о палец не ударил, чтобы помочь себе, сказать хоть слово в свою защиту. Нет, — ему вполне хватало надежды на то, что девочка будет продолжать любить его и на расстоянии пяти тысяч миль, — при этом условии он останется достойным членом общества. Так вот, и с этой последней его надеждой они вдвоем решили покончить.

Я уже рассказывал, как однажды ночью Нэнси появилась в его спальне. Большей муки бедняга не испытал за всю свою жизнь. Он вдруг увидел ее в ногах своей постели — вокруг царил полумрак: картина эта навсегда врезалась ему в память. После он уже сказал мне, что на всем лежал какой-то мутный зеленоватый отсвет — возможно, столбики кровати, обрамлявшие ее фигуру, точно портретная рамка, отбрасывали зеленоватую тень. Она строго, не дрогнув, посмотрела ему прямо в глаза и сказала: «Я готова стать вашей — спасти вам жизнь».

Он ответил сдавленно: «Не надо, не надо, не надо».

Он и потом считал, что был прав, отказав ей. Он бы возненавидел себя, он не смог бы преступить запреты. И при этом терзался искушением преступить их, отдаться желанию — не физическому влечению, а желанию доказать свою правоту. Он был уверен, что стоит ей раз дать ему волю, и она уже никогда его не забудет. Он это знал.

А ей в это время вспоминались слова тети: ему хочется одного — чтобы она, Нэнси, любила его через расстояние в пять тысяч миль. Вот она возьми и скажи: «Я не смогу полюбить вас — я знаю, какой вы на самом деле. Я стану вашей, чтобы спасти вам жизнь. Но полюбить вас я не смогу».

Это было невероятно жестоко. Ведь она совершенно не понимала смысла этих слов — «стать вашей». Но тут уже Эдвард совсем оправился и заговорил обычным нормальным голосом, каким всегда разговаривал с прислугой или лошадью — хрипловато, сурово и властно:

«Глупости! Иди к себе. Возвращайся в свою комнату и ложись спать».

В общем, ничего у них не вышло — ни у той, ни у другой.

И тут на сцене появляюсь я.

6

С моим появлением в доме страсти немного улеглись — по крайней мере, на две недели между моим приездом и отъездом девочки. Это не значит, что кончились полуночные разговоры и что Леонора больше не отсылала меня с Нэнси из дому — якобы погулять, а сама тем временем устраивала Эдварду сцены. Теперь она знала, чего он хочет — услать девочку за тридевять земель и быть уверенным, что она и в этой дальней дали продолжает верно любить его, ну чем, скажите, не сентиментальный роман? Так вот, зная его заветное желание, Леонора дала себе слово во что бы то ни стало разбить его последнюю надежду. И она твердила на разные лады, что девочка его совсем не любит, — напротив, она его терпеть не может за жестокость, властность, пристрастие к спиртному. В глазах девочки он, Эдвард, — взвинчивала она саму себя, — вообще трижды или четырежды клятвопреступник. Он давал клятву ей, Леоноре, клялся миссис Бейзил, потом Мейзи Мейден, еще Флоренс… Но все эти нападки Эдвард оставлял без внимания.

Любила ли девочка Эдварда? Трудно сказать. Думаю, что к концу уже нет, хотя прежде, когда Леонора еще не принялась чернить его в ее глазах, она, безусловно, его любила. За что? За гражданское реноме, так сказать, — бравый солдат, спасал утопающих, рачительный хозяин, прекрасный спортсмен. Но все эти достоинства, видимо, отступили на задний план, стоило ей узнать о его супружеской неверности. Дело в том, что у женщин — как мне кажется — неукоснительно срабатывает инстинкт женской солидарности, когда речь заходит о взаимоотношениях с мужчинами. И это при том, что женщины, как правило, лишены чувства ответственности за свой край, свою страну или собственную карьеру, вообще за любые формы корпоративности. Точно так же женщине ничего не стоит, например, отбить у своей же товарки мужа или любовника. Только, по-моему, женщина на такое может решиться в том случае, если считает, что другая женщина дурно обращалась со своим мужем. И наоборот: если ей, не дай бог, покажется, что мужчина ведет себя с женой, как последняя скотина, — поверьте, она найдет возможность «поставить его на место», исключительно из чувства солидарности со страждущими сестрами. Разумеется, я вовсе не настаиваю на этих обобщениях. Верны они или нет — кто знает? Я всего лишь стареющий американец, и жизненный опыт у меня никакой. Сами смотрите — стоит ли согласиться с моими наблюдениями. Но насчет Нэнси Раффорд я знаю точно: она глубоко и нежно любила Эдварда Эшбернама.

Ну и что с того, что она задала ему перцу, узнав о его изменах и о том, что Леонора ни в грош не ставит его гражданские заслуги? Она обязана была в каком-то смысле задать Эдварду жару. Это и есть проявление женской солидарности, да и чувства самосохранения тоже, поскольку она не могла не понимать, что если Эдвард изменил Леоноре, миссис Бейзил и памяти двух других женщин, то он может изменить и ей. А уж в том, что касается полового инстинкта, толкающего женщину на особую жестокость по отношению к любимому мужчине, — будьте уверены, у Нэнси он был развит в достаточной степени. Так что не знаю, продолжала ли она на этом этапе любить Эдварда Эшбернама. Я даже не знаю, любила ли она его за минуту до того, как лишилась рассудка, узнав во время стоянки парохода в Адене, что он покончил с собой. Как знать — может, она переживала за Леонору не меньше, чем за Эдварда? А может, за них обоих? Не знаю. Ничего не знаю. Устал я.

Леонора судорожно цеплялась за спасительную выдумку о том, что Нэнси Эдварда не любит. Ей так хотелось поверить в эту ложь! Вера эта для нее была всё равно, что вера в бессмертие души. Она объясняла, что Нэнси никак не может любить Эдварда после того, как она, Леонора, во всех подробностях описала ей его жизненный путь и его нрав. Со своей стороны, Эдвард слепо верил в собственную неотразимость, за которую девочка будет по-прежнему любить его, под маской ненависти, что бы ни случилось. Он считал, она просто спасает лицо, делая вид, что его ненавидит, и вот очередной пример ее желания доказать, что она благонадежный член женского сообщества: эта ее жуткая телеграмма, посланная из Бриндизи. Так что не знаю. Решайте сами.

И вот еще что беспокоит меня в этой печальной истории. По мнению Леоноры, со стороны Эдварда было верхом эгоизма требовать от девочки самопожертвования — уехать за пять тысяч миль и по-прежнему любить его. По сути, считала она, Эдвард душил молодую жизнь. Он же объяснял всё по-другому: положим, он не мог жить без любви Нэнси и при этом не предпринимал ни малейших усилий поддержать ее чувство к нему, значит, никакой он не эгоист. Леонора моментально парировала, говоря, что это лишний раз доказывает, что он эгоист до мозга костей, пусть даже к его поступкам и нельзя придраться. Не знаю, кто из них двоих прав. Вам решать.

К поступкам Эдварда действительно придраться было нельзя: что правда, то правда. Они были чудовищно — я бы сказал, фатально — безукоризненны. Он сидел себе, ничего не делая, позволяя Леоноре перемывать ему косточки, честить его на все корки, проклинать. Он вел себя — простите — как дурак: что толку внушать девушке, что он хуже, чем есть на самом деле? А ведь он вел себя именно так. И при этом все трое ломали перед окружающими комедию, выставляя себя распрекрасными друзьями. Поверьте, за две недели, что мы провели вместе в чудесном старинном доме, меня ничто не насторожило. Даже оглядываясь назад, зная все, что случится потом, я не могу припомнить ни словечка, которым хоть один из них себя выдал бы. Вплоть до памятного обеда, за которым Леонора огласила телеграмму, — ни намека, ни взмаха ресниц, ни дрожащих рук. Сплошной приятный загородный пикник.

Леоноре очень здорово удавалось поддерживать это настроение полной безмятежности — я и спустя восемь дней после похорон Эдварда пребывал в неведении. Ведь как всё получилось: сразу после того обеда, за которым я узнал о готовящемся отъезде Нэнси в Индию, я сказал Леоноре, что у меня есть к ней разговор. Она тут же пригласила меня в маленькую гостиную, и я начал с того, что напомнил ей — опускаю подробности — о своем желании жениться на Нэнси и о ее предварительном благословении. Может, не стоит, сказал я, тратиться на билеты и вообще пускаться в такую даль, если Нэнси принимает мое предложение?

И тут же, прямо у меня на глазах, Леонора перевоплотилась в британскую матрону. Она заверила меня, что полностью поддерживает мое намерение жениться: лучшего мужа для Нэнси и желать нельзя. Вот только ей кажется, что перед таким серьезным шагом девочке надо набраться опыта, посмотреть мир. Да-да, так и сказала: «перед таким серьезным шагом». Нет, всё было разыграно как по нотам. На самом деле она была не против моего брака с Нэнси, но в мои планы входила покупка усадьбы Кершоу, что в миле от дороги на Фордингбридж, где я рассчитывал поселиться с девочкой. А вот это совершенно не устраивало Леонору. Чтобы до конца ее жизни девочку отделяли от Эдварда какие-нибудь полторы мили? — Не бывать этому! Ну так скажи, намекни хотя бы: «Женись, мол, только поклянись, что ноги ее здесь не будет, ты увезешь ее в Филадельфию или в какой-нибудь Тимбукту». Ведь я очень любил Нэнси, и Леонора это знала. А я, глупый, ей поверил. Оставил всё, как есть, согласившись отпустить Нэнси в Индию, — пусть девочка испытает свое чувство. Мне, человеку разумному, это условие казалось совершенно логичным. И я ответил, что через полгода — может, год — я сам отправлюсь за Нэнси в Индию. Вот и отправился, как видите, спустя год…

Откровенно говоря, я тогда осерчал на Леонору: почему не предупредила меня заранее об отъезде? И решил, что это одно из тех странных лукавых умолчаний, которыми порой грешат в миру римские католики. Возможно, она просто поостереглась говорить мне — не дай бог, сделаю скоропалительное предложение или позволю себе какую-нибудь выходку. Может, это и правильно? Может, правы римские католики, такие уклончивые, лукавые? Ведь материя, с которой они имеют дело, — душа человеческая, — такова и есть: уклончивая, изменчивая. Скажи мне заранее, что Нэнси скоро уезжает, и — кто знает? — возможно, я попытался бы ее соблазнить. А это вызвало бы новые осложнения. Могло ведь и так случиться, не правда ли?

На какие только ухищрения не пускаются приличные люди, стараясь сохранить видимость спокойствия и невозмутимости, — уму непостижимо! Позвать меня за тридевять земель для того, чтобы усадить на заднее сиденье двуколки в качестве провожатого Нэнси, которую Эдвард везет на станцию, чтоб посадить в поезд и отправить в Индию, — каково, а? Думаю, я им нужен был как свидетель того, с каким хладнокровием они выполняют свой долг. Вещи девочки были заблаговременно упакованы и отправлены отдельным багажом. На океанском пароходе было забронировано место в каюте. Всё было рассчитано с точностью до минуты. Заранее высчитан день, когда полковник Раффорд получит письмо Эдварда, и даже час, когда от него придет ответная телеграмма с приглашением Нэнси приехать к нему погостить. Всё это собственноручно подготовил Эдвард — со знанием дела и редкостным хладнокровием. Он даже продумал, как заставить полковника Раффорда ответить не письмом, а телеграммой: мол, жена полковника такого-то едет этим же рейсом, и можно попросить ее присмотреть за Нэнси. Потрясающая предусмотрительность! Хотя, по мне, в глазах Господа было бы честнее, если б они схватили большие столовые ножи и выкололи бы друг другу глаза, чтоб света белого не видеть. Но как можно? Ведь они «приличные люди».

Поговорив с Леонорой, я побрел в «оружейный» кабинет Эдварда. Наверное, я рассчитывал найти там девочку — я не знал точно, где она. Возможно, я продолжал надеяться, что сумею — вопреки Леоноре — сделать ей предложение. В отличие от Эшбернамов, я не принадлежу к славной когорте «приличных людей». Эдвард полулежал в кресле, курил сигару и минут пять ничего не говорил. За зелеными абажурами теплились свечи; в стеклянных витринах книжных стеллажей с ружьями и удочками дрожали отражения бутылочного цвета. Над каминной доской висела потемневшая от времени картина с изображением белого коня. Всё замерло — стояла могильная тишина. Вдруг Эдвард поднял глаза, посмотрел на меня прямо и говорит:

«Слушайте, старина. Поедемте завтра со мной и с Нэнси на станцию».

Я сразу согласился. Он удовлетворенно выслушал мой ответ, по-прежнему полулежа в низком кресле и глядя на дрожавшие в камине язычки пламени, а потом вдруг, без всякого перехода, тем же ровным голосом, не отрывая от огня глаз, сказал:

«Люблю Нэнси и не хочу без нее жить».

Бедный — он не собирался говорить о своих чувствах: слова вырвались сами собой. И все-таки выговориться ему было надо, а тут подвернулся я — чем хуже женщины или адвоката? Мы проговорили всю ночь.

Ну что ж, задуманное он довел до конца.

Выдалось ясное зимнее утро. С ночи подморозило. Ярко светило солнце, и теряющаяся вдали среди вереска и орляка дорога превратилась в жесткий наст. Я сел в двуколке сзади, Нэнси впереди, подле Эдварда. Тронулись. Они прикидывали, с какой скоростью идет жеребец; время от времени Эдвард показывал концом хлыста на рыжую точку на горизонте — там на опушке собралось семейство оленей. Вот у развилки с высокими деревьями, откуда начинается дорога на Фордингбридж, мы поравнялись со сворой гончих, и Эдвард притормозил, давая Нэнси попрощаться с егерем и подарить ему на память золотой. Ее еще тринадцатилетней девочкой брали на охоту с этими гончими.

Поезд опаздывал на пять минут, и эти двое дружно решили, что опоздание вызвано ярмаркой в Суинзоне или где-то в окрестностях — точно не помню, откуда шел поезд. За такими разговорами прошло пять минут. Подошел состав; Эдвард нашел Нэнси место в вагоне первого класса рядом с пожилой женщиной. Девочка вошла в вагон, Эдвард закрыл за ней дверь, потом она пожала мне руку через окно. Ни у того, ни у другого на лице не дрогнул ни один мускул. Вот стрелочник поднял руку с ярко-красным флажком, давая отправление: во всем блеклом эпизоде расставания это был единственный восклицательный знак. Нэнси была не в лучшей форме: меховая коричневая шапочка, надетая в дорогу, не очень шла к ее волосам. Она сказала Эдварду:

«Пока».

Он отозвался: «Пока».

Развернулся по-военному и, не оборачиваясь, пошел с платформы — большой, ссутулившийся, — тяжело чеканя шаг. Я бросился за ним. Сел рядом на козлы. В жизни не видал ужаснее спектакля.

И наступила вслед за тем в Брэншоу тишина — как благодать господня, что выше человеческого разумения. На лице у Леоноры появилась торжествующая улыбка — едва заметная, но от этого не менее довольная. Она, видно, давно уже поставила крест на возвращении мужа и поэтому обрадовалась даже малости — тому, что и девочка съехала, и страсть как рукой сняло. Однажды я услышал, как Эдвард еле слышно сказал — Леонора в эту минуту как раз выходила из зала:

«Ты победил, о бледный галилеянин».[79]

Как все сентиментальные люди, он частенько цитировал Суинберна.

Но в остальном он совершенно успокоился и даже бросил пить. О поездке на станцию не вспоминал — только один раз заметил:

«Странно всё это. Должен сказать вам, Дауэлл, я ничего не чувствую насчет девочки — как отрезало. Поэтому не беспокойтесь. Со мной всё хорошо». И потом еще раз, спустя продолжительное время, бросил уходя: «По-моему, это была буря в стакане воды». Он снова принялся управлять имением; взялся довести в суде оправдательный приговор дочери садовника, обвинявшейся в убийстве своего ребенка. На рыночной площади со всеми фермерами здоровался за руку. За короткое время успел дважды выступить на партийных заседаниях; два раза был на охоте. Леонора была в своем репертуаре: устроила ему жуткую сцену из-за выброшенных на ветер двухсот фунтов по оправдательному приговору. В общем, всё шло по-старому: девочки как будто не существовало. Тишь да гладь.

Ну что ж, вот мы и подошли к концу. И если посмотреть, конец счастливый: всё кончилось свадебным перезвоном колоколов и прочим. Злодеи — а Эдвард с девочкой, конечно, самые настоящие злодеи — наказаны: один покончил с собой, другая тронулась. А наша героиня — самая что ни на есть нормальная, добродетельная, чуточку лукавая — счастливо вышла замуж за самого что ни на есть нормального, добродетельного и чуть лукавого супруга. И скоро она станет матерью самого что ни на есть нормального, добродетельного и чуточку лукавого сына или дочки. Чем не счастливый конец?

Не люблю Леонору — теперь я это знаю точно. Конечно, во мне говорит ревность к Родни Бейхему. Но оттого ли я ревную, что сам хотел добиться Леоноры, или же не люблю ее за то, что ради нее принесли себя в жертву те двое, которых я по-настоящему любил, — Эдвард Эшбернам и Нэнси Раффорд, — этого я сказать не могу. Но это факт: ради того, чтоб ей поселиться в современном особняке, напичканном всеми удобствами, под началом респектабельного и бережливого хозяина, Эдвард и Нэнси должны были стать загробными тенями — по крайней мере, для меня.

Я представляю бедного Эдварда нагим, в кромешной тьме, жмущимся к холодным скалам Тартара или как его там, — в общем, одним из тех проклятых богами древнегреческих героев.

А Нэнси… Представьте, вчера за ланчем она вдруг выпалила:

«Воланы!»

И так три раза подряд. Держу пари, что могу прочитать ее мысли (если, разумеется, у нее в голове есть мысли). Леонора рассказывала мне, что как-то однажды бедняжка призналась ей, что ощущает себя воланом в руках двух сильных игроков — ее и Эдварда. Леонора, пояснила она, всё пытается послать ее Эдварду, а тот, молча и упорно, отбивает. Странным образом Эдвард считал, что две эти женщины его используют в качестве волана. Точнее, он говорил, что каждая из них отфутболивает его, как ядовито размалеванную посылку, за которую никто не удосужился заплатить почтовые расходы. Самое смешное, что и Леонора воображала, будто Эдвард и Нэнси играют ею, словно мячом, как им заблагорассудится. Хорошенькая получается картина. Поймите, я не проповедую ничего, что расходилось бы с общепринятой моралью. Я отнюдь не сторонник свободной любви — ни в этом, ни в каком другом случае. Без общества нам нельзя, а существовать общество может не иначе, как поддерживая одних своих членов — нормальных, добродетельных и чуть-чуть лукавых, и, наоборот, доводя до самоубийства и сумасшествия других — страстных, упрямых и честных. Впрочем, я и сам, по-моему, подпадаю под категорию страстных, упрямых и честных — пусть с меньшим основанием. Ведь не стану же я обманывать самого себя — да, я любил Эдварда Эшберама, и я по-прежнему люблю его, поскольку мы с ним — одно. Будь я, как он — бесстрашный, мужественный, с такими же физическими данными, — мне кажется, я бы успел в жизни столько же, сколько успел он. Он мне вместо старшего брата — знаете, как старшие братья берут младших с собой в походы и те с безопасного расстояния следят за их дерзкими вылазками в окрестные сады и огороды? Вот так и я. И потом, я такой же сентименталист, как и он…

Да, без общества нам нельзя, и пусть оно плодится и размножается аки кролики. А мы ему в этом будем споспешествовать. Хотя, с другой стороны, я не выношу общество — оно меня утомляет. Я как тот персонаж из анекдота: янки-миллионер, позволивший себе маленький каприз — купить родовое английское гнездо. Дни напролет я просиживаю в «оружейном» кабинете Эдварда. В доме полная тишина: меня никто не навещает, раз я сам ни к кому не езжу. Я никому не интересен, раз меня ничто не интересует. Минут через двадцать я пешочком отправлюсь в деревню забрать свою почту из Америки — пойду по собственной аллее, обсаженной дубами, вдоль лично мне принадлежащих кустиков богульника. По дороге со мной будут здороваться, приподнимая шляпы, мои арендаторы, деревенские мальчишки и торговцы. Так проходит жизнь. Я вернусь домой к обеду, сяду напротив Нэнси, к которой приставлена старая няня. Нэнси просидит весь обед, уставившись в одну точку фиалковыми глазами, напряженно сдвинув брови, — загадочный, молчаливый, донельзя вышколенный сфинкс, воспитанный по всем правилам светского тона. Пару раз за обедом она, правда, задумается, занеся над тарелкой нож и вилку, словно пытаясь что-то припомнить. Потом произнесет сакраментальную фразу о том, что верит в Господа Всемогущего или бросит одно слово — «воланы!». Мне удивительно видеть здоровый румянец у нее на щеках, гордую посадку головы, изящную линию белых рук — и знать, что всё это ровным счетом ничего не значит: картина, лишенная смысла. Да, горько всё это.

Зато с нами остается Леонора — она нас утешит. У нее настолько экономный муж, что к его стандартной фигуре подходит практически любая готовая одежда. Вот и весь предел мечтаний, а с ним и конец моему рассказу. Да, едва не запамятовал, — ребенок будет католиком.


Я вдруг подумал, что забыл рассказать, как погиб Эдвард. Помните, я говорил, что с отъездом Нэнси в доме воцарились тишь и благодать? Леонора тайком праздновала победу, а Эдвард объявил мне, что его влюбленность в девочку растаяла, как прошлогодний снег. Так вот, однажды стояли мы с ним вдвоем в конюшне, рассматривая новый настил: он пружинисто раскачивался на носках, проверяя прочность покрытия. Я еще отметил про себя, что он как-то оживился, говоря о том, что надо бы повысить численность местного хемпширского гарнизона до пристойного уровня. Против обыкновения, был трезв, спокоен и свеж. Безупречный пробор — волосок к волоску. Румянец во всю щеку, до самых век. Глаза голубые, слегка навыкате, — помню, он смотрел на меня открыто, не таясь. В лице полная невозмутимость, голос низкий, с хрипотцой. Наконец, убедившись в прочности настила и перестав раскачиваться, встал твердо и говорит:

«Нам нужно довести контингент до двух тысяч трехсот пятидесяти единиц».

Тут вошел конюх — вместо посыльного — и подал хозяину телеграмму. Эдвард, не прерывая разговора, взял ее, распечатал, пробежал глазами — и смолк. Наступила пауза. В полной тишине передал листок мне. По розовому полю размашисто шли каракули: «Благополучно прибыли Бриндизи чертовски весело Нэнси».

Ну что ж, как истинный англичанин, Эдвард умел держать удар. Но не забывайте, — он был до мозга костей сентименталист, и в голове у него была каша из обрывков романов и стихов. И вот он поднял глаза вверх, к стропилам, словно возвел очи долу, шепча что-то, — я не разобрал что. Вдруг вижу: двумя пальцами он выуживает из кармана жилета своей серой ворсистой «тройки» перочинный нож — маленький такой ножичек. Потом, спохватившись, бросает мне:

«Да, телеграмму можно отнести Леоноре». И глядит на меня в упор — дерзко, исподлобья, отчаянно-весело. Думаю, по моим глазам он понял, что мешать ему я не собираюсь. Да и как можно?

Меня вдруг обожгло: такие, как он, больше не нужны. В принципе. Пусть отныне сами о себе заботятся все эти несчастные арендаторы, общества охотников, алкоголики, спасенные и пропащие. Не важно, что их сотни и тысячи. Все равно нельзя допустить, чтоб этот несчастный и дальше маялся ради них.

Теперь он знал: я на его стороне. Колючки из глаз исчезли, и он посмотрел на меня с нежностью.

«Пока, старина, — сказал напоследок. — Знаете, пожалуй, отдохну немного».

Я замялся. Хотел было сказать: «Благослови вас Бог», — я ведь тоже изрядный сентименталист. Потом подумал: у англичан это не принято, и потрусил к Леоноре — с телеграммой. Она осталась довольна исходом.

Загрузка...