Поразительно, но из последующих событий той ночи мне не запомнилось ничего, кроме слов Леоноры:
«Конечно, женитесь». А когда я спросил ее, на ком, она ответила:
«На девочке — вы же сами сказали».
Ну и ну! Не перестаешь удивляться, что за мрак — человеческая душа и с помощью каких подчас невероятных средств он начинает рассеиваться. Ведь у меня и в мыслях не было жениться на девочке; я и думать о ней никогда не думал. Но вот, видимо, проговорился в забытьи, как бывает после анестезии. Будто у человека двойное дно и оба его «я» никак не сообщаются друг с другом. В мыслях у меня ничего такого не было, а вслух я понес какую-то дичь.
Впрочем, я не собираюсь заниматься здесь самокопаньем. Самоанализ едва ли имеет прямое отношение ко всей этой истории, иначе я уделил бы ему гораздо больше внимания. Но дело в том, что эта моя неожиданная оговорка той ночью не осталась без последствий. Я хочу сказать, Леонора, возможно, и не стала бы посвящать меня во все подробности взаимоотношений Флоренс и Эдварда, не скажи я тогда ни с того ни с сего, через два часа после смерти жены:
«Ну вот, теперь я свободен и могу жениться на девочке».
Она поняла мои слова так, что мы с ней товарищи по несчастью: все эти годы она страдала, и я тоже страдал, или, по крайней мере, как и она, закрывал на многое глаза. И вот через месяц после описываемых событий, спустя неделю, как умер бедный Эдвард, а я стал поговаривать об отъезде из Брэншоу, она как бы вскользь, ясно, неспешно — только она так умеет — замечает:
«Да оставайтесь здесь навсегда и живите, если нравится. — И добавляет: — Вы мне теперь как брат, как советник — мне не на кого больше опереться. Только вы один можете меня утешить. А ведь подумать только — все могло быть совсем по-другому, не будь ваша жена любовницей моего мужа. Вас здесь вообще могло бы не быть».
Вот так я узнал правду — без прикрас. Я ничего не ответил, да и что было говорить? Я ничего не чувствовал, разве что тем безотчетным «я», которое живет почти в каждом. Возможно, когда-нибудь я забудусь настолько, что приду на могилу бедняги Эдварда и плюну. Но сейчас мне кажется, я никогда не решился бы на такое. И все же как знать…
Нет, чувств никаких не было, только ясное, холодное отношение к самой ситуации — то же самое бывает, когда слышишь о том, что у миссис такой-то всё складывается au mieux[56] с таким-то господином. Любопытно, но это многое упростило. Так случается: кажется, сидишь хмурым ноябрьским вечером, уставившись в одну точку, а начнешь потом вспоминать, и многое из того, что представлялось необъяснимым, вдруг сложится в ясную, понятную картину. Только я тогда вообще ни о чем не думал. Это я отчетливо помню. Я просто сидел, откинувшись в глубоком кресле, — не скажу, что мне было очень удобно. Это я помню. И еще помню, были сумерки.
Поместье Брэншоу находится в небольшой низине, по окоему которой разбегаются живописные лужайки и опушки с островками сосен. В непогоду кажется, что ветер со стороны леса завывает у тебя над головой. В тот вечер вид из окна был совершенно мирный и тихий. Ни шороха кругом, если не считать легкой возни кроликов на дальнем конце лужайки. Мы расположились у Леоноры в кабинете и ждали, когда подадут чай. Я уже сказал, что я сидел в глубоком кресле, а Леонора стояла спиной ко мне и смотрела в окно, машинально вертя в руке деревянный желудь, украшавший конец шнура от оконной шторы. Помню, не отрывая глаз от лужайки, она вдруг сказала:
«Всего десять дней, как Эдвард умер, а кролики уже тут как тут».
Если я правильно понимаю, кролики портят англичанам их зеленые лужайки, и их нещадно истребляют. Тут Леонора повернулась ко мне и сказала без прикрас, буквально следующее:
«По-моему, Флоренс сглупила, наложив на себя руки».
Мне трудно объяснить вам, в каком состоянии полной растерянности мы оба находились в тот момент. Мы никуда не торопились — ни на поезд, ни к обеду. Нам некуда было спешить. И мы уже ничего не ждали. Нечего было ждать.
Где-то там вверху слышен был отдаленный прерывистый гул ветра, а здесь, внизу, было невероятно тихо. В небольшом, коричневых тонов, кабинете царил полумрак. И больше в целом мире, казалось, ничего нет.
Тут я понял, что Леонора хочет быть со мной до конца откровенной. Мне почудилось — хотя так оно и было на самом деле, — что она из чувства приличия, столь сильного в англичанах, не стала заводить этот разговор сразу после кончины Эдварда, а решила отложить его на несколько дней. Поэтому и я тоже, из безотчетного желания поддержать ее стремление к откровенности, сказал, медленно подбирая слова — ручаюсь за их точность:
«Разве это было самоубийство? Я не знал».
Видите ли, своим вопросом я пытался дать ей понять, что, если уж она решила быть со мной откровенной, ей придется говорить и о том, о чем она вначале, может, и не предполагала упоминать.
Вот так я впервые узнал, что Флоренс покончила с собой. Самому мне это никогда не приходило в голову. Возможно, вы думаете, что я излишне доверчив и начисто, до идиотизма, лишен подозрительности. И все же войдите в мое положение.
Когда случается что-то чрезвычайное: кругом шум, крик, столпотворение, особенно в таком публичном месте, как гостиница, где хозяин по долгу службы сразу закрывает рот на замок, а «приличные» клиенты, вроде Эшбернамов, ни за что не позволят себе проронить неосторожное слово, — в таких случаях, согласитесь, твой взгляд всегда почему-то задерживается на какой-то малозначащей внешней детали и она целиком поглощает твое внимание. Я уже вам говорил, что и мысли не допускал о самоубийстве Флоренс, и поэтому, заметив зажатый в кулаке пузырек с каплями амилнитрата, я не задумываясь решил, что у нее не выдержало сердце. Вы, конечно, знаете, что амилнитрат — это сердечное, которое принимают при грудной жабе.
«Приступ» — вот первое, о чем я подумал, увидев из окна гостиной бегущую, с белым как мел лицом, хватающуюся за сердце Флоренс. И я еще больше укрепился в этой мысли, когда, минуту спустя, увидел ее, распростертую на постели, с зажатым в кулаке и таким знакомым коричневым флакончиком. Так ведь уже бывало, что она выходила на прогулку без лекарства, а когда вдруг в саду начинался приступ, бежала назад, в комнату, за пузырьком с амилнитратом, и он помогал ей. А в этот раз — продолжал я рассуждать логически — сердце, видно, не выдержало перенапряжения и остановилось. Откуда же мне знать, что все эти годы, пока мы были женаты, она хранила во флакончике не амилнитрат, а синильную кислоту? Это невероятно!
Настолько невероятно, что даже Эдвард Эшбернам, который, что ни говори, знал ее ближе, — даже он не подозревал об истинной причине смерти. Он так же, как я, думал, что у нее не выдержало сердце. Вообще, по-моему, о том, что это самоубийство, могли знать только четверо: Леонора, великий князь, начальник полиции и хозяин гостиницы. Я сказал «могли знать», а не «знали наверняка» лишь потому, что та ночь у меня в памяти осталась сплошным розовым пятном, как от электрического бра с розовыми абажурами в гостиной. Стоило подумать о той ночи, сразу в сознании всплывали лица этих троих, точно три размытых пятна, три светильника. То выдвигалась вперед голова великого князя — нельзя не узнать это благородное лицо с ухоженной бородкой, властным и одновременно доброжелательным выражением глаз. То почти вплотную придвигалось хищное, загорелое лицо начальника полиции с характерным, по-кавалерийски закрученным усом. То вдруг набегало, как рябь на воде, что-то шарообразное, блестящее, в высоком, тугом, подпирающем щеки воротничке, и ты понимал, что перед тобой месье Шонц, хозяин отеля. Иногда торчала только одна голова, иногда рядом с ухоженной лысиной князя появлялся островерхий германский шлем, а иногда между ними вдруг протискивалась физиономия месье Шонца с напомаженными кудрями. Тишину нарушал вкрадчивый, масленый, хорошо поставленный голос монаршей особы, повторявший: «Ja, ja, ja», да глухой бас представителя власти, гудящий набатом: «Zum Befehl Durchlaucht»[57] о пяти слогах, да еще гнусавый голос месье Шонца, который бубнил себе под нос одно и то же, как монах в грязной сутане бормочет что-то, склоняясь над четками в углу железнодорожного вагона. Так я это запомнил.
По-моему, им вообще до меня не было никакого дела; они даже ни разу обо мне не вспомнили, не обратились ко мне, не назвали по имени. Но по какому-то негласному сговору не они, а я как единоличный обладатель трупа пользовался правом присутствовать при их обсуждениях, коль скоро то один, то другой, то все трое находились рядом. Потом они разошлись, и я остался один.
В голове было пусто; совершенно пустая голова. Ни мыслей, ни сил. Плакать, спешить, рваться наверх, чтобы упасть на тело родной жены, не было ни малейшего желания. Я тупо смотрел на расплывающиеся розовым пятном стены, на плетеные столы, пальмы, круглые спичечницы, резные пепельницы. Потом ко мне подошла Леонора, и тут я, похоже, и выдал эту поразительную фразу:
«Теперь я свободен и могу жениться на девочке».
Я доподлинно пересказал вам все, что помню о том вечере и о последующих трех-четырех днях. Я был на грани нервного срыва. Мне говорили лечь в постель — я не сопротивлялся; приносили одежду — я одевался; подведите меня к незасыпанной могиле — я стоял бы и смотрел. Со мной можно было делать все, что угодно, — приведите меня на берег реки и скажите «Прыгай!», я прыгну и утону; толкните меня под колеса идущего поезда, я брошусь и не пикну. Я был ходячим трупом.
Во всяком случае, я это так воспринимал.
На самом же деле произошло вот что. Я уже после разобрался. Помните, я говорил, что той ночью Эдвард с девочкой отправились на концерт в казино, а Леонора не мешкая попросила Флоренс пойти за ними и выступить в качества дамы, сопровождающей барышню? Так вот, Флоренс, если вы обратили внимание, была вся в черном, в знак траура по скончавшейся племяннице Джин Хелбёрд. Ночь была темная, хоть глаз выколи, а на девочке было платье из светло-кремового муслина, и среди темных стволов высоких деревьев на парковой аллее ее фигурка, наверное, светилась, как фосфоресцирующая рыбка в аквариуме. Лучшего маяка не придумать.
И что еще важно: Эдвард Эшбернам повел девочку не прямо по аллее к казино, а по газону — я об этом знаю с его собственных слов. Я ведь говорил вам про наш последний ночной разговор, когда его буквально прорвало. Я ни о чем его не расспрашивал. Незачем было. В то время я вообще не связывал его с моей женой. Это его понесло, как последнего графомана. А может быть, наоборот, у него получилось как в хорошем романе — читаешь и все представляешь вживе. И, должен сказать, я действительно все вижу яснее ясного, точно мне снится один и тот же сон. Так вот, по его рассказу выходит, что они с девочкой присели на парковую скамейку. Хотя вокруг было темно, до места, где они сидели, все-таки доходил свет от ярко освещенной концертной эстрады, — деревья в парке были редкие, — раз Эдвард, по его словам, отчетливо видел лицо девушки, — знакомые любимые черты: высокий лоб, нервный рот, ломаную линию бровей, открытый прямой взгляд. Флоренс же, подкравшись сзади, наверное, различала перед собой два темных силуэта. Конечно же, она кралась сзади — я готов руку дать на отсечение! Она неслышно прошла по газону и встала у дерева, что прямо за скамейкой, — я очень хорошо его помню. Согласитесь, это не сложно сделать женщине, снедаемой ревностью. Оркестр в это время, как потом вспоминал Эдвард, наяривал Марш Ракоши,[58] но они все-таки сидели в отдалении от эстрады. Во всяком случае, голос Эдварда звуки оркестра не заглушали, а вот ночной шум и шорох шагов Флоренс, шуршание ее платья, конечно, скрадывали. Так что притаившаяся за деревом ревнивица слышала все от первого до последнего слова. Мне ее жаль. Для нее это был удар. Жуткий удар. Ну что ж, поделом.
Представляете: высоченные деревья, все больше вязы; крон и верхушек почти не видно, они теряются где-то в вышине, в ночной темной дымке; на скамейке двое, полуосвещенные силуэты; из-за дерева боязливо выглядывает женщина в черном. Мелодрама, да и только! Но ничего не поделаешь.
Именно в эти минуты, потом рассказывал Эдвард, на него что-то нашло. До того момента, уверял он меня — и, признаюсь, у меня нет оснований ему не верить, — у него и в мыслях не было ухаживать за девочкой. Она всегда была для него как дочь. Он и любил ее по-отцовски — глубоко, нежно и очень преданно. Когда она уезжала в школу, к сестрам-монахиням, он скучал и, наоборот, радовался, когда приезжала на каникулы. Но о большем он и думать не думал. А если б вдруг подумал, клялся он мне, ноги б его в доме не было. Бежал бы из дома как чумной. Он прекрасно понимал, что, случись такое, Леонора ему не простит. Но в том и дело, что он ни о чем подобном и не помышлял. Приглашая девочку пройтись по темной аллее, он не ощущал учащенного сердцебиения; он ни сном ни духом не рассчитывал воспользоваться близостью, которую дает уединение. Он собирался потолковать с ней о спортивной породе пони, теннисных ракетках; расспросить ее о преподобной матушке, настоятельнице монастыря, где она училась, посоветоваться насчет цвета платья к балу, который они собирались устроить по возвращении, — белое заказывать или голубое. Он не допускал, что разговор их может выйти за рамки привычных тем; ему не приходило в голову, что какая-нибудь мелочь может заставить его перейти границы. И вдруг неожиданно такое…
Он взвешивал каждое слово, пытаясь уверить меня, что в ту минуту, когда все случилось и он вдруг заговорил с ней, никакого физического влечения он не испытывал. Темнота, и то, что они сидели рядом, и вообще вся обстановка ни при чем, считал он. Нет, по его словам, он говорил исключительно о нравственном воздействии, которое ее пребывание в их доме оказывает на его жизнь. Он клялся, что не думал об объятиях — он даже руки ее стеснялся коснуться. Божился, что так и не дотронулся ни разу. Мол, так они и сидели — на разных концах скамейки: он — слегка склонившись в ее сторону, в полутени, она — глядя в сторону освещенной эстрады, вся на свету. Выражение лица у нее было «странное» — он не мог подобрать другого слова.
Правда, по его рассказу получалось, что она была довольна. Я вполне это допускаю, ведь она не знала тогда, что на самом деле происходит. Она не скрывала, что обожает Эдварда Эшбернама. Он был для нее образцом во всем — в отношении к людям, героизме, спорте, любви к родине, законопослушании. Естественно, услышать именно от него в свой адрес похвалу, да еще высказанную так неожиданно, доверительно, от всего сердца, было для нее несказанной радостью. Подумать только: твой кумир похвалил твое рукоделие, его Величество оценили верноподданного! Она просто сидела и таяла, улыбаясь тайком.
О чем она думала? Возможно, о том, что разом отошли в прошлое детские кошмары — безумные сцены, которые устраивал ее отец, заводившийся с пол-оборота, причитания ее злой на язык мамаши. Наконец-то она им всем отомстила. Ведь если задуматься, то внезапное страстное признание человека, который для тебя одновременно и святой, и отец, может показаться хотя бы отчасти просто наградой за хорошее поведение, я хочу сказать, его вовсе не обязательно рассматривать как попытку соблазнить девушку. Тем более что она ни минуты не сомневалась в его твердой привязанности к Леоноре. О супружеской неверности вообще не могло быть речи. О няне Эдвард всегда ей говорил только с обожанием и глубоким волнением. Он сам своим отношением внушил ей, что Леонора в его глазах безупречна и лучшей супруги и желать нельзя. Их брак она воспринимала как знак особой благодати, на которую ее Церковь взирает с благосклонностью и всемерным почтением.
Поэтому, услышав, что дороже ее у него нет никого на свете, она, естественно, подумала, что если и дорога ему, то после Леоноры, и почувствовала себя счастливой. Ведь это все равно что получить благословение от родного отца… Только тут до Эдварда дошло, что он делает, и он тут же осекся. Она, слава богу, ничего не заметила и продолжала просто радоваться.
Чудовищнее этого, мне кажется, Эдвард Эшбернам в своей жизни ничего не творил. Хотя я так близко знаю этих людей, что подозревать их в низких поступках или злом умысле я не могу. Все равно Эдвард Эшбернам остается для меня человеком редкой прямоты, достоинства и чести. И мое отношение к нему не поколеблет ничто. Иногда я пытаюсь отрешиться от созданного мной самим идеального образа, припоминая некоторые неблаговидные поступки, но он все равно возвращается ко мне снова и снова, как огромный тяжелый маятник, который нельзя оттолкнуть. Его нельзя забыть — как не забыть тысячи добрых дел, что он совершил, его многочисленные таланты, его незлобивость. Такой редкостный был человек.
Поэтому я и сам замечаю, что невольно хочу оправдать его за случившееся той ночью, как, впрочем, и за многое другое. Безусловно, это чудовищно — пытаться совратить девушку, только что закончившую школу при аббатстве. Только я уверен, что у Эдварда и мысли не было ее совратить. Он просто любил ее — и я ему верю. Так все сложилось, говорил он, и я, во всяком случае, верю ему, как и тому, что по-настоящему он любил только ее. Так вышло — и это не просто слова, он доказал это на деле. И Леонора говорила, что это правда, а уж она-то знала его как никто.
Я стал большим циником в этих вопросах: я хочу сказать, что не нахожу оснований верить в постоянство любви между мужчиной и женщиной. Во всяком случае, не вижу оснований верить в постоянство первой любви. Если говорить о мужчине, то, по-моему, для него любовь — любовь к определенной женщине — что-то вроде обогащения опыта. С каждым новым увлечением мужчина словно расширяет кругозор или, если угодно, завоевывает новую территорию. Поднятая бровь, тембр голоса, особый неповторимый жест — все это, казалось бы, малозначащие подробности, но именно они будят в мужчине чувство любви. Они, как точки на горизонте, будоражат воображение, манят, зовут вперед. Ему хочется проникнуть в тайну этой ломаной линии бровей, стать этой бровкой, если угодно, — взглянуть на мир глазами из-под этих бровей. Ему необходимо услышать, как пропоет на свой лад этот голос каждую фразу, каждую тему. Ему важно увидеть, как смотрится этот неповторимый жест на фоне того, другого. Я не знаток в вопросе сексуального влечения, но, по-моему, не оно определяет по-настоящему сильное чувство. Страсть вспыхивает по пустяшному поводу — поймал нечаянный взгляд, нагнулся завязать ей шнурок: физическое влечение часто оказывается ни при чем. Я вовсе не хочу сказать, что желание близости противоречит большой любви, — напротив, это аксиома, и именно поэтому она не нуждается в комментариях. Существует, и все, со всеми драматическими поворотами, — надо принять это как данность: принимаем же мы за данность то обстоятельство, что герои в романе или биографии довольно часто принимают пищу. И все же не здесь подлинный накал страсти. По-настоящему ненасытное желание, неотвязное, иссушающее душу мужчины, — это стремление раствориться в женщине, которую любишь. Смотреть на все ее глазами, прикасаться к вещам кончиками ее пальцев, слышать ее ушами, забыть себя, и ощутить опору. Что бы ни говорили о взаимоотношениях полов, если мужчина влюблен в женщину, то рано или поздно он понимает, что она нужна ему для того, чтобы чувствовать себя смелым, способным разрубить гордиев узел. Вот главная пружина его страсти. Нам всем так страшно, так одиноко, и все мы так хотим, чтобы кто-то другой уверил нас в том, что мы достойны права на существование.
Так что до поры до времени, пока зреет страсть, мужчина удовлетворен. Он получает то, чего ему не хватает: нравственную поддержку, одобрение. Забывает на время о чувстве одиночества. Обретает уверенность в том, что он чего-то стоит. Только это проходит. Все проходит, как тень, ползущая по окружности солнечных часов. Печально, но что поделаешь? В какой-то миг книга наскучивает; один и тот же вид из окна, как ни прелестен, набивает оскомину. В общем, печальная история.
Единственно, мне кажется, в жизни каждого мужчины в конце концов появляется женщина — нет, не так. В жизни каждого мужчины наступает такой момент, когда оказывается, что увлекшая его женщина ради его же блага отравила и обесценила все былые и будущие победы. Тогда кончается бегство за горизонт, убирается подальше рюкзак; мужчина уходит со сцены. Он вышел из игры.
Так вот, с Эдвардом и бедной девочкой получилось именно это. Классический случай. Все буквально так и произошло: оказалось, что его страстные увлечения любовницей ли великого князя, миссис Бейзил, миниатюрной миссис Мейден, Флоренс, кем угодно — были всего лишь пробными забегами перед последней дистанцией наперегонки со смертью. И призом на этих скачках была девочка. Я в этом совершенно уверен. Это не значит, что, как все американцы, я считаю, что любовь требует жертв. Отнюдь. Но, по-моему, самопожертвование делает любовь более верной и стойкой. Ведь как вел себя Эдвард с другими женщинами? Он просто врывался и подсекал их, как делал это, играя в поло, уводя лошадей прямо из-под носа барона фон Лелёффеля. Наверное, это было нелегко, и он положил немало сил, завоевывая других женщин. Но с девочкой все получилось иначе: он истрепал себе нервы, дошел до полного истощения и гибели — и все ради того, чтобы ее не тронуть.
Заговорив с ней в тот вечер, он не думал ни о чем дурном, поверьте. В его отношении к ней не было и намека на страсть. Стоило ему, однако, заговорить, как сами слова, помимо его воли, слово за словом, сложились в страстное признание. Пока он не заговорил, ничего не было; закончил и обнаружил, что в его жизни случилось самое важное.
Мм-да. Но вернемся к нашему рассказу.
А рассказ мой касался Флоренс, которая слушала эти признания, стоя за деревом. Разумеется, это всего лишь догадка, но, я думаю, в ней много верного. Точно установлено, что те двое вышли вместе. Следом за ними в темноту отправилась Флоренс. Мы знаем также, что спустя какое-то время она прибежала обратно в отель, бледная как мел, скомкав платье на груди и хватаясь за сердце. Поэтому, я думаю, дело не только в Бэгшо. Она еще не успела заметить ни меня, ни его, а лицо ее уже было искажено гримасой боли. Бэгшо, возможно, подтолкнул ее к самоубийству. Леонора предположила, что Флоренс много лет носила с собой пузырек якобы с амилнитратом, а на самом деле с синильной кислотой — на тот случай, если ее связь с Джимми откроется. Как видите, главной причиной ее поступков было тщеславие. Ну что ж, каждому свое. Я вообще считаю, что только благодаря тщеславию мы еще как-то держимся в этой жизни.
Если бы дело касалось одних взаимоотношений Эдварда с девочкой, я думаю, Флоренс это пережила бы. Она, конечно, устроила бы ему сцену, начала угрожать или, наоборот, взывать к его чувству юмора, напоминать о его обещаниях. Но встретить Бэгшо, причем встретить именно 4 августа, видимо, показалось ей, человеку суеверному, фатальным. У нее было два заветных желания. Она видела себя великосветской дамой, хозяйкой Брэншоу-Телеграф. И еще она хотела сохранить мое уважение.
Ей, видите ли, важно было знать, что я уважаю ее, пока мы вместе. Удайся ее побег с Эдвардом Эшбернамом, мое уважение ей больше не потребовалось бы. Или, в крайнем случае, она попыталась бы добиться от меня чувства уважения к ее великой любви на том основании, что это из-за нее она потеряла целый мир. Это было бы вполне в духе Флоренс.
В супружеских отношениях есть, по-моему, одна постоянная величина: желание утаить от человека, с которым живешь, не самые лучшие черты или факты своей биографии. Сущий ад — жить с человеком, который знает всю твою подноготную. Это действительно конец — вот почему очень многие браки кончаются несчастливо.
Взять, например, меня. Я жадный, питаю слабость к хорошей кухне — у меня слюнки текут при одном упоминании о некоторых деликатесах. Если бы Флоренс узнала об этих моих слабостях, я бы, наверное, так страдал оттого, что она видит меня насквозь, что никогда б не согласился пойти на те уступки и ограничения, к которым она меня вынудила. Должен признаться, что Флоренс умерла, так и не выведав моих слабостей.
Во всяком случае, она никогда на них не намекала — скорей всего, я был ей просто неинтересен.
Ее собственный тайный порок, в котором она ни за что не призналась бы мне, — это ее шашни с парнем по имени Джимми. Позвольте мне чуть подробнее остановиться на этой стороне характера Флоренс, чтоб уж закончить с ней и больше к ней не возвращаться.
Тут есть одна интересная подробность. Флоренс, возможно, даже польстило бы, если б я узнал о ее любовной интриге с Эдвардом Эшбернамом. Ей-богу! В те дни главной заботой бедной Леоноры было удержать мою жену от громких признаний, которые та намеревалась красочно обставить. По одному сценарию она врывалась ко мне в комнату, падала передо мной на колени и одним духом «выдавала» хорошо продуманный, жутко трогательный монолог о своей страстной любви. Тут главное — создать трагический образ одной из тех великих жриц любви, чьи имена донесла до нас история. По другому плану она обращается ко мне холодно, с оттенком презрения, объясняя, что я полное ничтожество и все случившееся должно было произойти, как только ей встретился настоящий мужчина. Это говорится сквозь зубы, с сарказмом. Тут она играет героиню французской комедии. Она же всю жизнь кого-то играла.
Но в чем бы она мне никогда не призналась, это в своих шашнях с типом по имени Джимми. С годами она поняла, с каким мерзавцем, плебеем, низкопробным посетителем будуаров связалась. Знаете, как бывает, взрослым страшишься — до дрожи — какой-нибудь маленькой глупости, пустячка, эмоционального всплеска, приключившегося с тобой в молодости. Вот так, я думаю, внутренне содрогалась и Флоренс, вспоминая, как она уступила домогательствам этого мерзавца. Напрасно, впрочем, она так терзалась. Это было, конечно, делом рук ее выжившего из ума дяди. Ему ни в коем случае нельзя было брать с собой в путешествие этих двух молодых людей, а самому сидеть, запершись в каюте. В общем, я почти наверняка знаю, что решиться на самоубийство ее заставили два обстоятельства: появление мистера Бэгшо и мысль, что этот неприятный и скользкий тип обязательно сообщит мне о том, что видел, как 4 августа 1900 года она выходила в пять утра из спальни Джимми. Еще, конечно, сыграло трагическую роль совпадение дат: она всегда была очень суеверной. 4 августа — ее день рождения. 4 августа она отправилась в кругосветное путешествие. 4 августа она стала любовницей этого плебея. 4 августа мы с ней обвенчались. 4 августа она узнала о том, что Эдвард ее разлюбил. И 4 же августа появился Бэгшо — чем не дурное предзнаменование? Чем не перст судьбы? Это стало последней каплей. Не задумываясь, побежала наверх, бросилась на кровать, не забыв принять выигрышную позу: пусть все видят — хорошенькая женщина, личико — кровь с молоком, длинные волосы, ресницы красивыми густыми щеточками. Достала флакончик с синильной кислотой, выпила — и всё. Ах, до чего хороша и спокойна! Как пытливо смотрит на электрическую лампу под потолком, а может, выше — на звезды? Кто знает? Ясно одно: Флоренс больше нет.
Вы не представляете, в какое состояние я впал после ее смерти. Вплоть до сегодняшнего дня я ни разу о ней не вспомнил, ни разу не вздохнул. Разумеется, с Леонорой мы говорили о ней, вот и сейчас я о ней вспоминаю, пытаясь разобраться в случившемся. Но все это я делаю, словно решая алгебраическую задачу. И так было всегда — я изучал ее и никогда о ней не вспоминал. Флоренс выпала из моей жизни, как вчерашняя газета из рук.
Я был тогда смертельно уставшим. Сейчас я понимаю, что те семь или десять дней прострации, в которую я впал, — по сути, физический и душевный коллапс, — были для меня необходимым отдыхом. Их требовало все мое существо, усталое, измочаленное, измотавшееся за целых двенадцать лет бесконечного подавления простых человеческих желаний, — двенадцать лет натаскивания на роль ручной болонки. Ведь именно эту роль я старательно играл все годы. Еще я думаю: это состояние было результатом пережитого шока, точнее, нескольких ударов. Впрочем, описывать мое состояние в те дни как шок или удар мне не хочется. Я испытывал такое чувство покоя! Словно с натруженных моих плеч спал тяжеленный рюкзак, и, хотя плечи освободились, я еще долго чувствовал онемелость от врезавшихся ремней. Повторяю, я ни о чем не сожалел. Да и о чем сожалеть? Видимо, в глубине души — помните, я говорил про двойное дно? — я давно уже осознал, что Флоренс — это муляж. Она так же мало походила на настоящего человека, у которого есть сердце, душа, который чувствует, сострадает, мучается, — как манекен на человека из плоти и крови. Или как банкнота — на определенное количество унций золота. Я знаю, что это чувство окрепло во мне, едва этот Бэгшо сказал мне, что видел, как она выходила из спальни того мерзавца. Да меня вдруг дошло, что она фальшивка: просто набор фраз из туристических брошюр, серия картинок из модных журналов. Если б не это чувство, я, может, быстрее побежал бы к ней в комнату, помешал бы ей выпить яд. Но у меня опустились руки, — это все равно что пытаться поймать в воздухе обрывок газеты: занятие, недостойное взрослого человека.
И пошло-поехало. Мне было уже все равно, выйдет она из спальни или нет. Я потерял интерес — Флоренс стала мне безразлична.
Вы скажете, что я уже был в то время влюблен в Нэнси Раффорд и подобное равнодушие меня дискредитирует. Ну что ж, я и не пытаюсь оправдаться. Да, я любил Нэнси Раффорд, я и сейчас вспоминаю с любовью бедную девочку — молча и нежно, как водится у американцев. Я не задумывался о своих чувствах, пока не услышал от Леоноры, что теперь могу на ней жениться. Но с того самого момента и до конца, оказавшегося хуже смерти, мне кажется, я только об этом и думал — жениться. Не подумайте, я вовсе не сох по ней, не вздыхал. Мне просто запало в душу на ней жениться — так некоторым западает в душу поехать в Каркассонн.
С вами такое бывало — хочется поскорее расправиться с делами, уладить всякие пустяковые проблемы, чтоб, наконец, отправиться в город твоей мечты? Разница в возрасте не играла для меня большой роли. Мне было сорок пять, ей, бедняжке, вот-вот должно было исполниться двадцать два. Но она была не по годам взрослая и несуетная. В ней была какая-то святость, тишина, если угодно — глядя на нее, ты невольно думал, что она закончит жизнь в обители монахиней, в белом куафюре. Правда, она часто разубеждала меня, говоря, что у нее нет для этого призвания: просто нет, и всё — не хочется становиться монахиней. Ну что ж, в таком случае, чем я не обитель? Я с радостью приму ее обеты.
Нет, правда, я не думал, что возраст может стать препятствием. Какой мужчина будет с этим спорить? Я был уверен, что сумею сделать молодую барышню счастливой. Я буду баловать ее, как редко кого из девушек балуют, и, потом, я вовсе не считал себя физическим уродом. Да и как можно? Мужчинам такое самобичевание вообще несвойственно, а если уж до этого докатился, конец тебе. Нет, как только я вышел из состояния комы, я понял, что мне надо делать. Приготовиться к встрече с ней я могу одним-единственным способом — вернувшись к жизни. Я двенадцать лет провел в разреженной санаторной атмосфере. Мне отчаянно не хватало здорового соперничества, встреч с деловыми людьми, больших городов — словом, жесткого мужского мира. Мне совсем не хотелось предстать перед Нэнси Раффорд эдакой старой девой. И поэтому спустя две недели после самоубийства Флоренс я отправился в Штаты.
Сразу после смерти Флоренс Леонора, видимо, решила держать Нэнси Раффорд и Эдварда в узде. Она догадалась о том, что случилось той ночью в парке возле казино. Я уехал, а они еще какое-то время оставались в Наухайме, и после Леонора рассказывала мне, что другого такого мертвого сезона в своей жизни она не помнит. Будто медленно, молча борешься один на один с невидимым врагом, — это ее собственные слова. И это тем тяжелее, что девочка была сама невинность. Она все время норовила пойти гулять с Эдвардом одна — она всегда так делала, когда приезжала домой на каникулы. Естественно, ей так хотелось снова услышать от него чудесные слова в свой адрес.
В общем, положение крайне затруднительное. Затруднительное и щекотливое. Дело осложнялось тем, что Эдвард и Леонора совсем не разговаривали друг с другом. Только если с ними был кто-то третий, они начинали обмениваться репликами. Тут они вели себя, я говорил, безупречно. Другая сложность заключалась в самой девочке — она была невинна, как ангел. Осложнялось все тем, что и Эдвард, и Леонора считали ее своей дочерью. Точнее, дочерью Леоноры. А Нэнси была девочка не простая; я даже затрудняюсь ее описать.
Высокая, худобы необыкновенной; нервный рот, страдающие глаза и бездна остроумия. Посмотришь на нее — странная особа, присмотришься — писаная красавица. У нее были роскошные темные волосы — я таких в жизни не видал. Я все удивлялся: неужели ей не тяжело носить на голове эту копну? Ей только исполнился двадцать один год, а временами она казалась мудрой, как сама Земля, хотя бывали минуты, когда ей не дашь больше четырнадцати. Порой слушаешь — она так серьезно рассказывает о жизни святых мучеников, глядь — уже возится на лужайке со щенком сенбернара. Она, как Леонора, умела гнать гончих, и она же могла сидеть часами, не шелохнувшись, у изголовья тетушки, страдавшей от мигрени, смачивая в уксусе платок за платком. Одним словом, она была и ангельски терпелива, и непоседлива, точно чертенок. Сказывалось воспитание среди послушниц. Вспоминаю, как лет в шестнадцать она писала мне в одном из писем:
«В день Corpus Christi[59] (точно не помню, может, она описывала другой церковный праздник — такие детали обычно не задерживаются у меня в голове) наша школа играла в травяной хоккей против Рохэмптона. Первый полутайм мы проиграли со счетом один — три. В перерыв мы удалились в часовню и стали молиться о победе. И выиграли мы со счетом пять — три». Все завершилось, как помню из письма, грандиозной сатурналией. Естественно, когда во время ужина пятнадцать или одиннадцать победительниц вошли в трапезную, их встретила криками «ура» вся школа. Ученицы повскакивали на столы и начали швырять об пол стулья и бить посуду, — понятно, не бесконечно, а до условленного сигнала: пока преподобная мать настоятельница не зазвонит в колокольчик Так уж заведено у католиков: нужно быть готовым к тому, что, словно по удару хлыста, праздник может закончиться. Мне лично этот порядок не по душе, но должен признать, что школа воспитала в Нэнси — а может, она такой уродилась — чувство ответственности, которому даже я могу позавидовать. Штучка эта — кремень: бывало, блеснет что-то в ее взгляде, как нож, или зазвенит в голосе, как металл. Я пугался. Думаю, оттого, что страшно жить, осознавая, что где-то рядом с тобой существует такой беспощадный взгляд. Помню, ей было пятнадцать или шестнадцать, каникулы прошли, она собиралась обратно в школу. Я дал ей на прощанье пару золотых. Она как-то особенно проникновенно поблагодарила меня, сказав, что подарок очень кстати. Я поинтересовался почему, и она объяснила. У них в школе существовало правило: идти по саду из часовни в трапезную можно только молча. Ее это идиотское правило бесило, и она день изо дня его нарушала. Вечером девочек опрашивали на предмет совершенных за день прегрешений, и Нэнси ежевечерне признавалась в проступке. И каждый раз ее штрафовали на определенную сумму. Я поинтересовался, зачем она сознавалась, и вот что она ответила — слово в слово: «У девочек из нашей школы репутация очень правдивых. Хоть это и скукотища, но я должна поддерживать реноме».
Забыл сказать, что к странностям ее характера, развитию которых немало способствовала эта гремучая смесь сатурналий и жесткой дисциплины, усвоенная в монастырской школе, многое добавило и несчастное детство в родительском доме. Отец у нее был крутого нрава, служил майором, кажется, в шотландском полку. Он не пил, но был настолько горяч, что вывести его из себя ничего не стоило. Одно из ранних воспоминаний Нэнси — это жуткая ссора между родителями: отец ударил мать кулаком с такой силой, что та упала рядом с кофейным столиком и долго лежала, не двигаясь. Характер, верно, у матери был несносный, денщики в полку вечно отлынивали от работы, из-за этого в доме постоянно возникали стычки, шум, крик стоял — покоя не было. Так вот, эта самая миссис Раффорд была большой приятельницей Леоноры. Уж на что Леонора была остра на язык, но до миссис Раффорд ей было далеко. Бывало, майор приходит домой обедать, уже порядком взвинченный, ругается направо и налево — еще бы, целое утро бился, заставляя своих упрямцев маршировать на плацу под палящим солнцем. И тут миссис Раффорд обязательно вставит какую-нибудь шпильку, и — началось! Сущий ад. Однажды Нэнси — ей было лет двенадцать — не выдержала и вмешалась в их ссору. И, конечно, попала отцу под горячую руку — три дня пролежала в беспамятстве, получив удар кулачищем в лоб. И все равно она больше тянулась к отцу, чем к матери. Это понятно — от отца она видела хоть какую-то ласку. Пару раз, когда она была еще совсем маленькая, он одевал ее неловко, торопливо, но очень нежно. Служанки в доме не задерживались, а миссис Раффорд периодически выключалась из хозяйственных дел, и дом оставить было не на кого. Я думаю, она пила. Ох, и ядовитая была женщина! Даже Нэнси боялась попасть ей на язычок вышутит любую попытку приласкаться, поднимет на смех любое движение души. Неудивительно, что Нэнси росла очень впечатлительным ребенком.
Однажды случилось неожиданное — Нэнси только вернулась с прогулки верхом вокруг форта Уильям, и ее сразу же отослали в сопровождении гувернантки, явно чем-то потрясенной, в Англию, в эту самую школу при женской обители. (Вообще-то Нэнси собиралась туда ехать только через два месяца.) Больше она свою мать не видела. Через две недели в школу приехала Леонора и сообщила ей, что мать ее умерла. Возможно, так и было. Я до сих пор не знаю, что произошло с миссис Раффорд. Леонора о ней не заговаривала.
Вскоре майор Раффорд получил назначение в Индию. Приезжал он оттуда очень редко, и то ненадолго. Так Нэнси постепенно врастала в обстановку дома в Брэншоу-Телеграф. Мне кажется, это была самая счастливая пора в ее жизни. Вокруг полным-полно всякой живности: собаки, лошади. В доме преданные слуги. Кругом лес. Ну и, конечно, заботливые, милые Эдвард с Леонорой.
Все это происходило на моих глазах — я хочу сказать, я видел, как она взрослеет: каждый раз, когда Эшбернамы отдыхали в Наухайме, она присоединялась к ним на последние две недели. Она всегда была очень приветлива со мной, лет до восемнадцати даже целовала меня, желая спокойной ночи и доброго утра. Прыгала вокруг меня, как козочка, приносила то, что я просил, веселилась над моими рассказами о жизни в Филадельфии. Но я всегда чувствовал, что под маской беззаботности скрываются какие-то кошмары. Помню, однажды — ей было восемнадцать — мы сидели вдвоем в саду у фонтана с металлической решеткой: это было как раз во время одного из редких наездов в Европу ее отца. Леоноры с нами не было — она лежала с мигренью. Мы поджидали Флоренс и Эдварда, которые должны были подойти после водных процедур. Вы не представляете, как хороша была Нэнси в то утро.
Мы разговаривали с ней о соблазне лотерейной игры — то есть о моральной стороне этого дела. Она была в белом, высокая и хрупкая, как тростиночка. В то утро она первый раз сделала высокую прическу, и ее точеная шейка смотрелась особенно прелестно — так свежо и женственно. Она до того очаровательно ее выгибала, что кожа на горле казалась прозрачной — в ней, как в хрустальном стакане, отсвечивало озерцо воды, оставшееся от вчерашней ночной бури. Впечатление белизны усиливало то, что лицо ее пряталось в тени белого зонта, создававшего игру света и тени. Из-под широких полей белой соломенной шляпы с торчавшими колосками чуть-чуть выбивалась прядь темных волос. Я видел удлиненную, прелестно выгнутую шейку. Я следил, как она мило вскидывает брови, смеясь над какой-нибудь несуразностью, мелькнувшей в разговоре. Я радовался, видя, как расправляется складочка на переносице, как румянец начинает играть на щеках. Оживляются фиалковые глаза… И вот этот живой белоснежный цветок, это ангельское чистое создание — Господи, подумать только! Ведь она была как парус чиста и совершенна в каждой своей линии, каждом движении. Подумать только, что ей никогда уже больше… Увы, не бывать тому. Не могу в это поверить…
В общем, мы болтаем о моральной стороне лотерейного бизнеса. И вдруг прямо у нас за спиной, со стороны беседки, раздается громоподобный голос ее отца. По звуку он напоминал вой корабельной сирены с очень узким сечением. Я оборачиваюсь посмотреть. И вижу: высокий, молодцеватый, военной выправки господин лет пятидесяти прогуливается с одним итальянским бароном, у которого, по слухам, какие-то свои интересы в Бельгийском Конго. Похоже, они обсуждают, как надо обращаться с местным населением, раз военный рубит сплеча: «К черту человеколюбие!» Повернувшись к Нэнси, вижу, что она закрыла глаза, а лицо у нее белее скатерти — во всяком случае, белее, чем ее платье, это точно: на том хотя бы отражаются розовые точки от гравия, которым посыпаны садовые дорожки. Когда она сидит вот так, с закрытыми глазами, на нее больно и страшно смотреть. «Боже! — выдохнула она, и я почувствовал, что ее ладонь, что-то судорожно искавшая, опустилась на мою руку. — Ну что ж это я? Пожалуйста, не говорите моему отцу. Просто вспомнились прошлые кошмары… — Тут она открыла глаза и сказала, глядя прямо на меня: — Святые угодники могли бы смилостивиться и пощадить грешную душу. Никакой грех не сравнится с этой пыткой».
Говорят, бедняжка всегда просила оставлять свет ночью, даже в спальне… И однако же, я не знаю, кто бы еще так же ласково и мило общался с отцом, как она. Подойдет к нему, возьмет за лацканы сюртука и, глядя в глаза, начнет расспрашивать, как он провел день, что делал, чем занимался, и то и дело целует его в наклоненную макушку. Да, кто-кто, а она была отменно воспитана.
Бедный, несчастный отец готов был ползать перед Нэнси на коленях, прося прощения, и никто лучшее ее не мог бы его успокоить. Возможно, и этому ее научили святоши. Единственное, что ее обезоруживало, — особенно если ее заставали врасплох, — это его голос, резкий не терпящий возражений. Уж не оттого ли, что святые угодники, допустившие, чтоб ее подвергли за какие-то грехи этой пытке, всегда возвещали о своем появлении трубным гласом ее папаши? В ее детских кошмарах именно с этого звука начинались все их семейные обеды…
По-моему, в начале главы я уже упоминал о том, что Леонора позже описывала последние дни их пребывания в Наухайме, после моего отъезда оттуда, как медленную, изнурительную борьбу один на один с невидимым соперником. Еще я говорил, что Нэнси все время порывалась пойти на прогулку вдвоем с Эдвардом. Ведь они так делали годами. И вот теперь Леонора решила пресечь эту давнюю привычку. А сделать это оказалось совсем не просто. Нэнси привыкла отстаивать свою независимость. Она хотела, чтобы ее привычки уважали, ведь они с Эдвардом одни в течение многих лет гуляли по окрестностям, гоняли крыс, кроликов, ловили форелей в Фордингбридже, ездили по соседям — кстати, излюбленное времяпрепровождение Эдварда, — навещали арендаторов. И в Наухайме они всегда вместе по вечерам ходили в казино — если только Флоренс не покушалась на его свободное время. Кстати, это доказывает, насколько невинными были отношения этих двоих, — ведь даже у ревнивой Флоренс не возникло и тени подозрения. Благодаря Леоноре в доме было заведено ложиться спать в десять вечера.
Не знаю, как уж ей удалось, но за то время, пока они жили в Наухайме, она ухитрилась ни разу не оставить их наедине, если не считать встреч среди бела дня, в местах, где полно народу. Организуй такую слежку протестантка, и это неминуемо поселило бы в душе девушки неуверенность в себе. Однако у католиков это неплохо получается — возможно, сказывается привычка не задавать лишних вопросов и выбирать укромные местечки для наблюдения. И потом, мне кажется, ей на руку сыграли два обстоятельства — смерть Флоренс и усиливавшееся физическое недомогание Эдварда. Он выглядел совсем больным: начал горбиться, у него появились мешки под глазами, стал очень рассеянным.
А Леонора, по ее собственным словам, глаз с него не спускала — как злобная кошка, которая цепко следит за ничего не подозревающим голубком на мостовой. Она, по-моему, и в этой молчаливой слежке проявила себя неисправимой католичкой — этот народ, католики, привык гнуть свое и ни в коем случае ни в чем не признаваться. А мысли у нее появлялись всякие; иные из них даже на расстоянии, без слов, передавались Эдварду. Вначале у нее зашевелилось подозрение: уж не винит ли он себя в смерти Флоренс или просто сильно переживает? Но как ни всматривалась, ни вслушивалась, как ни поминала она Флоренс обиняком в присутствии девочки, ничто не подтверждало ее подозрение о том, что он раскаивается или казнит себя. Эдвард не мог допустить, что Флоренс покончила с собой, не оставив ему записки, не обратив в его адрес хотя бы гневную тираду. А раз так, это сердце — никто не смог бы его в этом разубедить. Флоренс, пока была жива, расписала ему во всех подробностях, как она поступит, если решится на самоубийство. Она, видите ли, считала, что так будет романтичнее.
Нет, никакого раскаяния Эдвард не испытывал. Он сумел внушить себе, что ему не в чем себя упрекнуть: по отношению к Флоренс он всегда вел себя, как и подобает галантному кавалеру, — за исключением тех двух часов перед ее смертью. Леонора догадалась об этом, во-первых, по его глазам, во-вторых, отметив про себя, как, нагнувшись над гробом Флоренс, он потом выпрямился и расправил плечи — и еще по тысяче других мелочей. Скажем, в разговоре с девочкой она вдруг ни с того ни с сего упомянет Флоренс, а у него ни один мускул не дрогнет — он вообще ухом не ведет: сидит, уставившись в одну точку на скатерти неподвижными, налитыми кровью глазами. В то время он сильно пил — каждый вечер допоздна засиживался за рюмкой.
Нэнси этого не видела. Потому что из-за Флоренс ее заставляли ложиться спать в десять вечера. Впрочем, это требование она еще могла понять — ведь пока они носили пусть неофициальный траур по Флоренс, ей не следовало появляться в публичных местах вроде казино. Но вот того, что ее не пускают гулять вдвоем с дядей вечером в парке, она принять не могла. Не знаю точно, какое объяснение придумала Леонора — возможно, что-то насчет ежевечерней заупокойной молитвы, которой, полагала она, им с Нэнси необходимо поминать покойную. Но однажды вечером, спустя примерно две недели таких благочестивых деяний, девочке, видимо, надоело, и она снова запросилась на прогулку с Эдвардом. Леонора, исчерпавшая все доводы, не знала, что и возразить, и вдруг Эдвард сам пошел на попятную. Он только закончил обедать и медленно вставал из-за стола, опустив голову.
Усилием воли он все-таки заставил себя поднять налитую свинцом голову и, глядя красными, воспаленными глазами прямо в глаза жене, проговорил:
«Доктор фон Хауптманн велит мне ложиться спать сразу же после обеда. У меня вконец расшалилось сердце».
Сказал — и смотрит на Леонору исподлобья, с какой-то укоризной. И тут Леонору осенило, что этими словами он дает ей повод отдалить от него девочку, а взглядом стыдит ее за то, что она могла подозревать его в нечистых намерениях относительно Нэнси.
Потом он молча удалился к себе в комнату и долго сидел там за молитвенником — пока не убедился, что девочка легла спать. Около половины одиннадцатого Леонора услышала, как он прошел мимо ее двери к выходу, а через два с половиной часа вернулся обратно к себе.
Все так и продолжалось, вплоть до последнего вечера накануне их отъезда из Наухайма. Леонора решилась. Сразу после обеда, точь-в-точь как в прошлый раз, она взглянула на мужа и говорит:
«Тедди, почему бы напоследок не нарушить предписания врача и не сходить с Нэнси в казино? Мы и так испортили бедному ребенку каникулы!»
Эдвард смотрит на нее задумчиво, ничего не отвечая. Наконец говорит:
«Да, действительно».
При этих словах Нэнси вскакивает со стула и бросается обнимать и целовать его.
Позже Леонора призналась мне, что никогда в жизни она так не радовалась словам, как этому короткому ответу Эдварда. По нему она догадалась, что с ним происходит: его гнетет не соблазн обладания, а упрямое желание во что бы то ни стало держать себя в узде. И она поняла, что может ослабить вожжи — приостановить наблюдение за вражеским лагерем.
И все равно просидела весь вечер в комнате, не зажигая света, за полуспущенными жалюзи, вглядываясь в густеющую темноту, деревья, мостовую, и только к полуночи услышала долгожданные голоса. В тишине на крыльце гостиницы раздался чистый голосок Нэнси: «С этим наклеенным носом ты был вылитый старикашка». (Видно, в концертном зале лечебницы только что закончился какой-то маскарад.) Вторя ей, Эдвард добродушно пробасил: «Ну а ты была вылитая старая кумушка».
В ярком круге от газового фонаря качнулся высокий темный силуэт, рядом с ним возник другой, приземистый, — это был Эдвард. Они подтрунивали друг над другом точно так же, как у них повелось с тех пор, как Нэнси исполнилось семнадцать, — тот же юмор, те же шутки о старухе-нищенке, которая не давала им проходу в Брэншоу. Чуть позже девочка приоткрыла дверь к Леоноре, на ходу целуя Эдварда в лоб, желая ему покойной ночи, и с порога воскликнула: «Мы потрясающе повеселились! Ему гораздо лучше. Представляете, на обратном пути он бежал со мной наперегонки ярдов двадцать! А почему сидим впотьмах?»
Через стенку Леоноре было слышно, что Эдвард походил с минуту по комнате, потом шаги стихли, но из-за девочкиной трескотни она не могла определить, остался ли он в комнате или вышел. Она подождала довольно долго, потом, решив, что, если он опять отправился пить, это надо прекращать, она первый раз тихонько отворила всегда плотно закрытую дверь, разделявшую их спальни. Она хотела проверить, дома ли он. Заглядывает и видит: Эдвард стоит на коленях перед кроватью, уронив лицо на покрывало, а руки вытянув вперед, поперек постели. В руках у него маленький образок Божьей Матери — эту лубочную, раскрашенную киноварью и берлинской лазурью иконку подарила ему девочка, когда приехала к ним первый раз на каникулы. Прикрывая дверь, Леонора успевает заметить, как плечи его трижды сотрясает конвульсия, и слышит приглушенные рыдания. Он не католик, но у каждого свой путь к Богу.
В ту ночь Леонора первый раз за многие годы спала крепко, не вздрагивая от каждого шороха.
А потом, в тот самый день, когда они вернулись в Брэншоу-Телеграф, Леонора сломалась. Так мы, несчастные, расплачиваемся за минутную слабость — так нас карает перст безжалостной, хотя, наверное, справедливой судьбы, указующий на то, что беда не приходит одна. Вот и горе вроде прошло, и боль поутихла, а несчастье дает о себе знать — кошмарами и отчаянием. Именно так и получилось с Леонорой: в какой-то мгновение она расслабилась. Почувствовала, что может доверять Эдварду с девочкой, а уж в Нэнси она никогда не сомневалась. А ослабив внимание, она вся как-то размякла. И это, пожалуй, самое печальное во всей истории. Всегда грустно видеть, как не выдерживают лучшие люди; а в Леоноре тогда что-то надломилось.
Вы должны понять, что она питала к Эдварду болезненную страсть — страсть, переходившую в ненависть. И ведь она жила с ним долгие годы, и годами у нее не находилось для него ни одного нежного слова. Не знаю, как она выдерживала. Поначалу ее просто выдали за него замуж. До женитьбы она была одной из семи дочерей на выданье в ирландской семье, жившей в необустроенном, неухоженном доме, куда она вернулась, окончив школу при святой обители, о которой я так много здесь пишу. С момента ее возвращения и до описываемых событий прошел всего один год: ей только исполнилось девятнадцать. Более неопытной девушки нельзя себе представить. Могло показаться, что ни с кем из мужчин, кроме священника, она вообще никогда не разговаривала. Едва выйдя из стен святой обители, она тут же замкнулась в стенах родительского дома, который был едва ли не большей кельей, чем любой женский монастырь. Посудите сами: семь дочерей, не знающая покоя мать, вечно озабоченный отец, в которого трижды за тот год, пока Леонора жила с родителями, стреляли местные арендаторы, укрывшиеся с дробовиками в изгороди. Женскую половину дома смутьяны не трогали — наоборот, даже выказывали уважение. Раз в неделю одну из барышень — семь дней, семь дочерей — мать по очереди брала с собой на прогулку в видавшей виды плетеной коляске, в которую был запряжен толстый обленившийся пони. Иногда они ездили с визитами, но и это бывало так редко, что, по заверениям Леоноры, она всего три раза за весь год после возвращения из монастырской школы была в гостях в чужом доме. Все остальное время семь сестер были предоставлены самим себе. Чем они занимались? Бегали в заросшем саду среди запущенных шпалер, играли в теннис на лужайке или в мяч в дальнем его конце, где фруктовые деревья давно уже не плодоносили. Рисовали акварелью, вышивали, переписывали в альбом стихи. Один раз в неделю ходили в церковь на службу, другой раз — исповедоваться, и все в сопровождении старой нянюшки. Они были счастливы, поскольку другой жизни не знали.
Поэтому, когда однажды из города приехал фотограф, чтобы специально снять их, семерых, в саду под старой яблоней, поросшей серым лишайником, из-под которого кое-где проглядывал красноватый ствол, они сочли это безумным расточительством.
Однако это не было безумием.
За три недели до этого события полковник Поуиз отправил полковнику Эшбернаму письмо такого содержания: «Послушай, Гарри, может, твой Эдвард женится на одной из моих девочек? Для меня это был бы подарок судьбы, иначе я совсем спячу. А так — одна выскочит, и за ней все другие».
Дальше он расписывал, какие замечательные у него дочки: высокие, стройные, аккуратненькие, без глупостей — все честь свою блюдут. Он также напомнил полковнику Эшбернаму о клятве, которую они друг другу дали за ночь до свадьбы — а женились они, хоть и в разных приходах — первый в католическом, второй в протестантском, — зато в один день: что когда придет пора, сын одного женится на дочери другого. Ведь миссис Эшбернам была урожденная Поуиз и всю жизнь считала себя лучшей подругой миссис Поуиз, матери Леоноры. Солдатская жизнь их мужей разлучила их, встречались они редко, зато писали друг дружке регулярно. Что только не описывали! Всякие мелочи — то зубки прорезались у Эдварда и у старших дочерей, то как лучше поднимать на чулке петлю, если она расползлась по всей длине. И пусть встречались они редко, но благодаря переписке сумели сохранить (несмотря на годы и боль в суставах) живой интерес друг к другу, общие темы для разговора и целый арсенал воспоминаний. Потом пришла пора совершеннолетия, дочки Поуизов одна за другой оканчивали церковную школу, где они учились, пока полковник служил, и, чтоб им было куда возвращаться, полковник вышел в отставку с твердым намерением обустроить семейное гнездо. Так уж получилось, что чета Эшбернамов ни разу не встречалась ни с одной из дочек Поуизов, хотя это странно, потому что, в отличие от барышень, родители Эдварда Эшбернама брали его с собой на встречи с Поуизами, когда те приезжали в Лондон. Эдварду тогда было двадцать два, и, по-моему, он был так же чист душой и телом, как и Леонора. Удивительно, до чего долго молодой человек в этом мире может сохранять невинность мысли.
Отчасти в этом виновата мать, которая за ним очень следила, отчасти школа, — в привилегированном закрытом интернате Уинчестера подчеркнуто блюли чистоту нравов. Еще сыграло свою роль то, что Эдварду всегда претили грубая речь и откровенные пошлые анекдоты. В школе он держался подальше от всего такого. Его интересовали армейская служба, математика, земельная собственность, политика и — по странной прихоти — литература. В свои двадцать два он зачитывался романами Вальтера Скотта, «Хрониками» Фруассара.[60] Миссис Эшбернам не могла нарадоваться на сына и почти каждую неделю в письмах к миссис Поуиз делилась своей радостью.
Но вот однажды, возвращаясь вместе с ним из Лордз[61] по Бонд-стрит, она заметила, как Эдвард вдруг оглянулся и пристально посмотрел на элегантно одетую девушку, проходившую мимо. Встревожившись, она написала об этом случае миссис Поуиз, объясняя, что со стороны Эдварда это было чисто инстинктивное движение. В то время он был настолько рассеян из-за напряжения, вызванного экзаменационной зубрежкой, что просто не отдавал отчета в своих действиях.
Именно это письмо миссис Эшбернам к миссис Поуиз и послужило причиной того полушутливого-полусерьезного послания полковника Поуиза к полковнику Эшбернаму, о котором я рассказывал. В ответ Эшбернамы послали совсем игривое письмо — мол, пусть полковник Поуиз покажет свой товар лицом. Так возникла идея с фотографией. Я ее видел: на ней действительно все семь сестер, в белых платьях, все на одно лицо — у всех девушек, кроме Леоноры, непропорционально большие подбородки и глуповатый взгляд. Прямо скажу: не лучшая фотография — от такого соседства и Леонора могла показаться чуть ли не дурнушкой. Но, слава богу, не было бы счастья, да несчастье помогло: прямо ей на лицо падает черная тень от яблоневой ветки, и поэтому лица не видно.
Так началась полная волнений полоса в жизни полковника Поуиза и его супруги. Дело в том, что, получив фотографию, миссис Эшбернам без обиняков написала своей подруге: ничто так не успокоило бы ее материнское сердце, как женитьба сына на одной из дочерей миссис Поуиз, если, разумеется, он выкажет к тому желание. Ведь для ее Эдварда самое важное — это любовь, добавляла она в письме. Так что бедным Поуизам пришлось сильно исхитряться, чтобы свести вместе молодых людей, да так, чтобы вышел толк.
Их страшили расходы, в которые их могла ввергнуть дальняя поездка одной из дочерей в Брэншоу. Потом, их пугал сам выбор: они выберут, а Эдварду не понравится. С другой стороны, они боялись крупных расходов, связанных с визитом Эшбернамов: одна мысль о том, что придется готовить еще и на гостей, потребуются дополнительные простыни, приводила их в ужас. Ведь это значило, что им самим — уже после отъезда гостей — придется надолго сесть в буквальном смысле на хлеб и воду. И все же они рискнули, и вот настал день, когда семейство Эшбернамов в полном составе пожаловало в их богом забытое имение. По части развлечений хозяева могли предложить Эдварду немногое: поохотиться с ружьишком, посидеть с удочкой — и досыта насладиться обществом барышень. Последнее, должен сказать, произвело куда большее впечатление на миссис Эшбернам, чем на ее сына. Барышень держат строго, и глупостей они себе не позволяют, решила она. Их и в самом деле держали так строго, что Эдвард невольно вел себя с ними скорее как с товарищами по играм, чем с девушками на выданье. Пока, наконец, однажды вечером миссис Эшбернам не завела с сыном разговор, какой рано или поздно матери-англичанки заводят со своими отпрысками. Не берусь сказать, что именно произошло во время разговора, но, по-моему, какой-то криминал во всем этом был. Во всяком случае, наутро полковник Эшбернам сделал от имени сына предложение Леоноре. Такого поворота чета Поуизов явно не ожидала: Леонора была третьей по старшинству среди сестер, и, сообразно приличиям, Эдвард должен был бы жениться на самой старшей. На этот счет у миссис Поуиз не было ни малейших сомнений, и она готова была отказать жениху. Тогда полковник, ее муж резонно заметил, что визит гостей уже обошелся им в пятьдесят фунтов, не считая дополнительно нанятой прислуги, взятого на стороне выезда, покупки кроватей, постельного белья и лишних скатертей. После этого оставалось одно — жениться. Так Эдвард и Леонора стали мужем и женой.
Не знаю, стоит ли во всех подробностях прослеживать историю их постепенного и полного охлаждения друг к другу. Может быть, и стоит. Однако я многого не знаю, Леонору мне расспрашивать неловко, Эдварда — уже поздно. Я, например, даже не знаю толком, был ли Эдвард влюблен в нее. Совершенно точно она приглянулась ему больше, чем другие сестры. Он даже заупрямился, сказав, что если не она, то он ни на ком не женится. Конечно, до свадьбы он говорил ей всякие красивые слова, начитавшись разных книжек. Но чувства его, похоже, не были затронуты вовсе — он просто очень спокойно, без всякого сердцебиения взял и увел девушку, которая к тому же не сопротивлялась. Впрочем, все это было так давно, что к концу жизни он, несчастный, вспоминал эту историю как что-то очень далекое и туманное. К Леоноре он испытывал глубочайшее уважение.
Его благоговение не знало границ. Все восхищало его в ней: ее честность, душевная и физическая чистота, практическая жилка, бархатная кожа, роскошные волосы, твердость веры, чувство ответственности. Он был горд, что у него такая жена.
Но вот тянуть к ней его не тянуло. На самом деле, мне кажется, он не любил ее потому, что она никогда не грустила. А ему в жизни больше всего нравилось утешать того, кто грустит, страдает, печалится. Леоноре же это не требовалось. Может, в начале их совместной жизни она была слишком послушна. Я вовсе не хочу сказать, что она была покорна, что она смотрела ему в рот и повторяла за ним его же слова. Ничего подобного. Но сам факт, что она досталась ему, как безропотная непорочная дева из средневековой легенды, многое предопределил. Вдобавок, ее всю жизнь учили, что первым делом женщина должна подчиняться. Вот на эту удочку Леонора и попалась.
В отличие от Эдварда, у нее чувство восхищения мужем очень быстро переросло в глубокую любовь. У него, может, сердце и не билось учащенно при виде ее, а она, по ее собственным словам, становилась другим человеком, видя, как он идет ей навстречу с другого конца бальной залы. Она смотрела на него преданнейшими, восторженными, благодарными глазами, полными любви. Он был для нее, в прямом смысле слова, духовным отцом и наставником: еще бы — перед ней, неопытной девочкой, вчерашней школьницей, он раскрыл чуть ли не райские врата. Мне трудно представить условия жизни супруги английского офицера. Но, наверное, у них бывали и застолья, и встречи, и галантные мужчины, справедливо внушавшие ей чувство восхищения, и женщины с изящными манерами, обращавшиеся с ней, как с ребенком. Ее духовник, разумеется, благословил ее новый образ жизни, Эдвард очень мило позволил ей перед отъездом из дому сделать небольшие подарки сестрам в обители. Преподобной матушке он тоже понравился, и первые пять-шесть лет Леонора была на верху блаженства от счастья.
Потом, как говорится, набежали тучки. Ей тогда было двадцать три, и то ли она впервые почувствовала в себе практическую жилку и ответственность, то ли по другой причине, но ей захотелось покомандовать. Она стала замечать, что Эдвард слишком расточителен, чересчур щедр. Примерно в это время скончались его родители, и Эдварду через своего управляющего пришлось много времени и сил уделять поместью Брэншоу — так вот, они с Леонорой решили, что он не будет выходить в отставку и останется в армии. Элдершот ведь неподалеку от главной усадьбы, и они приезжали туда в отпуск.
Дальше — больше, и в какой-то момент Леонора пришла к заключению, что благотворительность Эдварда просто разорительна. Он участвовал в каждой подписке, поступавшей к ним в полк, выплачивал солидные пенсии прислуге покойного отца, со стажем, без стажа — не важно. Конечно, состояние у них было большое, но иногда даже им приходилось туговато. Недаром Эдвард стал поговаривать о том, чтоб заложить одну-две фермы, хотя на самом деле до этого никогда бы не дошло.
Леонора начала осторожно обороняться против мужниной непомерной расточительности. Отец, с которым она время от времени виделась, уши прожужжал ей про то, что Эдвард избаловал своих арендаторов. Жены полковых офицеров нашептывали ей, что их мужья недовольны тем, что Эдвард выплачивает большие суммы по подписке, заставляя тем и их мужей раскошеливаться. Но первая серьезная ссора между супругами произошла, по иронии судьбы, когда Эдвард загорелся желанием построить в Брэншоу римскую католическую часовню. Он задумал ее в честь Леоноры и собирался отстроить храм с подобающей пышностью. А Леонора как назло заупрямилась: ее вполне устраивало ездить к службе из дома, благо католический собор был недалеко. Тем более что среди местных арендаторов и прислуги не было ни одного римского католика, кроме ее старой нянюшки, а ее-то она всегда могла взять с собой. На тесноту гостившие у них иногда священники не жаловались: места в доме всем хватало. Им и не нужна была богатая часовня: наоборот, они боялись, как бы местные жители не сочли это обидным для себя и не стали бы завидовать. Им вполне годился специально подготовленный флигель, где они всегда могли отслужить службу для Леоноры и ее няни в те дни, когда останавливались в Брэдшоу. Но Эдвард не слушал их доводы — он уперся как бык.
Его всерьез огорчала душевная глухота жены — он не понимал, почему она отказывается принять скромную дань всеобщего уважения. Он решил, что ей не хватает фантазии, что она холодная и черствая. Не берусь сказать, какая именно роль принадлежала в разыгравшейся семейной драме ее духовникам, — думаю, они вели себя достойно, но в целом просчитались. Хотя, опять же, разве с Эдвардом угадаешь наверняка? По-моему, он ждал, что духовник Леоноры будет уговаривать его перейти в католическую веру, а когда предложения не последовало, сильно разобиделся.
Не знаю, почему они не приняли его в свои ряды, так сказать, с ходу: у католиков вообще странное представление о вере и своеобразное понимание деликатности. Может, они считали, что слишком быстрое обращение Эдварда отпугнет других протестантов от брака с католичками. А может, видели Эдварда насквозь и решили, что он не самый достойный кандидат. Так или иначе, священники — и Леонора тоже — предоставили его самому себе. Уязвлен он был до глубины души. Позднее признавался мне, что, если бы Леонора отнеслась к его намерениям серьезно, у них все пошло бы по-другому. А по-моему, это чепуха: ничего у них не изменилось бы.
Итак, рассорились они первый раз из-за строительства часовни. Эдвард тогда неважно себя чувствовал; он объяснял недомогание перенапряжением на службе — в ту пору на нем висело командование полком. Леоноре тоже нездоровилось — ее беспокоило, что она никак не может забеременеть. И тут как нарочно приехал погостить из Гласмойла ее отец.
Если я не ошибаюсь, Ирландия тогда переживала трудные времена. Недаром полковник Поуиз был озабочен одним — как унять арендаторов, которые дошли до того, что стреляют в него из дробовика. Естественно, он и управляющего Эдварда расспрашивал о том, как идут дела в их имении. Из разговоров он вынес, что Эдвард проявляет неслыханную щедрость по отношению к арендаторам. Опять же, если я правильно понял, то время — девяностые — оказалось очень тяжелым для фермеров. Центнер ржи стоил всего несколько шиллингов; цены на мясо были такими низкими, что выращивать скот стало невыгодно; целые фермерские хозяйства в графстве разорялись одно за другим. А Эдвард, несмотря ни на что, предоставлял своим фермерам очень высокие скидки на земельную аренду.
Справедливости ради должен сказать, что недавно Леонора признала свою ошибку: она была неправа в вопросе с фермерами. Эдвард поступал очень дальновидно, пытаясь защитить лучших своих работников, помочь им пережить трудные времена. Ничего фатального для его капитала в этом не было: значительная часть его состояния была вложена в железнодорожные акции. Однако старик Поуиз точно помешался на этом пункте, и, не решаясь прямо заговорить с Эдвардом, он заставлял Леонору выслушивать его прожекты. Главная идея была такая: Эдвард берет и увольняет всех своих арендаторов-нахлебников, а взамен выписывает из Шотландии опытных фермеров. В Эссексе все именно так и поступили. Иначе, пророчествовал старый полковник, Эдварду не миновать банкротства.
Леонору это сильно беспокоило, она не находила себе места: не спала по ночам, возле губ залегла тревожная складка… Эдвард это видел и тоже начинал нервничать. Не то чтобы Леонора говорила с ним о фермерах, нет, она этого не делала, но ему стало известно, что кто-то (вероятно, ее отец) обсуждает с ней эту тему. Узнал он об этом так. У них в имении было заведено, что каждое утро управляющий приходит к Эдварду во время завтрака и докладывает о том, как идут дела. А у них был фермер по фамилии Мамфорд, который последние три года вносил только половину арендной платы. И вот однажды утром управляющий докладывает, что Мамфорд не сможет в этом году платить и половину. Эдвард подумал с минуту и говорит:
«Ну что же, он старый друг, его семья хозяйствует на этой земле уже двести лет. Надо ему помочь».
И тут раздается стон: Леонора — у которой, если помните, были свои причины беспокоиться и чувствовать себя несчастной — не выдержала. Эдварда это потрясло. Он и так догадывался о том, что происходит с женой, а тут убедился воочию. Вне себя от злости, он отрезал:
«Ты ведь не хочешь заставить меня прогнать людей, работавших на нашу семью веками, людей, перед которыми мы в долгу, и пустить сюда заезжих шотландцев?»
Он взглянул на нее, как потом признавалась Леонора, с ненавистью, и вышел из-за стола, не закончив завтрак. Леонора знала: он не простит себе того, что потерял над собой контроль в присутствии постороннего. С ним это первый и последний раз. Управляющий, спокойный, уравновешенный человек, чье семейство больше века служило у Эшбернамов, постарался объяснить Леоноре, что, по его мнению, Эдвард поступает совершенно правильно со своими арендаторами. Может, он и великодушничает, но времена нынче тяжелые и всем приходится затянуть пояса — и хозяину, и фермерам. Самое главное — сохранить пахоту. Шотландские фермеры известны тем, что истощают почву, и поля постепенно приходят в негодность. А у Эдварда подобрались очень опытные земледельцы: они сделают как лучше для него и для себя. Тогда эти доводы мало в чем убедили Леонору. А вот мужнин злобный выпад озаботил ее очень сильно.
Дело в том, что в своей хозяйственной епархии Леонора давно уже наводила экономию. Две из младших служанок уволились, а новых она не брала; наряды покупала редко. Званые обеды, которые она устраивала в их доме, уже не были столь роскошными и, соответственно, дорогостоящими, как это бывало раньше, и постепенно Эдвард стал замечать в характере жены решительность и твердость. Ему начало казаться, что его накрыли сетью и отныне им предстоит жить примерно так же, как живут в их округе семейства победнее. И еще он понял, — до того памятного завтрака, — понял непостижимым образом, без слов, как, бывает, понимают друг друга без слов люди, которые давно живут вместе, — что Леонора не доверяет ему с управлением поместьем. Эта мысль была для него непереносима. Его и без того подавленное состояние омрачало острое чувство презрения к себе за проявленную слабость — мужчина не должен ругаться с женой при посторонних. Леонора догадывалась, что у него сдают нервы. Да, не сладко оказаться в таком состоянии, в каком тогда находился Эдвард.
Ведь на самом-то деле простодушнее человека, чем он, и найти трудно. Он был убежден, что мужчина только тогда удовлетворительно делает свое дело, когда женщина, с которой он живет, верна ему и во всем его поддерживает. А у них с Леонорой — начинал он постепенно понимать — все по-другому: жена его до мозга костей индивидуалистка, в то время как он, по своему характеру и воспитанию, человек компанейский. Эта его теория — теория круговой поруки, по своей сути, феодальная, основанная на том, что хозяин поддерживает своих подчиненных за то, что те отстаивают его интересы, — была совершенно чужда Леоноре. Она родилась в семье мелкопоместных ирландских землевладельцев, которые испокон веку ощущали себя пятой колонной в разоренной стране. Вдобавок она постоянно терзалась мыслью о том, что ей хочется ребенка.
Не знаю, почему у них не было детей, хотя, честно сказать, не думаю, что дети что-то изменили бы в их жизни. Слишком уж велика была разница между ними. Чтоб вам стала понятнее степень наивности Эдварда Эшбернама, скажу, что в момент его женитьбы на Леоноре и еще в течение целых двух лет он не знал, как появляются на свет дети. То же самое Леонора. Это не значит, что они так и продолжали пребывать в состоянии неведения, но факт остается фактом. По-моему, это наложило отпечаток на их образ мысли. Как бы то ни было, дети у них так и не появились. Такова воля Господня.
Набожная Леонора и не воспринимала это иначе, как неисповедимое и жестокое наказание Всевышнего. Незадолго до описываемых событий она обнаружила, что ее родители не поставили перед родителями Эдварда условие о том, что все дети, рожденные в их браке, должны воспитываться в католической вере. Сама она не догадалась в свое время обсудить вопрос со своим отцом, матерью или мужем. Когда же по обрывкам отцовских разговоров она установила истинное положение дел, то попыталась вырвать у Эдварда обещание. И совсем неожиданно наткнулась на сопротивление. Эдвард не имел ничего против того, чтобы в католической вере воспитывались девочки. Но мальчики должны принадлежать к Англиканской церкви. Я так до конца и не понял, какое значение эти подробности имеют для англичан. Вообще англичане, по-моему, несколько помешаны на вопросах политики и религии. Взять, например, Эдварда. Кажется, чего упрямиться, если сам намерен стать римским католиком? И, однако, всерьез обдумывая обращение в католическую веру, он настаивал на том, чтоб его сыновья следовали вере своих ближайших предков. Кажется нелогично, но на самом деле здесь есть своя логика. Эдвард полагал, что он волен распоряжаться своей судьбой. Но он считал недопустимым, исходя из верности семейным традициям, навязывать свою волю потомкам, которые будут носить его имя, или тем, кто унаследует состояние его предков. Для дочерей это не так важно. Они выйдут замуж, сменят дом, фамилию. Дело житейское. У сыновей же должен быть выбор — и первое, что они должны узнать, это англиканская вера. Разубедить его было невозможно.
От всего этого Леонора буквально заболела. Неудивительно, ведь она искренне верила в то, что если у нее появятся дети, они будут прокляты как вероотступники. Невозможно описать, как она мучилась. Да она и не пыталась. Выдавал ее только голос, когда она, вспоминая то время, бросала безучастно: «Я перестала спать. Лежала ночи напролет с открытыми глазами. Мои духовники пытались утешать меня, но все без толку». По ее голосу я понял, как она умоляла Господа, чтоб эта ужасная, длинная ночь скорее прошла, как раздражали ее бесполезные слова утешения духовников. Те же, видимо, воспринимали ситуацию довольно спокойно. Они наверняка пытались доказать ей, что никакого греха она не совершила. Похоже, им даже пришлось пригрозить ей психиатрической лечебницей, если она сама не избавится от болезненного наваждения. Она должна радоваться жизни и, когда на свет появятся дети, воспитывать их полноценными личностями, а не по канону. Ее предостерегли, сказав, что, если она будет упорствовать в мысли о совершенном грехе, то действительно согрешит. Ничего не действовало — она продолжала считать, что грешна.
Возможно, из-за этого она не замечала, что человек, которого она любила без памяти и одновременно пыталась держать в ежовых рукавицах, все больше и больше от нее отдалялся. Она не видела, что кажется ему неприступной — физически и душевно, а еще злючкой и скупердяйкой. Он вздрагивал, слыша ее голос. А ей было непонятно, почему он обвиняет ее в злости или скупости. Он сам виноват в том, что взвалил на свои плечи непомерное бремя — и батальон, и полк, и огромное имение, и суд присяжных, в общем, полстраны. Ей было невдомек, что она совершает зло, пытаясь поставить предел его «амбициям», как она считала. Она оправдывалась тем, что делает это ради детей — вот только дети почему-то не появлялись. Так мало-помалу общение их превратилось в нескончаемое препирательство о том, стоит ли Эдварду посылать взнос в тот или иной благотворительный фонд, нужно ли ему платить выкуп в качестве поручительства за какого-то пьянчужку. Короче говоря, она перестала его понимать.
В это самое время, когда страсти накалились до предела и, казалось, вот-вот последует взрыв, случилась килсайтская история — помните, с молодой служанкой? Парадоксальность ситуации состояла в том, что Эдвард никогда бы не поцеловал служанку, если бы не хотел сделать приятное своей жене. Да-да, я не шучу. Служанки, как вы знаете, не ездят первым классом, а офицеры не ездят третьим, но в тот злополучный день Эдвард поехал третьим классом, чтоб доказать Леоноре, что не одна она умеет экономить. Случай в поезде ослабил напряжение в отношениях супругов. Леоноре предоставилась возможность доказать, что она способна смело и преданно выступить на стороне Эдварда. В этой истории она повела себя так, как, по его мнению, и должна вести себя жена по отношению к мужу.
Дело было так. В вагоне напротив Эдварда сидела хорошенькая девушка лет девятнадцати. И эта миловидная девятнадцатилетняя барышня, темноволосая, румяная, голубоглазая, была чем-то расстроена: она плакала. Эдвард дремал в углу. Случайно открыв глаза, он посмотрел на сидевшую напротив барышню и увидел, как две крупные слезы навернулись на глаза и скатились по щекам. Его первым порывом было как-то успокоить ее. Это его мужская обязанность. У него у самого на душе кошки скребли, и ему казалось совершенно естественным предложить девушке поделиться друг с другом своими несчастьями. Ко всему прочему он был еще и демократом, и мысли о разнице в социальном положении у него не возникало. Завязался разговор. Всхлипывая, девушка призналась, что ее молодой человек гуляет с Анни, горничной из 54-го. Эдвард подсел к ней ближе. Стал ее успокаивать: мол, это только слухи, но даже если и правда и молодой человек гуляет с Анни из 54-го, это еще ничего не значит. И, как он потом уверял меня, он почти по-отечески обнял ее за талию и поцеловал. Однако барышня успела заметить разницу в своем и его общественном положении.
Всю жизнь ее предостерегали: мать, подружки, учительницы в школе; наконец, весь уклад людей ее класса внушал ей: не доверяй господам! А тут господин ее целует! Конечно, она взвизгнула, вырвалась, вскочила и, потянув за шнур звонка, вызвала проводника.
Эдвард в общем с честью вышел из положения, не уронив себя в глазах общественного мнения, но ему лично, в душевном плане, история эта сильно навредила.
Составить полное впечатление о человеке — любом человеке — всегда очень трудно. Не знаю, удалось ли мне это с Эдвардом Эшбернамом. По-моему, совсем не удалось. Трудно ведь даже разобраться в том, что в человеке главное и что второстепенное. Взять бедного Эдварда. Существенно ли для него самого то, что он очень хорошо сложен, прекрасно держится, умерен в еде и ведет правильный образ жизни, — словом, имеет все те достоинства, которые принято считать принадлежностью английской нации? Или другой вопрос: сумел ли я донести до вас, каков он был со всеми этими достоинствами? Разумеется, он был прежде всего англичанином и оставался им до последних дней жизни. Чем не эпитафия? Собственно, такую надпись его вдова и поместит на его надгробье.
А я-то, интересно, сумел создать верное впечатление того, как организовывал он свою жизнь, как планировал время? Ведь на самом деле разнообразные его похождения занимали не такую уж большую часть суток относительно других его дел, и так было чуть не до последнего дня. Мне пришлось очень много места уделить рассказу о его страстях, но львиную долю времени съедала рутина — а как без нее? Каждый день он вставал в семь, принимал холодный душ, в восемь завтракал, с девяти до часу занимался делами в полку; после ланча примерно до пяти часов играл с сослуживцами в поло или крикет, если была подходящая погода. В пять пили чай. Потом до ужина занимался бумагами с управляющим или вопросами армейской службы. Потом обедали. Вечер обычно проводил за картами, играл с Леонорой в бильярд или участвовал в светских раутах. И так почти всегда — всю жизнь. Чуть не до последнего вздоха его сердечные дела совершались урывками, невзначай или во время светских приемов, танцев, обедов. И вот эту картину, мой молчаливый друг, боюсь, я не сумел вызвать в твоем воображении. Надеюсь, впрочем, что избежал другой крайности — представить Эдварда Эшбернама случаем патологическим. Это вовсе не так. Он самый обыкновенный человек, до ужаса сентиментальный. Видимо, сказались и школа, и сильное влияние матери, и невежество в элементарных вопросах, муштра и зубрежка, с которыми он столкнулся в армии, — в общем, весь этот распрекрасный опыт на нем, подростке, отразился очень дурно. Впрочем, мы все через это проходим, на всех нас это отражается не лучшим образом, и тем не менее как-то с этим миримся. В целом же, если посмотреть, внешне жизнь Эдварда — это самая обычная жизнь добросовестного, сентиментального, исполнительного служаки.
Меня всегда интересовал вопрос о первом впечатлении — интересовал абстрактно. Время от времени я спрашивал себя о том, надо ли в отношениях с людьми доверять первому впечатлению. К сожалению, мой опыт общения ограничивался короткими встречами с официантами в ресторанах, горничными в отелях, не считая, разумеется, Эшбернамов — но с ними, полагал я, меня связывали другие отношения. С официантами и горничными я обычно оказывался прав, доверяя первому впечатлению. Если я впервые видел человека и он сразу же представлялся мне цивилизованным, обходительным, внимательным, впоследствии он таким и оказывался. Только однажды у меня случился прокол. На парижской квартире мы держали служанку — очаровательную и кристально честную, как нам казалось. И вот, поди же, украла у Флоренс одно из ее колец с бриллиантами. Потом, правда, оказалось, что на это преступление она пошла ради своего дружка, спасая его от тюрьмы. Так что это, как говорится, случай особый.
И даже во время моего короткого вторжения в американскую деловую жизнь, длившегося всего месяц с небольшим, с августа по конец сентября, я много раз убеждался в том, что первое впечатление — самое верное. Я заметил, что, когда меня знакомят с каким-то человеком, я машинально, про себя, начинаю составлять на него характеристику — своеобразное резюме того, что я увидел и услышал при первой встрече. Хотя приехал я тогда в Соединенные Штаты вовсе не с тем, чтоб заводить какие-то дела. Я просто приводил в порядок свое хозяйство. Если бы я не собирался жениться на девочке, может, я и взялся бы за что-то. Благо жизнь вокруг кипела. Я как будто попал с корабля на бал — точнее, с музейной выставки в ярмарочный балаган. За годы жизни с Флоренс я как-то забыл о таких вещах, как мода, карьера, жажда наживы. Я даже начисто забыл о существовании доллара — предмете всеобщего вожделения, особенно когда у тебя в кармане не густо. У меня также выпало из головы, что существуют сплетни и они играют в жизни отнюдь не последнюю роль. Филадельфия в этом отношении могла дать сто очков вперед любому другому городу, где мне когда-либо доводилось бывать. Я еще и недели там не провел, ничего не успел по части бизнеса, а уже от всех и вся получил предостережение против всех и каждого. Сколько раз бывало: я сижу в холле отеля, ко мне сзади подходит незнакомый человек и, оглядываясь по сторонам, шепчет в ухо, что хочет предостеречь меня от знакомства с инкогнито, который будет ждать меня у стойки в баре. Не знаю, какой слух обо мне прошел в городе — то ли я собираюсь облагодетельствовать жителей, покрыв муниципальный долг, то ли купить контрольный пакет железнодорожных акций. Политики и репортеры, что в общем-то одно и то же, вообразили, что я газетный магнат. На самом деле ларчик открывался просто: в Филадельфии, в старой части города, у меня недвижимость, и единственной моей целью было убедиться, что мои дома в приличном состоянии и денежки квартиросъемщиков попадают куда надо. Еще мне хотелось повидаться с родственниками — их у меня немного, и все же родня. Люди они в основном служащие, и почти всем им пришлось туго в период банковского кризиса 1907 года (впрочем, точную дату не помню). И все же очень симпатичные люди. Они были бы еще симпатичнее, если бы избавились от маниакального синдрома: им все кажется, что против них действуют какие-то злые силы. В целом город оставил впечатление унылое: одна большая старомодная гостиная на английский манер (американского там было мало), где милые озабоченные хозяйки, мои кузины, жалуются на то, что против них составлен некий таинственный сговор. Я так и не понял, что к чему, а они не объяснили: то ли думали, что мне и так известно, то ли это были их фантазии. Кругом шептались, делали намеки, говорили обиняком. Из всех них мне понравился молодой человек по фамилии Картер — мой двоюродный племянник: мужественный, темноволосый, воспитанный, высокий, скромный. По-моему, неплохо играет в крикет. Работает в агентстве недвижимости по сбору арендной платы с жильцов, снимающих квартиры как раз в моих домах. Это он водил меня смотреть, в порядке ли содержится моя собственность, поэтому мы часто виделись с ним и его девушкой, — они помолвлены, ее зовут Мери. Я не поленился и навел справки об этом молодом человеке — сейчас я бы ни за что не пошел на такой шаг. И узнал от его работодателей, что не обманулся в своих впечатлениях, что он такой и есть: честный, работящий, ответственный, дружелюбный, всегда готов помочь. Единственно, у кого, я узнал, были к нему претензии, — это у его родни (впрочем, она и моя тоже). Судя по туманным недомолвкам, он был то ли замешан в какой-то коррупции, то ли бросил нескольких невинных и доверчивых девушек. Я попытался прояснить, в чем дело, и оказалось, он — демократ. А родственники-то в основном республиканцы. Они еще где-то раскопали, что молодой Картер не просто демократ, а демократ из Вермонта, — в их глазах это был полный конец. Но мне от этого ни жарко ни холодно. Все равно я хочу, чтоб после моей смерти мои деньги перешли к нему — я с удовольствием вспоминаю его дружескую улыбку и девушку, с которой он помолвлен. Надеюсь, судьба к ним будет благосклонна.
Я только что оговорился, сказав, что нынче ни за что не стал бы наводить справки о человеке, к которому при первой же встрече почувствовал симпатию. (Возможно, вы заметили, что и всю историю о поездке в Филадельфию я завел только для того, чтоб подвести к этой мысли.) Разве кто-то может сказать о другом человеке, что он его знает? Разве может догадаться о том, что творится в душе другого? А в своей собственной? Я не хочу сказать, что нельзя вычислить заранее, как поведет себя человек в данной ситуации. Но быть уверенным в том, что он каждый раз будет вести себя именно так, а не иначе, — нельзя. А если нельзя, то и «знание» наше пустое. Ведь как получилось со служанкой Флоренс в нашу бытность в Париже? Мы давали ей незаполненные чеки расплачиваться за покупки, — вот как мы ей доверяли! А потом вдруг она украла кольцо. Мы не верили, что она на такое способна, — она сама не верила. Она не такая. То же самое и Эдвард Эшбернам.
А может, и нет. Скорей всего, нет. Трудно сказать наверняка. Я уже говорил — килсайтская история ослабила напряжение в его отношениях с Леонорой. Он убедился, что жена ему предана, а она доказала ему, что в него верит. Стоило ему объяснить, что его поцелуй в вагоне поезда — всего лишь проявление отеческой заботы о несчастном ребенке, и она тут же поверила ему. Собственно, поверили все люди его круга, включая присяжных заседателей. Что ни говори, иногда твои ближние способны проявить милосердие… Однако, как я уже сказал, история эта сильно навредила Эдварду.
Во всяком случае, он так считал. Он уверял меня, что до этого случая — до того, как началось разбирательство и адвокат задергал его оскорбительными расспросами, без которых такие дела не обходятся, — он и мысли не допускал, что может изменить жене. И вдруг, в самый разгар скандала, — по его словам, он в этот момент сидел в кабинке для свидетелей, — во время торжественной процедуры отправления правосудия его обожгло воспоминание о мягком, податливом женском теле, прильнувшем к нему в вагоне на долю секунды. Его потянуло к той незнакомой девушке, а не к жене, чужой и неприступной.
Это стало наваждением — грезя наяву, он всегда представлялся самому себе более деликатным и при этом гораздо более смелым, чем тогда в вагоне. Он начал задерживать взгляд на других женщинах, всякий раз с опаской думая, не приударить ли — точнее, не осушить ли поцелуями слезы и влюбить в себя. Так ему виделось. Он чувствовал себя жертвой закона. Не Дрейфусом, конечно. Хотя в общем-то суд обошелся с ним мягко. Судьи решили, что капитан Эшбернам действовал неосмотрительно, будучи введен в заблуждение желанием утешить особу противоположного пола, и наложили штраф в размере пяти шиллингов. За что именно — отсутствие такта или жизненного опыта, — суд не уточнил. Но Эдварда, по его словам, тот случай о многом заставил задуматься.
Лично я в это не верю, в отличие от Эдварда. Ему было тогда двадцать семь, с женой у него не ладилось, и назревал разрыв. Неприятности сблизили их, но ненадолго. И даже то, что Леонора оказалась на высоте, положение не спасало. Наоборот, чем больше Эдвард уважал жену и был ей благодарен, тем холодней, казалось ему, она относится ко всем другим милым его сердцу делам — его служебному долгу, карьере, семейным устоям. Он отчаялся пробиться к ней, достучаться до ее сердца, и постепенно стал задумываться о том, что надо найти другую женщину, способную душевно поддержать его: Лоэнгрин хотел быть оцененным по достоинству.
По его рассказам, в те дни он намеренно присматривался к женщинам своего круга, ища, кто бы помог ему. Приглянулись сразу несколько дам — каждая из них, не задумываясь, повторила бы за этим видным и благородным господином, что феодал — во всем феодал. Его бы воля, он бы с этими дамами беседовал дни напролет. Но вот беда — одна замужем, другая на выданье. У одной муж требует заботы и внимания, другую нельзя компрометировать слишком частыми визитами. Вы понимаете, в ту пору у него и в мыслях не было кого-то соблазнять. Он просто-напросто искал душевной поддержки — искал у женщин, поскольку с мужчинами об идеалах не говорят. Он ни одной не собирался предлагать стать его любовницей. Знаю, это звучит абсурдно, и все же полностью соответствует его характеру.
Именно тогда, по-моему, один из духовников Леоноры, человек бывалый, многое повидавший на своем веку, и предложил ей съездить вместе с Эдвардом в Монте-Карло. Он счел, что Эдварду надо развеяться — тогда их отношения с Леонорой пойдут на лад. В этом потомственном аристократе действительно было что-то от солдата. Прекрасный спортсмен, отличный танцор, но вот беда — и тем и другим он занимался не в удовольствие, а ради здоровья и в угоду требованиям света: бывать на балах и уметь танцевать. Все делалось ради службы — и ничего ради развлечения. На взгляд священника, это был верный способ отдалиться от Леоноры. Не потому, что она любила предаваться удовольствиям, а потому, что служба мужа была ей в тягость. И она все-таки баловала себя время от времени, почему же Эдвард не мог иногда себя потешить? Вот священник и решил, что, побаловав себя, супруги снова потянуться друг к другу. Идея хорошая, только ничего путного из нее не вышло.
А вышел один конфуз — с любовницей великого русского князя. Будь на месте Эдварда кто-то более толстокожий, и говорить было бы не о чем. Для Эдварда же это стало вопросом жизни и смерти. Этот благородный человек считал, что если женщина оказывает ему знаки внимания, значит, она принадлежит ему навеки. И сообразно этой «истине» он и действовал. Психологически это означало, что в каждую из своих любовниц он должен был безумно влюбляться. Вот что такое быть серьезным человеком — только в данном конкретном случае это оказалось очень накладно. Любовница великого князя — испанская танцовщица, на вид очень страстная — раскусила Эдварда на первом же балу в их отеле. Высокий, красивый и, по слухам, очень богатый блондин-англичанин; женат, но жена рано ложится спать. Бальные танцы были не в ее вкусе, зато во время бала она убедилась, что Эдвард не прочь повеселиться с миловидными барышнями. Так Эдвард сам подписал себе приговор — жаркая испанская танцовщица просила у него всего лишь одну ночь за его beaux yeux.[62] Он повел ее в темный сад и внезапно, под влиянием нахлынувших воспоминаний о девушке в вагоне, притянул красавицу к себе и поцеловал. Поцелуй был страстным, пламенным; в нем точно прорвалась наружу сила любви, которую он всю жизнь подавлял в себе, а Леонора не умела — или не хотела — брать в расчет. La Dolciquita[63] такое начало сочла интересным, и в ту же ночь он оказался в ее постели.
Когда после бурных ласк Эдвард увидел, что это трепетавшее в его объятиях создание спит у него на руках, он задохнулся от счастья, сказав себе, что бешено, безумно, страстно влюблен. Стоило искре упасть на солому, и тут же занялся пожар. Все остальное сразу потеряло смысл; все прочее обесценилось. Но не тут-то было: Ла Дольчиквита ни на секунду не теряла головы. Накануне ей захотелось полакомиться, и тут очень кстати подвернулся Эдвард. А теперь она остыла, и если он желает еще, пусть платит. Здоровый деловой подход. Эдвард или кто-то другой — ей все равно: главное, на карту поставлено ее очень выгодное содержание у великого князя. Если Эдвард готов платить хорошие деньги в качестве страховки за риск, то она не прочь любить его какое-то время, пока, так сказать, расходы по страховке покрываются. На ее содержание великий князь выкладывает пятьдесят тысяч долларов в год. Соответственно, если Эдвард хочет пользоваться ее обществом в течение месяца, то пусть заплатит за два года вперед. Риск невелик — едва ли великий князь пронюхает об их связи, а даже если и узнает, еще не факт, что выгонит ее на улицу. И все же она рискует — доля риска, по ее подсчетам, составляла двадцать процентов из ста. Она говорила, как агент при продаже недвижимости, — совершенно спокойно, холодно, без единой живой ноты в голосе. Ей не хотелось показаться прижимистой, а, с другой стороны, с чего бы это ей быть к нему доброй? Она здоровая деловая женщина, у нее мать и две сестры на руках, и, кроме того, ей нужно позаботиться о собственной старости. Ее хватит еще, может, лет на пять такой жизни. Сейчас ей двадцать четыре, и, как она заметила, «в тридцать мы, испанки, совсем развалины». Эдвард божился, что будет о ней заботиться всю жизнь, — пусть только даст себя обнять и перестанет нести весь этот ужасный вздор. В ответ она только медленно и презрительно повела плечом. Он пытался убедить эту женщину, которая, по всем его понятиям, отдала ему свою честь, что он считает своим долгом отныне и во веки веков содержать ее, лелеять и даже — любить. За такую жертву он готов на все. Опять же, за свою любовь он просит об одном — слушать его рассказы о родовом поместье. Так он себе это представлял.
В ответ она опять недвусмысленно повела плечом и, выставив левую ручку, уперлась локтем в бок:
«Enfin, mon ami,[64] — пропела она, — позолоти ручку, заплати за диадему от Форли, иначе…» И отвернулась.
Эдварда точно перекосило; мир для него перевернулся с ног на голову; в глазах зарябили пальмы, тянувшиеся вдоль голубой кромки моря. Понимаете, он верил в женскую добродетель, нежность и душевную поддержку — он был так воспитан. Больше всего на свете ему хотелось перевоспитать Ла Дольчиквиту, уехать с ней на необитаемый остров и доказать ей, что ее точка зрения порочна и что спасение можно обрести только в преданности, любви и феодальных отношениях. Раз она стала его любовницей, рассуждал он, значит, по всем законам нравственности, ей надлежит продолжать быть его любовницей или, по крайней мере, его близкой приятельницей. Но вместо этого — закрытая дверь, полная неизвестность, глухое молчание. Чтобы изменить ситуацию, ему пришлось заплатить двадцать тысяч фунтов. Остальное вы слышали.
Неделю он был как помешанный; ничего не ел; глаза провалились; от одного прикосновения Леоноры он вздрагивал. На самом деле, я-то думаю, он мучился от мысли, что изменил жене, а вовсе не от испепеляющей страсти к испанской красавице. На душе у него было погано, ох, как погано, а он принимал это за любовь. Несчастный, до чего же он был наивен! Вечером, когда Леонора ложилась спать, он шел играть, напивался в дым, и так продолжалось примерно две недели. Бог его знает, чем бы все закончилось: наверное, промотал бы все до последнего пенса. Судьба, однако, распорядилась иначе.
Однажды утром, после того, как прошедшей ночью он спустил за игорным столом тысяч сорок фунтов и по отелю поползли слухи, в его спальную вошла Ла Дольчиквита. Он был вусмерть пьян и ее не узнал. Она расположилась в кресле с вязаньем и нюхательной солью и стала ждать, то и дело поднося к носу флакон, чтоб не вдыхать алкогольные пары. Когда он чуть протрезвел и узнал ее, она сказала:
«Послушай, mon ami, не садись больше за карточный стол. Выспись хорошенько и приходи ко мне сегодня».
Он проспал до самого ланча. К тому времени Леонора уже узнала о его проигрыше. Рассказала ей некто миссис Уиллен, жена полковника. По-моему, из всех знакомых Эшбернамов это была самая здравомыслящая дама. Она сразу догадалась, что здесь замешана какая-то гарпия — иначе как объяснить невероятные поступки Эдварда и его теперешнее состояние? Именно она посоветовала Леоноре срочно отправиться в Англию и встретиться со своим адвокатом и духовником: это сразу приведет Эдварда в чувства. И лучше ехать не мешкая, прямо сейчас, все равно говорить о чем-то с мужем, когда он в таком состоянии, бесполезно.
Эдвард, впрочем, и не знал, что жены нет в гостинице. Проснувшись, он сразу пошел в комнату Ла Дольчиквиты, и она заказала для него ланч к себе в номер. Он упал ей на грудь, разрыдался, и ей ничего не оставалось делать, как утешать его. Женщина она была незлобивая. Успокоив его с помощью Eau de Mélisse,[65] она спросила: «Послушай, друг мой, сколько же у тебя осталось денег? Пять тысяч долларов? Десять?» (В городе ходили слухи, что каждый вечер Эдвард проигрывает в карты баснословные суммы, и так целых четырнадцать вечеров подряд. Естественно, она решила, что он почти банкрот.)
К этому времени Эдварду стало намного лучше от выпитой Eau de Melisse, и он начал соображать. В ответ он буркнул:
«А что?»
«А то, — отрезала она. — Пусть уж лучше мне достанутся десять тысяч долларов, чем карточным мошенникам. За эти деньги я проведу с тобой неделю в Антибе».
«За пять», — выдавил из себя Эдвард. Она попыталась сторговаться за семь с половиной, но он держался твердо: пять тысяч с оплатой расходов в гостинице в Антибе, и ни цента больше. Тут он снова раскис: похмелье давало о себе знать. К трем он должен быть в форме: в три на Антиб отходило судно. Он уехал, оставив записку Леоноре о том, что на неделю едет кататься на яхте с семейством Клинтона Морли.
В Антибе было так себе. Его красотка воодушевлялась, только когда речь заходила о деньгах, и ему порядком надоело, просыпаясь, каждый раз слушать, как она вымагает очень дорогие подношения. Да и ей, видно, тоже надоело его упрямство, и, не дожидаясь конца недели, она его тихо выкинула. Три дня он болтался в Антибе — тянул время. Зато навсегда излечился от мысли, что он в долгу — джентльменском или каком-то еще — перед Ла Дольчиквитой. Конечно, не обошлось без байронического сплина: его сентиментальная душа искала выхода, и он напустил на себя мрачный вид короля, чья свита ненадолго погрузилась в траур. Потом к нему вернулся аппетит, и он вспомнил о своей Леоноре. В отеле в Монте-Карло его ждала телеграмма из Лондона: «Прошу возвращайся по возможности скорее». Он не понял, почему Леонора бросила его так неожиданно, ведь он же написал ей, что едет кататься на яхте с семьей Клинтона Морли. И только тут он обнаружил, что она выехала из Монте-Карло раньше, чем он написал записку. Возвращение было тяжелым, он был до смерти напуган, но никогда прежде Леонора не казалась ему такой желанной, как теперь.
Про себя я называю эту историю «Печальной повестью», а не «Трагедией дома Эшбернамов» по той простой причине, что все закончилось скверно, а потока событий, увлекавшего всех и вся к быстрой и неотвратимой развязке, не было. И трагически-высокого в этой истории тоже ничего нет. Нет ни кары, ни судьбы. Есть два благородных человека — а Эдвард и Леонора, по моему убеждению, люди благородные, — итак, есть две благородные натуры, их бросили в жизнь, как спускают на воду корабли-смертники, начиненные взрывчаткой, и вот они начинают сеять вокруг себя несчастья, боль, сердечную муку и смерть. И сами при этом разрушаются. Почему? С какой стати? Какой урок и кому должны они преподать? Нет ответа. Полный мрак.
В этой истории нет даже злодея. Ведь нельзя же считать злодеем мистера Бейзила, мужа той дамы, которая дальше взялась утешать — и небезуспешно — несчастного Эдварда. Скользкий, неряшливый, туповатый тип — Эдварду он не причинил никакого зла. Верно, он частенько одалживался у нашего героя, пока они служили в одном гарнизоне в Бирме, но трудно представить, зачем ему нужны были довольно большие суммы — ведь никаких особых пороков за ним не водилось. Была у него одна страстишка — собирал лошадиные мундштуки, от древних до новейших, — но даже эта страсть не настолько его увлекала, чтобы, скажем, возжаждать приобрести мундштук скакуна Чингисхана (не знаю, впрочем, был ли у Чингисхана скакун). Поэтому не надо думать, что речь идет о баснословных суммах: за те пять лет, пока длилась связь Эдварда с миссис Бейзил, ее муж получил самое большее тысячу фунтов. Да у Эдварда больше, наверное, и не было: Леонора позаботилась о том, чтоб он не мог больше сорить деньгами. Фунтов пятьсот в год она ему положила на menus plaisirs[66] вроде полковой подписки и щегольских штучек для своих солдат. Ей и этих денег было жалко. Она бы лучше потратила их на собственный гардероб или на выплату по закладной. И все же, справедливости ради, надо было бросить Эдварду кость — она это прекрасно понимала: ведь под ее руководством недвижимость приносила три тысячи годовых, и она рассчитывала в скором времени восстановить прежний доход в пять тысяч фунтов в год, но при этом недвижимость фактически, если не юридически, по-прежнему принадлежала Эдварду. Конечно, ей пришлось много поработать, чтобы добиться такого решения вопроса.
Не знаю, правильно ли я понял финансовую подоплеку этого дела. Я неплохо считаю, но иногда все еще путаю фунты с долларами и поэтому могу ошибиться с суммой. В общем, положение сводилось к следующему. В бытность Эдварда поместье Брэншоу, при надежном опытном управляющем и без скидок на аренду, без школьной и прочей благотворительности, приносило в год около пяти тысяч. Чистыми выходило примерно четыре. (Я считаю в фунтах, а не долларах.) Шалости Эдварда с испанской Кармен уменьшили годовой доход с пяти тысяч до трех — это по максимуму, без налогов. Леонора поставила цель поднять прибыль снова до пяти.
Что и говорить — не шибко опытна она была для такого дела: согласитесь, двадцать четыре — возраст невеликий. Естественно, она бралась за все с рвением, хотя, будь она постарше и поопытней, она наверняка смягчила бы свой максимализм. А так она без раздумий приперла Эдварда к стене. Она назначила ему встречу в лондонском отеле. Ей бы заметить, что он буквально приполз туда, поджав хвост, после своих приключений в Монте-Карло. Так она еще на его робкие попытки промямлить что-то в свое оправдание и высказать ей свое нежное отношение тут же отрубила:
«Мы почти разорены. Вы дадите мне возможность попробовать исправить положение? Если нет — я ухожу в Хендон и буду жить с вдовьей части имущества». (Хендон — это женский монастырь, куда она иногда «удалялась», как принято говорить у католиков.)
И крыть Эдварду было нечем — абсолютно нечем. Он не знал, сколько денег, по его выражению, он «просадил» за игорным столом. Около четверти миллиона: если не изменяет память. Он не знал, известно ли ей о Ла Дольчиквите или же она поверила, что он катался на яхте, а может, проводил время в Монте-Карло. Он молчал, и ему хотелось только одного: забраться поглубже в нору и отсидеться. Леонора не пыталась его разговорить и сама лишних слов тоже не тратила.
Я плохо представляю себе английское законодательство, поэтому не возьмусь описать детально, как они его, то есть Эдварда, повязали. Знаю лишь, что два дня спустя, не поставив его в известность, — если не считать двух фраз, которые Леонора сказала ему при встрече, — она и его адвокат получили попечительское право (так это, по-моему, называется) на всю собственность Эдварда. Это означало конец Эдварда-землевладельца, хозяина, отца, пекущегося о своих детях — крестьянах. Он оказался вне игры.
А в распоряжении Леоноры оказались три тысячи годового дохода. Она быстро нашла Эдварду занятие, посоветовав ему получить перевод в одну из частей своего гарнизона, стоявшего в Бирме (опять-таки, если это так называется на армейском языке). Сама она в течение недели разбирала дела со старым управляющим Эдварда и закончила тем, что недвусмысленно дала ему понять, что из поместья нужно выжимать все до последнего пенса. Перед их отъездом в Индию она сдала Брэншоу в аренду сроком на семь лет за тысячу фунтов в год. Она продала два портрета кисти Ван Дейка и кое-что из фамильного серебра, выручив за все одиннадцать тысяч фунтов, и еще двадцать девять тысяч она получила по закладной. Вот эта, большая, сумма ушла доброхотам-кредиторам Эдварда в Монте-Карло. Ее-то она во что бы то ни стало хотела отыграть. Бог с ними, с портретами Ван Дейка и столовым серебром, — все это нужно лишь для того, чтоб распустить хвост, не более того. И только когда Эдвард два дня подряд проплакал над исчезновением дорогих для него реликвий, она пожалела, что поторопилась. Но даже это ее ничему не научило — муж еще больше потерял в ее глазах. Ей было невдомек, что, сдав Брэншоу в аренду посторонним, она оскорбила его физически, запятнала его честь — для него это было равносильно тому, как если бы принадлежавшая ему женщина пошла на панель. Вот насколько ему было плохо. А разве ей было легче, когда она узнала об испанской танцовщице?
Так что она пошла до конца. Восемь лет они пробыли в Индии, и все это время она требовала, чтобы они жили на заработанные средства, то есть на его капитанское жалованье плюс доплату за службу на передовой. Со своей стороны, она платила ему пятьсот фунтов в год, чтоб ему было на что «распустить хвост», как она выражалась. Она полагала, что поступает с ним честно.
В каком-то смысле она действительно поступала с ним честно, вот только честь они понимали по-разному. Она всегда покупала ему дорогие вещи, а себе отказывала. Например, те чемоданы из свиной кожи, — помните? Так вот, оказывается, это не Эдвард их себе купил, — это Леонора о нем позаботилась. Он всегда одевался опрятно, но незаметно, неброско. Она этого не понимала, точнее, не хотела понять, и затеяла всю эту историю с экстравагантными чемоданами из свиной кожи, чтоб вознаградить его за то, что он навел ее на мысль о сделке, на которой она заработала тысячу с лишним фунтов. Сама она тоже предпочитала держаться незаметно. Когда они ездили отдыхать в местечко Симла — если не ошибаюсь, летом там прохладно и очень оживленно, — так вот, когда они там отдыхали, именно Леонора заставляла Эдварда, как бы сказали американцы, крутиться тысячедолларовой призовой лошадкой и бить копытом от счастья. Сама же при этом оставалась «в тени». А что? И для здоровья полезно, и недорого.
Видимо, для здоровья Эдварда это было тоже неплохо, раз крутил он в основном с миссис Бейзил, милой, душевной женщиной. По-моему, она была его любовницей, впрочем, Эдвард никогда об этом не рассказывал. Просто я догадываюсь, что у них все было очень романтично, в высшей степени достойно — во всяком случае, для Эдварда. Видимо, она была добра и нежна с ним, откликалась на все его желания. Нет, бесхребетной она не была — просто поставила своей обязанностью идти Эдварду навстречу. А это означало, если я правильно понимаю, что в течение пяти лет он вел долгие задушевные беседы с ней вдвоем и иногда «грешил». Причем всякий раз, «согрешив», Эдвард долго каялся и в очередной раз одалживал майору пятьдесят фунтов. А миссис Бейзил, судя по всему, это грехом не считала — ведь она поступала так из жалости и любви.
Видите ли, Леоноре и Эдварду нужны были темы для разговора. Нельзя жить с человеком и все время молчать — хотя у кого-то это, возможно, получается, например, у жителей Северной Англии или американского штата Мэн. И чтобы снять неловкое молчание, Леонора придумала веселенькое занятие: давать Эдварду просматривать бухгалтерские отчеты по его поместью и затем вместе их обсуждать. Однако обсуждения не получалось — Эдвард вежливо отбояривался. Так, наверно, шло бы и дальше, если б не старик Мамфорд — тот фермер, что не платил за аренду. Это он заставил Эдварда броситься в объятия миссис Бейзил. Она наткнулась на Эдварда в сумерки, гуляя по саду в Бирме, среди индийских экзотических цветов и растений. Наткнулась в тот момент, когда он рубил всю эту экзотику под корень, размахивая шашкой и ругаясь последними словами.
Оказалось, что пожилого господина по имени Мамфорд прогнали с его фермы и выделили ему бесплатно крошечный флигелек по соседству, назначив еженедельный пенсион в десять шиллингов от благотворительного общества фермеров и добавив еще семь шиллингов от щедрот попечительского совета Эшбернамов. Эдвард только что установил это по бухгалтерскому отчету, который Леонора оставила в его гардеробной. Он пришел вечером со службы и на ходу, еще не сняв мундира, взял бумаги и начал читать. Вот почему у него в руках оказалась шашка. Леонора-то считала, что она расщедрилась, позволив старику Мамфорду поселиться даром во флигеле, да еще назначив ему еженедельный пенсион в семь шиллингов. В общем, миссис Бейзил была потрясена, увидев Эдварда в таком состоянии в тот вечер. Она сразу же в него влюбилась и какое-то время была от него без ума, а он потянулся к ней с тем же глубоким чувством, ища сострадания и восхищения. Так они встретились в бирманском саду — смеркалось, и под ногами у них лежали порубленные шашкой цветы, источая аромат и вечернюю свежесть. Поначалу они, скорей всего, тщательно скрывали свою связь, хотя бог весть сколько часов провела миссис Бейзил вместе с Эдвардом, склоняясь над бухгалтерскими отчетами управляющего поместьем, — думаю, что немало. У Эдварда в сарае со снаряжением для верховой езды на стене висела огромная карта его владений — так вот, миссис Бейзил знала ее назубок. К тому же майор Бейзил, похоже, не препятствовал. Да и кто станет препятствовать в богом забытых армейских гарнизонах?
Так бы и тянулось до бесконечности, если бы майора не повысили — он получил звание полковника и двойное жалованье за прежний и новый чин — во время перегруппировки войск как раз накануне южноафриканской кампании. Он получил новое назначение, и миссис Бейзил должна была ехать с ним — не могла же она остаться с Эдвардом? Тем более что Эдварду светило назначение в Трансвааль. Быть убитым на поле сражения — чем не лучший исход? Однако Леонора воспротивилась. Ей рассказывали жуткие истории о пьянках, которые устраивали в трансваальской степи гусары во время военных действий, когда дорогущее шампанское — пять золотых за бутылку — лилось рекой, и все такое. И потом, ее больше устраивало точно знать, куда идут мужнины карманные денежки. Впрочем, Эдварду было все равно. Особым героизмом он не отличался, так что не все ли равно — быть сраженным снайперской пулей в горах на северо-западе или пасть от выстрела какого-нибудь старика в цилиндре, стерегущего свой участок? Я буквально повторяю его слова. Но слова словами, а он весьма отличился тогда в период военных операций. Недаром получил D. S. О. и звание майора с двойным жалованьем.
Леонору же его армейская карьера совершенно не интересовала. Его героические поступки ее просто бесили. В очередной раз они разругались после того, как во время перехода через Суэцкий канал Эдвард второй раз спас солдата, смытого волной за борт. Первый раз, когда это случилось, Леонора стерпела и даже поздравила его. Но переход был ужасный, у новобранцев, похоже, развился суицидальный синдром — постоянно кого-то смывало за борт. Леонору это бесило: неужели Эдвард собирается каждые десять минут прыгать за борт, спасая очередного недоумка? Ее беспокоило, выводило ее из себя, ей действовало на нервы, когда на палубе раздавался крик «Человек за бортом!» Судно сразу останавливалось, начиналась суета и беготня. А Эдвард — упрямец — почему-то не соглашался пообещать ей никогда впредь этого не делать. Но, слава богу, когда они вошли в Персидский залив, стало прохладнее, и падения за борт прекратились. Видите ли, Леонора почему-то решила, что Эдвард пытается покончить с собой, и поэтому, когда он наотрез отказался пообещать ей больше не прыгать за борт, ей показалось, что ее худшие подозрения оправдались. Вообще-то ее не должно было быть на военном корабле. Как она туда пробралась (с целью экономии, как она говорила), одному богу известно.
Так вот, перед самой отправкой в другой гарнизон майор Бейзил раскрыл интимную связь своей жены с Эдвардом. Почему так получилось, — то ли он был матерым шантажистом, то ли случай подыграл, — сказать трудно. Может, и раньше знал, может, нет. В общем, нашел он какие-то письма, вещественные доказательства. И Эдварду пришлось одним махом выложить триста фунтов. Как это устроилось, я не знаю. Мне даже трудно представить, каким образом шантажист может заявить свои права. И, наверное, есть какие-то способы спасти лицо. Я представляю, как майор сует под нос Эдварду злосчастные письма, грозя убить соперника, тот объясняет, что письма совершенно невинные и только воспаленное воображение может обнаружить в них какой-то криминал. Майор соглашается и тут же заявляет: «Послушайте, старина, я на мели. Не одолжите мне три сотни?» Наверное, так и было. А потом из года в год, по осени, приходит от майора письмо о том, что он на мели и просит Эдварда одолжить ему три сотни.
Отъезд миссис Бейзил стал для Эдварда ударом. Ему действительно было хорошо с ней, и он еще долго вспоминал ее с чувством преданности. А миссис Бейзил его очень любила и продолжала надеяться на то, что они когда-то соединятся. Кстати, намедни Леонора получила от нее очень достойное и трогательное письмо, где она просит сообщить ей подробности смерти Эдварда: она прочитала некролог в индийской газете. Судя по всему, очень милая женщина…
Так вот, вскоре после истории с майором Эшбернамы перебрались в местечко — или это область? — Читрал: я не силен по части географии Британской Индии. К тому времени это была образцовая супружеская пара: наедине они между собой не разговаривали вообще. Леонора уже больше не показывала ему отчеты по управлению поместьем. Он думал, что она хочет скрыть от него какие-то огромные барыши, которые получила и продолжает получать. Но постепенно, не сразу, спустя пять-шесть лет, до нее дошло, что Эдвард потому отказывается обсуждать с ней бухгалтерские отчеты, что ему просто больно осознавать, что он остался не у дел. А она пыталась подсластить пилюлю. И вот в Читрале появилась бедная дорогая малышка Мейзи Мейден…
Из всех увлечений Эдварда это было самое беспокойное. Тогда он впервые усомнился в собственной твердости. Прежде с ним этого не случалось. Эскапада с Дольчиквитой вспоминалась ему как короткое помешательство, вроде водобоязни. В его отношениях с миссис Бейзил не было, по его представлениям, серьезного нравственного изъяна. Муж не вмешивался; они искренне любили друг друга; жена его была к нему очень жестока, да и вообще давно ему не жена. Ему казалось, что миссис Бейзил его единомышленница, духовная половина, разлученная с ним несправедливой судьбой, — и так далее, в подобном же сентиментальном духе.
И вот, сидя за очередным длинным посланием к миссис Бейзил, — а писал он ей каждую неделю, — он заметил за собой странное чувство неуемного беспокойства. Он не находил себе места из-за того, что целый день не видел Мейзи Мейден. Он поймал себя на мысли, что с нетерпением смотрит на дверь; он вдруг ощутил острую неприязнь к ее юному мужу и отметил, что это состояние у него уже не первый раз и может длиться часами. Он обнаружил, что встает засветло, и все ради того, чтобы успеть утром на прогулку с Мейзи Мейден. Он заметил за собой, что использует разговорные словечки и даже выделяет их голосом — точь-в-точь как Мейзи Мейден. Как вы понимаете, осознал он это, уже когда дело зашло слишком далеко, и ему не оставалось ничего другого, так плыть по течению. Он похудел; глаза ввалились; его лихорадило. В общем, пропал, по его выражению.
И вот в один убийственно жаркий день он слышит, как Леонора обращается к нему с вопросом:
«Я думаю, может, нам взять с собой в Европу миссис Мейден и довезти ее до Наухайма?»
Вообще-то он не собирался ни о чем таком разговаривать с Леонорой. Он просто стоял, листая иллюстрированный журнал, коротая время перед обедом. Обед подали на двадцать минут позднее, чем обычно, иначе Эшбернамы не находились бы наедине друг с другом так долго. Нет, у него не было ни малейшего желания обсуждать с ней этот вопрос. Он стоял столбом, мучаясь страхом, тоской, покрываясь потом; его колотил озноб при одной мысли, что через месяц они возвращаются в Англию, а миссис Мейден остается здесь умирать. И вдруг — такое.
В полумраке комнаты было слышно, как шелестят подвешенные опахала. Леонора неподвижно полулежала в плетеном шезлонге, обессилев от жары; оба замерли. И он, и она чувствовали себя в ту минуту совершенно разбитыми, больными, хотя каждый по-своему…
И вдруг он слышит, как Леонора, не дождавшись ответа, сама отвечает на свой вопрос:
«Думаю, да. Кстати, я сегодня пообещала Чарли Мейдену, что мы так и сделаем. Я могла бы взять на себя ее расходы, он сказал, что подумает».
У Эдварда чуть не вырвалось «Слава богу!», но он вовремя осекся. Насколько Леонора осведомлена о его сердечных делах с Мейзи, миссис Бейзил, с той же Дольчиквитой, он не знал. Для него это была полная загадка. Он не исключал, что Леонора решила взять в свои руки не только его финансовые дела, но и дела интимные, а это уже было слишком: он возненавидел ее — и, как ни странно, зауважал.
Дело в том, что Леонора, получалось, не напрасно взяла в свои руки его имущественные дела. Подробности своих денежных операций она впервые поведала ему за неделю до их нынешнего разговора. Оказывается, она заработала двадцать две тысячи фунтов на сдаче земли в аренду, и еще семь — на временных постояльцах, которых, по договору, она пустила в поместье жить за ремонт. Кроме того, удачно вкладывая — с помощью Эдварда — деньги в акции, она заработала еще шесть или семь тысяч, которые, в свою очередь, принесут хорошие проценты. По всем закладным она расплатилась, так что за исключением двух Ван Дейков и части фамильного серебра, они ничего не потеряли относительно того времени, когда на их горизонте появилась Дольчиквита и, как прожорливая саранча, едва не разорила их подчистую. Леонора могла гордиться своим достижением. Она разложила перед Эдвардом цифры, он молча смотрел.
Тогда она сказала: «Я думаю, тебе пора покинуть армию и нам вместе вернуться в Брэншоу. Если мы здесь останемся хоть ненадолго, мы потеряем здоровье».
Эдвард по-прежнему молчал.
«Я давно ждала этого дня», — проговорила она беспомощно.
Тут только он нашелся: «Ты совершила настоящий подвиг. Ты потрясающая женщина». Говоря это, он думал о Мейзи Мейден: ведь если возвращаться в Брэншоу, значит, они должны расстаться. Эта мысль была неотвязной. Конечно, им нужно возвращаться домой: Леоноре нельзя больше оставаться в этом гнилом месте.
Леонора добавила: «Я надеюсь, ты понимаешь, что распоряжаться всеми доходами будешь отныне ты сам. Это примерно пять тысяч в год».
Она-то надеялась, что такая радужная перспектива и то обстоятельство, что она стала возможна исключительно благодаря ее трудам, вызовут в нем теплый отклик. Не тут-то было: мыслями он был далеко — с Мейзи Мейден, с которой его скоро разлучат. Он уже видел горы, что их разделяют, — синие вершины, моря, солнечные равнины. Вслух он обронил:
«Да, ты очень щедра». Двусмысленная фраза — она так и не решила, благодарность это или издевка.
Разговор этот состоялся неделю назад.
И все последующие дни он взвинчивал себя, представляя, как вскоре лягут между ним и Мейзи высокие горы, необъятные моря, залитые солнцем равнины. Его трясло от этой мысли душными ночами, бросало то в жар, то в холод. Утро не приносило облегчения: тот же жар, та же мука. Ни минуты покоя; внутри у него все переворачивалось; постоянная сухость в горле и, как ему казалось, зловонный запах изо рта.
От Леоноры он старался скрыть свое состояние. Рапорт об увольнении он подал: через месяц им уезжать. Он считал своим долгом поддержать жену, а поддержать он ее мог одним-единственным способом: как можно быстрее сняться с места. Он исполнял свой долг.
Самым ужасным в их отношениях в то время было то, что любое движение Леоноры он встречал в штыки. Она предложила ему снова занять положение хозяина в доме — он воспринял это предложение с желчной злобой: ну да, дутый король, связанный по рукам и ногам. Он решил, что так она собирается разлучить его с Мейзи Мейден. Лежа бессонными ночами, он исходил злобой, так что к утру, казалось, все темные и потайные места в комнате наполняла ненависть. Поэтому и на известие о том, что Леонора предложила мужу Мейзи отпустить свою жену вместе с ними в Европу, он машинально ответил ненавистью — все, что она ни делала, он встречал в штыки. В то время ему казалось, что она жестока в каждом своем поступке, даже если сам поступок по случайности вроде бы и неплох… В общем, ситуация накалилась до предела.
Но вот с океана повеяло прохладой, и ненависть его как рукой сняло. Вернулись былая гордость за жену и уважение к ней. Его самолюбие приятно тешила мысль о том, что он скоро снова будет распоряжаться большими деньгами и что благодаря достатку сможет наслаждаться обществом Мейзи Мейден. Эти факты убеждали его в том, что жена его поступила мудро, настаивая на том, что им следует поэкономить и поджаться. Он расслабился. Временами, идя по палубе с чашечкой горячего бульона для Мейзи Мейден, он даже чувствовал себя безоблачно счастливым. Как-то вечером, стоя рядом с Леонорой на палубе, опершись на перила, он вдруг воскликнул:
«Клянусь богом, ты самая замечательная женщина на свете. Жаль, что мы иногда ссоримся».
Она ничего не ответила, повернулась и пошла в свою каюту. Но с тех пор она гораздо меньше жаловалась на недомогание.
Ну а теперь пора, по-моему, выслушать сторону Леоноры…
Это гораздо труднее. Ведь хотя она казалась внешне твердой, на самом деле решения свои меняла очень часто. Она с детства усвоила: надо уметь молчать. Этому ее научили в семье и в школе. А порой ей так хотелось заговорить, признавалась она мне. И каждый раз она со стыдом вспоминала о своей слабости. Из этого можно сделать вывод, что ей ничего так в жизни не хотелось, как держать язык за зубами — со всеми, с Эдвардом, с женщинами, в которых он был влюблен. Она стала бы себя презирать, если бы вызвала его на откровенный разговор случайно оброненным словом.
Они ведь не жили, как муж и жена, с тех самых пор, как он изменил ей с Ла Дольчиквитой. Не потому, что она настаивала на этом из принципа. Нет, я думаю, ей запретили ее духовники. Сама же она определила для себя, что он обязательно к ней вернется, хотя бы духовно. Она до конца не понимала, чего хочет, — возможно, она не понимала себя. А может, как раз понимала.
Порой ей казалось, он почти к ней вернулся; иногда она была на волосок от физической близости с ним. Но точно так же ей хотелось порой уступить искушению и разоблачить миссис Бейзил перед ее мужем, или рассказать все юному супругу Мейзи Мейден. В такие минуты она желала навести на всех ужас и вызвать публичный скандал. Ведь она ясно видела, как крепнет его страсть сначала к одной, потом к другой женщине: стоило только приглядеться и навострить уши чуть искуснее, чем это делает кошка, когда следит за сидящей на ветке птичкой. Тут не могло быть ошибки: только влюбленные так напряженно смотрят на дверь или ворота дома; только любовники так удовлетворены и безмятежны после интимного свидания.
Порой она воображала больше, чем происходило на самом деле. Одно время она возомнила, что у Эдварда сразу несколько интрижек — с двумя, а то и тремя женщинами. И тогда он представлялся ей гением распущенности, а она самой себе — мученицей. Она дает ему полную свободу; ради упрочения его капиталов готова сидеть на воде и хлебе; отказывает себе во всех женских удовольствиях — платьях, драгоценностях; даже приятельниц у нее нет, поскольку дружба тоже накладна для семейного бюджета.
И вместе с тем она не могла не признать, что миссис Бейзил и Мейзи Мейден — прелестные женщины. Даже самые недоверчивые представительницы женского пола, от придирчивого взгляда которых ничто не укроется, отметили бы, что миссис Бейзил очень хорошо относится к Эдварду, а общение с миссис Мейден действует на него просто благотворно. Ей же это казалось чудовищным и несправедливым поворотом судьбы. Необъяснимо! Почему, задавала она себе один и тот же вопрос, в душе ее мужа никогда не находило отклика все то доброе, что она для него делала, — почему он это ни во что не ставил? Какой бес вселился в него и не давал ему открыться ей так же, как отрывался он миссис Бейзил? Ведь не такие уж они с ней разные. Да, верно, та высокая, темноволосая, у нее нежный грустный голос, в котором слышится бесконечное сострадание ко всему живому, созданному Творцом, — не важно, слуга ли это с опахалом или цветы на ветке. Зато в начитанности она явно уступает Леоноре — по части ученых книг, точно. А романы Леонора в расчет не берет — пустое это занятие. В остальном разница между ними не велика, думала Леонора: обе честные, правдивые, в общем, женщины как женщины. Для мужчины все женщины одинаковы спустя три месяца совместной жизни, полагала она, сама не зная почему. В душе она надеялась, что скоро сострадание наскучит, нежный грустный голос разонравится, высокий волнующий силуэт примелькается и перестанет вызывать ощущение, что ты углубляешься в заповедный лес. Но этот момент все никак не наступал: Эдвард по-прежнему вился вокруг миссис Бейзил — это было выше понимания Леоноры. Когда же они расстались, Эдвард продолжал писать ей длинные письма, и снова Леонора задавала себе вопрос: «Почему?» Вообще, у нее началась тяжелая полоса в жизни после того, как они расстались — Эдвард и миссис Бейзил.
В то время у нее насчет Эдварда сложилась теория «нравственного уродства». Каждую минуту она подозревала в нем желание совратить первую встречную женщину. В тот год они опять отдыхали в Симле, и против обыкновения она не держалась в тени из-за боязни оставить его наедине со служанкой: вдруг совратит? Она подозревала его в беспорядочных связях с местными женщинами, с евразийками. Не спускала с него глаз во время танцев…
Для себя она объясняла это тем, что панически боялась скандалов. Не дай бог, Эдвард попадет в историю с чьей-нибудь незамужней дочерью и отец закатит сцену. Или заведет интрижку с женой какой-нибудь влиятельной персоны. Но на самом деле, как признавалась она себе позднее, она просто надеялась на то, что рана после разлуки с миссис Бейзил затянется и он вернется к ней. Надеясь и веря, она мучилась ревностью и страхом — вдруг Эдвард действительно превратится в нравственного урода и привыкнет не пропускать ни одной юбки.
Поэтому она сама себе удивилась, когда поняла, что рада появлению Мейзи Мейден. Значит, не мужей и скандалов она боялась, раз начала всевозможными способами усыплять бдительность мужа Мейзи. Делая вид, что полностью доверяет Эдварду, она гасила возможные подозрения Мейдена. Для нее это был сущий ад. Но ради Эдварда и его улыбки, которая пропала после отъезда миссис Бейзил, она была готова на все. Она надеялась, что если, с ее помощью, к нему вернется улыбка, то, может быть, вернется когда-нибудь и он сам — чувство благодарности и ответной любви сделают свое дело. В ту пору Эдвард казался ей ловцом легких мимолетных наслаждений. Она понимала, почему он мог увлечься Мейзи: в ней было что-то неотразимо притягательное.
Хорошенькая, юная, хохотушка, легкая на подъем, несмотря на больное сердце, — вот какая была Мейзи. Ее невозможно было не любить, и Леонора к ней сильно привязалась, причем симпатия была взаимной. Она решила, что без труда справится с новым увлечением мужа. Она была уверена в Мейзи — та никогда не пойдет на супружескую измену: а если повезти их обоих в Наухайм, то Эдварду быстро приестся ее милое воркованье и его утомит ее восторженность. Решено: она снимает осаду — Эдварду можно доверять. Она ни минуты не сомневалась в том, что Мейзи без ума от Эдварда. Леоноре приходилось выслушивать ее восторги, напоминавшие болтовню барышень, влюбленных в школьного учителя рисования. Мейзи все время поддразнивала своего мужа: почему он не подражает их майору, который так великолепно одевается, ездит верхом, стреляет, играет в поло? Даже в чтении сентиментальных стишков ему нет равных. А Мейдена и не надо было убеждать в достоинствах Эдварда: он им и так восхищался и обожал. Жене он полностью доверял. В супружеской преданности Эдварда не сомневался. И вот, взвесив все «за» и «против», Леонора решила, что, пока Мейзи будет лечиться от сердечной болезни, она успеет надоесть Эдварду и он вернется к ней, к своей Леоноре. В ней жила призрачная неотвязная надежда на то, что, перепробовав прочие женские типы, он обратится к ней. Чем она хуже других? Разве не найдет она отклика в его сердце? Ей казалось, что после всего пережитого она лучше его понимает, терпимее относится к его тщеславию, надо только дать ему почувствовать себя счастливым — и тогда в нем проснется любовь к ней.
Но тут появилась Флоренс, и все рассыпалось…