Воевать, убивать и умирать


Сбивать


Сбрасывать бомбы для меня стало потребностью. Это просто щекотит, это тонкое чувство. Это также приятно, как кого-нибудь сбить [153].

Обер-лейтенант Люфтваффе, 17.7.1940

Говорят, что война ожесточает и что солдаты грубеют, приобретая опыт насилия и видя растерзанные тела, убитых товарищей, или, как во время войны на уничтожение, массами убитых мужчин, женщин и детей. И Вермахт, и войска СС были озабочены тем, что постоянный контакт с экстремальным насилием, наблюдаемым или исполняемым самим, вел к нарушению «дисциплины», и тем самым к беспорядочному и необузданному применению насилия не в духе эффективности, которая требовалась как для боя, так и для массовых убийств в равной мере [154].

В исторических и социально-психологических исследованиях насилия аспект ожесточения также играет особую роль [155] — здесь также исходят из того, что опыт экстремального насилия приводит к большому изменению в оценке и мере собственного применения насилия. Автобиографическая ли-тература, как и жанр военного романа, подтверждают то же заключение, которое можно сформулировать так: солдаты становятся жестокими, если они в течение определенного времени подвергаются сильной жестокости.

Как дает понять приведенная выше цитата обер-лейтенанта Люфтваффе, это представление могло быть обманчивым. А именно, во-первых, оно с само-го начала не принимает во внимание, что применение насилия может быть притягательным опытом, например, как раз «щекотящим», а во-вторых — и это, возможно, больше не является непроверенной гипотезой, когда исходят из того, что для применения крайнего насилия сначала надо настроиться. Может быть, для этого достаточно иметь оружие или самолет, адреналин и чувство превосходства над обстоятельствами, над которыми обычно никакого превосходства нет. И социальных рамок, разрешающих убийство и даже делающих его желательным.

Может быть, гипотеза постепенного привыкания к насилию больше относится к стратегиям изложения пишущих очевидцев событий и представлений научных авторов об обыденной жизни, чем это соответствует действительности войны. Именно в нашем материале находится множество примеров, дающих понять, что солдаты с самого начала были готовы к экстремальным насильственным действиям, даже эпиграф взят как раз из того времени, когда война только начиналась. К этому моменту она не была ни тотальной, ни войной на уничтожение, и обер-лейтенант был с ней знаком только сверху, с воздуха. Топос ожесточения солдаты нередко используют сами, когда рассказывают о событиях, связанных с насилием, впрочем, временной промежуток социализации к экстремальному насилию в этих рассказах часто ограничивается несколькими днями.

Возьмем следующий пример от 30 апреля 1940 года из разговора между лейтенантом Майером, пилотом Люфтваффе*, и Полем*, разведчиком в том же звании.

ПОЛЬ: На второй день Польской войны я должен был бомбить вокзал в Познани. Восемь из 16 бомб упали в городе среди домов. Тогда меня это совсем не обрадовало. На третий день мне стало все равно, а на четвертый я стал находить в этом удовольствие. Для нас развлечением перед завтраком стало погонять отдельных солдат пулеметом по полю и заваливать их парой пуль в поясницу.

МАЙЕР: И что, всегда только солдат?..

ПОЛЬ: И людей тоже. На дорогах мы атаковали колонны. Я был в составе звена. Ведущий заходил на дорогу, ведомые — на придорожные канавы, потому что там всегда тянулись такие канавы. Самолет качается, один за другим и сейчас даешь левый вираж, и из всех пулеметов, и из всего, что там еще мог. Мы видели, как лошади разлетались на куски.

МАЙЕР: Тьфу, черт, такое с лошадьми… нет!

ПОЛЬ: Лошадей мне было жалко. Людей — ничуть. Но лошадей мне жалко до сих пор [156].

* — При таких характеристиках фамилии не могут быть раскрыты, и мы использовали псевдонимы. — Прим. авт.

Лейтенант Поль рассказывает о первых днях Польской кампании и о том, что его период привыкания к насилию, которое он теперь начал творить, длился только три дня. Уже на третий день возобладало удовольствие, что он как раз начал иллюстрировать «развлечением перед завтраком». Его собеседник, очевидно, слегка ошеломленный, надеется, что Поль, по крайней мере, атаковал только вражеских солдат, но его надежда не оправдалась. Поль стрелял и в «людей», то есть в гражданских, и единственное, к чему он так и не смог привыкнуть, это когда попадали в лошадей. Майер может с этим согласиться.

Поль рассказывает дальше, но теперь не об охоте на отдельных людей, а о бомбардировке города.

ПОЛЬ: Там меня так взбесило, где нас подбили! Пока второй мотор еще работал, подо мной вдруг появился польский город. И я еще сбросил на него бомбы. Я хотел сбросить все 32 бомбы на город. Они больше не шли, но четыре бомбы упали на город. Там внизу было все разбито. Тогда я был в таком бешенстве, можно себе представить, что значит сбросить 32 бомбы на открытый город. Для меня в тот момент это было совершенно неважно. Тогда бы у меня от 32 бомб 100 людских жизней точно было на совести.

МАЙЕР: Там внизу было оживленное движение?

ПОЛЬ: Очень. Я хотел сделать аварийный сброс на рыночную площадь, потому что она была полна. Мне это было совершенно неважно. Я хотел сбросить с дистанции 20 метров. Хотел накрыть 600 метров. Я бы очень обрадовался, если бы мне это посчастливилось [157].

Очевидно, Поль ведет речь о том, что до своего падения он хотел причинить как можно больше вреда, при этом он ясно подчеркивает, что придавал особое значение тому, чтобы убить как можно больше людей. Он полетел к рыночной площади, потому что «она была полна». Его явно огорчает, что он не достиг желаемого успеха. Майер задал следующий промежуточный существенный вопрос.

МАЙЕР: Как люди реагировали на то, когда их вот так обстреливали с самолета?

ПОЛЬ: Они становились как сумасшедшие. Большинство лежало всегда с руками вот так и изображало немецкий крест. Тра-та-та-та! Бум! И все лежат! По-скотски. […] Прямо вот так в морду, все получали по пуле и бежали как сумасшедшие, зигзагами, куда-нибудь. Так, три выстрела зажигательными, если они попадали в перекрестье, руки кверху, бац, и они лежат лицом вниз, потом я стрелял дальше.

МАЙЕР: А что, если кто-то сразу ложился? Что тогда?

ПОЛЬ: Тогда в него тоже попадали. Мы атаковали с десяти метров. И если они тогда бежали, идиоты, тогда передо мной дольше была прекрасная цель. Но мне тогда нужно было только останавливать мой пулемет. Иногда точно, я был убежден, что один получил 22 пули. А потом, как-то раз я спугнул 50 солдат, и сказал: «Огонь, ребятки, огонь!» А потом по ним туда-сюда из пулемета. Кроме того, прежде чем нас сбили, у меня была потребность застрелить человека собственными руками [158].

Разговор характеризуется тем, что у одного из двоих имеется ярко выраженная потребность рассказывать, в то время как другой сначала пытается определить, с кем он имеет дело. Майер, о котором мы не знаем, как часто он уже разговаривал с Полем и насколько он его близко знает, кажется теперь немного потрясен высказанной своим сокамерником потребностью прямо вот так застрелить человека. Он прокомментировал:

МАЙЕР: От таких операций ужасно ожесточаются.

ПОЛЬ: Я сказал: да, в первый день мне все казалось ужасным. Тогда я сказал: «Дерьмо, стреляй, приказ есть приказ!» На второй и третий день я гово-рил: «Мне все равно!» А на четвертый я испытал от этого радость. Но, как я говорил, лошади, они кричали. Думаю, что они кричали так, что самолета не было слышно. Там лежала одна лошадь с оторванными задними ногами [159].

Следует разрыв в записи, потом она продолжается там, где Поль рассказывает о преимуществах самолета, вооруженного пулеметом. Поскольку он был под-вижно закреплен, то можно было не ждать, когда потенциальная жертва по-явится в прицеле, а выбирать ее самому:

ПОЛЬ: Такой самолет с пулеметами очень хорош. Потому что если где-то установлен пулемет, то нужно ждать, пока подойдут люди.

МАЙЕР: А они с земли не защищались? Они не стреляли из пулеметов?

ПОЛЬ: Одного они сбили. Из винтовок. Целая рота стреляла по приказу. Это был тот Do-17. Он приземлился. Немцы солдат с пулеметами держали всегда на прицеле и поджигали машины. У меня иногда бывало 128 бомб-десяток. Их мы бросали прямо в народ и в солдат. И к тому же зажигательные бомбы [160].

Повторные вопросы Майера носят, скорее, технический характер, но два раза он прямо показывает свое потрясение: при пассаже с лошадьми и когда Поль сообщил, что он с удовольствием застрелил кого-нибудь «собственными рука-ми». Полю в любом случае требуется, чтобы верили в его рассказы, а не в привычку к насилию; о ней он, как кажется, мог заявить спонтанно, без времени на обдумывание. При этом стоит заметить, что он при описании насилия не оставляет того, к чему привык, а ясно подчеркивает, что смог слишком мало натворить и с удовольствием увеличил бы число жертв.

Разговор состоялся летом 1940 года, события, о которых шла речь, от-носились к сентябрю 1939 года, непосредственно к началу войны. Даже если предположить, что Поль теперь, до разговора с лейтенантом Майером, при-обрел многомесячный боевой опыт, что его рассказ о первых днях войны в определенной мере дополнительно ожесточает, они все еще находятся по эту сторону чрезвычайной вспышки насилия, вызванной операцией «Барбаросса». Разумеется, и при нападении на Польшу совершались массовые преступления [161] — убийства гражданского населения и расстрелы евреев. Но Поль — летчик, он охотится и убивает людей сверху, и не складывается впечатления, что им движет идеологический мотив, когда он рассказывает, как бомбил города и стрелял в людей. У его жертв нет признаков, и целенаправленно они не избирались. В кого он попадает, ему все равно, для него важно то, что он попа-дает. Это просто доставляет ему удовольствие, и не нужно никакого мотива. Кажется, что его поведение строится не на большом смысле или цели, а скорее на улучшении результатов в рамках его возможностей. Это лишенное смысла убийство подразумевается в том, о чем он вспоминает: охота, спортивное действо, смысл которых заключается в том, чтобы быть лучшим, убить еще больше. Поэтому Поль так разозлился, что его сбили во время охоты. Это испортило ему результат.


Аутотельное насилие


На этом раннем этапе войны Поль практикует форму насилия, которую едва ли можно превзойти по жестокости, при том, что со своей стороны он не был ожесточен предшествующими событиями. К чему бы, в частности, не сводились мотивы Поля, безосновательность его охоты на людей, во всяком случае, представляет тот тип насилия, который Ян Филипп Реемтсма называет «аутотельным»: насилие, которое творят по своей воле и не преследуя никакой цели. Реемтсма различает три типа телесного насилия, которые он называет «упорядоченным», «раптивным» и «аутотельным» [162]. Первые две формы — устранять людей, потому что они представляют препятствие или потому что есть желание завладеть тем, чем они владеют — не представляют для нашего понимания никаких трудностей. Инструментальные причины высвечиваются всегда, даже если их не могут разделять с точки зрения морали. Фактически недоступным нашему пониманию является аутотельное насилие, когда убивают ради убийства. Оно является радикальным противоречием тому автопортрету, который создали себе современные общества и их члены, а именно — веры в стабильность учреждений и сводов правил и, прежде всего, в монополизацию насилия. «Доверие в современности, — пишет Реемтсма, — немыслимо без государственной монополии на насилие» — что непосредственно становится ясным, если себе представить лишь единственный день, в который гарантии на личную неприкосновенность, в любой момент предоставляемые современным правовым государством, будут отменены. Это то, к чему сводится кажущаяся отдаленность современных людей от насилия: на насилие не рассчитывают, а если оно происходит, то всегда ищут объяснений, даже. если в инструментальном смысле таковых не имеется. Кто напротив, не исходит из того, что его личная неприкосновенность гарантируется, постоянно рассчитывает на насилие, и его не смущает, если оно случается. Поэтому баланс между доверием и насилием хронически сомнителен, и все, что выглядит «бессмысленным», «неоправданным», «грубым» насилием, может быть немедленно определено как «ошибка», «срыв», «варварство», то есть как противоположность современному.

То, что отсюда исходят трудности социологического и исторического исследования насилия, как и их нередко ненаучного морализма, ясно без дальнейших рассуждений [163].

Исторически насилие только в новейшее время приобрело образ антицивилизационного, которое необходимо вытеснять, а в серьезных случаях — с ним бороться. Итак, насилие само по себе следует осуждать, но как инструмент оно фактически неизбежно, но тогда оно требует соответствующего оправдания или, если оно где-то случается, — объяснения. Применение силы для решения проблем — норма, применение насилия ради него самого — патология. Пока насилие будет отклонением от пути современности, оно будет образовывать ее противоположность. Но оно, естественно, как показывают современные войны [164], ни в коем случае не исчезло. Вера в уровень цивилизации современности все же парадоксальным образом позволяет поддерживать себя только тогда, когда насилие не рассчитано на свое нормальное состояние, на обыденность своих функций. Поэтому мы чувствуем себя далекими от насилия и ведем себя демонстративно испуганно, если насилие применяется.

Но аутотельное насилие, которое творил лейтенант Поль, не требовало никакого обоснования, оно является достаточной причиной для себя самого. В универсуме целевой рациональности и всеобщей современной обязательности обоснованности и способности социальных действий оно странным образом загадочно стоит как нечто, отличающееся от всего остального в области социального. Но требует ли обоснования то, что люди, например, имеют сексуальные потребности? Ищут ли объяснения тому, что они хотят есть, пить и дышать? Во всех этих основных областях антропологической экзистенции часто ставится под вопрос, каким способом люди пытаются удовлетворить свои потребности, а также какие формы эти потребности принимают, но никогда не возникает сомнений, что они хотят есть, пить и заниматься сексом. Поэтому поиск объяснений направлен на модус, а не на основополагающий мотив. Может быть, это поможет поступить так же и при рассмотрении насилия. Насилие, — сказал Хайнрих Попиц, — всегда оппозиция социальному действию и филогенетически тоже не может мыслиться иначе: в конце концов, и человеческий род выжил не благодаря своему миролюбию, а благодаря насилию, которое он совершал во время охоты или в отношении всякого рода пищевых конкурентов. Даже если западные общества ввели государственную монополию на насилие, до сих пор, пожалуй, величайшую цивилизаторскую инновацию человечества, допустившую неизвестную до тех пор меру личной безопасности и свободы, это не значит, что насилие исчезло как социальная возможность. В то время как оно перешло к государству, хотя и изменив свою форму, оно не исчезло, и в любой момент может снова обратиться в прямое насилие. К тому же, хотя монополия насилия и регулирует центральные области общества, а именно все общественные вопросы, это совсем не значит, что тем самым насилие исчезло из других общественных областей. В семейной составляющей, как и прежде, существует насилие против партнерш и партнеров, против детей и домашних животных, в закрытых социальных пространствах, таких как церкви и интернаты — тоже. В открытых общественных заведениях, таких как стадионы, дискотеки, пивные, подземка на улицах, происходят драки, нападения и изнасилования. Наряду с этим существуют регулярные формы публичного применения насилия по ту сторону государственной монополии на насилие, например в спортивной борьбе и боксе, в инсценировках садомазохистских клубов. Каждая поездка по немецкому автобану дает при-мер хронической готовности к насилию, а иногда и к смерти вполне нормаль-ных людей. Телевидение, кино и компьютерные игры вообще невозможно себе представить без насилия; может быть, с удаленностью насилия от повседнев-ной жизни потребность в символическом или заменительном насилии даже возрастает. И, наконец, в межгосударственных отношениях мы все еще далеки от монополии на насилие. Как и прежде, государства ведут войны, и как раз у воздерживающихся от войн обществ, таких как немецкое, возникают большие трудности привести себя в соответствие с собственным представлением о себе. Другими словами, насилие не исчезло и из тех обществ, которые считают себя далекими от насилия. Оно существует постоянно как данность и как возможность, и, как таковое, оно и в фантазиях многих играет важную роль. И в этом смысле оно «здесь», хотя физически кажется отсутствующим. Если теперь посмотреть за семьдесят лет назад, на то время разговора между Полем и Майером, и увидеть, насколько ближе насилие в то время было к человеку, станет ясно, что применение насилия и страдания от него для многих людей было ежедневным опытом. В вильгельмовских нормах воспитания насилие и жестокость занимали видное место, телесные наказания казались не только позволительными, но и считались почти предпосылкой действительного воспитания человека [165]. Движение школьной реформы начала XX века является не более чем отражением этого; в народных школах, реальных гимназиях, интернатах, кадетских корпусах телесные наказания были такие же, как и на полевых работах или в ремесленном ученичестве. И даже на уровне всего общества насилие было более обыденным, чем сейчас. Не только потому, что Веймарская республика в более высокой мере характеризовалась политически мотивированным насилием в виде побоищ в общественных местах, уличных боев и политических убийств, чем современное общество: обычные нормы общественных отношений — между полицейским и преступником, между мужчиной и женщиной, учеником и учителем родителями и детьми и т. д. — были пропитаны физическим насилием. С приходом к власти национал-социалистического режима государственная монополия на насилие фактически была выхолощена еще больше. Наряду с государственными исполнителями по-явились парагосударственные организации вроде СА, временно узаконенные в качестве прусской вспомогательной полиции, до лета 1934 года они творили массовое насилие, и государственные органы им в этом не препятствовали.

О насилии как средстве обобществления и категориальной дифференциации общества речь уже шла выше, и нет никакого сомнения в том, что насилие в той форме, в которой оно совершалось в отношении евреев и других преследуемых, опять же способствовало росту уровня насилия в нацистском обществе и в обыденном сознании его членов. Примерно так, как рассказывал летчик унтер-офицер Хаген.

ХАГЕН: Я пережил всю эту дрянь с евреями в тридцать шестом. Бедные евреи! (Смешок). Расколотить оконные стекла, вытащить народ, дать быстро одеться, и вон. Тогда мы делали краткий процесс. Я стучал дубинкой по головам, мне это нравилось. Я тогда как раз был в СА. Мы по ночам ходили по улицам и вытаскивали их. Все было очень быстро. Сразу в поезд, и отправляли. Но из деревни они исчезли моментально. Там они должны были работать в каменоломне, но они считали, лучше их расстреляют, чем они будут работать. Да, вот тогда и началась стрельба! Уже в 1932-м мы стояли перед окнами и кричали: «Проснись, Германия!» [166].

Применение насилия в 1940 году было более нормально, ожидаемо, законно и повседневно, чем в настоящее время. При этом если кто-то является членом организации, цель которой заключается в применении насилия, станет, быть может, понятнее, почему многие, ни в коем случае не все, солдаты не нуждались в упражнениях по применению насилия. Насилие входило в их относительные рамки, убийство — в их обязанности — почему же они должны были видеть что-то в том, что было чуждо их самосознанию, существу и возможностям представления? К тому же тогда, когда применение насилия, как в случае с военно-воздушными силами, еще осуществлялось с применением таких завораживающих технических средств, как истребители, пикирующие бомбардировщики, то есть «хайтек», и интегрировалось в опыт обладающей особой привлекательностью смесью из умения, технических знаний и захватывающего чувства.

Впрочем, кажущийся сначала удивительным факт, что не каждому солдату требовалась фаза «брутализации», чтобы стать жестоким, подтверждается рядом данных, показывающих, что многие немецкие солдаты непосредственно после нападения на Польшу творили насилие против мирного населения, насиловали женщин, мучили евреев, грабили магазины и частные дома, что с большой тревогой отмечало командование, вынужденное принимать многочисленные меры, успех которых, впрочем, был ограничен [167]. Так, 25 октября 1939 года, то есть менее чем через два месяца после начала войны, гене-рал-полковник Вальтер фон Браухич угрожал отставкой «всем тем офицерам, которые впредь не будут уважать законы и станут лично обогащаться». «Под-виги и успехи Польской кампании не смогли скрыть, что у части наших офицеров отсутствует твердая внутренняя сознательность. Тревожное число таких случаев, как неправомерные действия, неразрешенные конфискации, личное обогащение, присвоение государственных средств и воровство, злоупотребление властью или угрозы подчиненным в состоянии возбуждения или бессознательного опьянения, неподчинение с тяжелыми последствиями для подчиненных войск, преступное насилие над замужней женщиной и т. д. создают впечатление недостаточно серьезно осужденных манер ландскнехтов. Эти офицеры, независимо от того, действовали ли они беспечно или умышленно, являются подрывными элементами, которым не место в наших рядах». Тем не менее до конца 1939 года фон Браухич был вынужден издать еще несколько приказов для поддержания «воинской дисциплины» [168].

В армии действуют те же правила, что и в социальной действительности вообще: люди разные, и то, что один — Поль — делает с радостью и нарастающим удовольствием, для другого — Майера — может быть неприятным, если вообще не отвратительным. Но поскольку они происходят из одной институциональной зависимости — Люфтваффе — и находятся в одной и той же ситуации — в плену, социальные общие черты просто превосходят индивидуальные различия. И даже если Майер считает своего товарища Поля свиньей, то, что рассказывал Поль, станет снова испытанным материалом для дальнейших разговоров в другой связи: «Сидел я с одним как-то в плену, и он на самом деле рассказывал, как здорово, по его мнению, устраивать охоту на людей…»


Приключенческие истории


Слова «смерть» и «убивать» в разговорах солдат практически не встречаются. Сначала это может удивить, ведь убийство считается главной работой солдат во время войны и производство убитых — одним из ее результатов. Но именно потому, что это так, смерть и убитые не образуют тем для разговора. Так же, как строители во время перерыва не разговаривают о кирпичах и растворе, солдаты не говорят об убийстве.

Убийство в бою для собеседников настолько привычно, что не представляет темы для беседы. Кроме того, бой, если речь идет не о точно рассчитанных отдельных акциях, как у летчиков-истребителей [169], - гетерономное происходящее — оно не слишком зависит действий отдельного солдата — решающими являются силы группы, вооружение, обстановка, противник и т. д. Отдельный солдат мало может повлиять на то, убьет ли он кого, или погибнет сам. Считается, что рассказывать истории об этом не стоит, прежде всего по-тому, что они предполагают, что солдаты должны будут говорить о таких чувствах, как страх или отчаяние, как напустили в штаны, как сдавались или дела-ли подобные вещи, которые коммуникативно как раз в этом мужском сообществе являются табу. К тому же сообщения о том, что все знают и переживают (или представляют, что знают и переживают), не служат критерием тому, что является хорошей историей, то есть такой, которую стоит рассказывать. Ведь в гражданской повседневной жизни не рассказывают о рутинных действиях во время рабочего дня или о яйце, съеденном утром на завтрак. Главным критерием для «хорошей истории», той, что стоит рассказывать и слушать, является необычность сообщаемого, из ряда вон выходящее, будь оно особенно досадным или радостным, анекдотичным, мрачным или героическим [170].

О нормальности и повседневности жизни рассказывают очень редко, а по-чему? То, что относится к нормальности мира солдатской жизни во время войны — то, что там умирают, убивают и ранят, — относится к само собой разумеющимся фоновым предпосылкам, о которых много не говорят.

Но обычное — только часть нерассказанного. Другую часть составляют чувства солдат, особенно тогда, когда речь идет о страхе и опасности, о неуверенности, отчаянии или просто о заботе о своей жизни. Такие вещи в протоколах подслушивания почти не встречаются, а из литературы по данному вопросу нам известно, что такие темы у солдат замалчиваются [171]. Они неохотно говорят о смерти. Они слишком близки к ней. И как редко говорят о возможности в любой момент быть убитым или раненным самому, так и гибель не является темой для разговоров: в них людей «укладывают», «подстреливают», «приканчивают», они «тонут» или «отходят». Ясно: если представить себе собственную смерть, если вообразить, как умираешь, то смерть, свидетелями которой многие из солдат были часто, а другие, по крайней мере, видели иногда, становится очень близкой. Поэтому разговоры о смерти и убийстве лишь при кажущемся парадоксе сходятся на всевозможном насилии без открытого упоминания смерти и убийства. Солдаты скрывают результаты своих дел за цифрами убитых и тоннажем потопленных судов, но что и кто скрывается за тем, кого они перевели из жизни в небытие, то очень редко называется смертью. На самом деле такие истории вроде приведенного выше рассказа лейтенанта Поля часто встречаются в материале, правда, не такие подробные, но такие же откровенные и само собой разумеющиеся. Солдаты, очевидно, не ожидали встретить раздражение, неудовольствие или даже протест, когда рас-сказывали свои истории про то, как они «подстреливали». Здесь необходимо принимать во внимание, что те, кто содержался в лагерях для подслушивания, происходили из того же пространства опыта и общались в одних и тех же относительных рамках. Все они относились к немецкой армии, все они вели одну и ту же войну по одной и той же причине, поэтому им не нужно друг другу объяснять то, что читатель протоколов сочтет загадкой семьдесят лет спустя. На самом деле разговоры имеют тот же характер, что и беседы на вечеринках или при случайных встречах людей, имеющих похожий жизненный опыт. Они пытаются рассказывать друг другу истории, расспросить, вставить слово, преувеличить и продемонстрировать этим, что относятся к той же группе, к общности с тем же опытом. Здесь, в разговорах между военнослужащими, различается только содержание, но структура разговоров остается одна и та же. Истории летчиков представляют собой в основном истории об охоте, что совсем неудивительно, так как многие действительно были пилотами истребителей или бомбардировщиков, задача которых состояла в целенаправленном причинении разрушений: сбивать самолеты противника, уничтожать цели на земле, а с 1942 года — в целенаправленном распространении террора. Это приключенческие истории, в которых мужчины рассказывают прежде всего о своем летном искусстве и успехах в разрушении. Типичные описания выглядят приблизительно так.

ФИШЕР: Недавно я подбил «Бостон», при этом я сначала прикончил кормового стрелка, у него там сверху было три пулемета. Ну, знаешь, они просто отличные. Когда стреляют, ты видишь, как струя огня вылетает из пулеметов. Я был на 190-м, у них еще было два пулемета. Коротко жму на пулеметную гашетку.

Он повалился — готов, всё, больше ни выстрела, стволы торчат кверху. Потом коротко обработал правый мотор, он загорелся. А потом прошелся пушками по левому мотору. При этом, скорее всего, зацепил пилота, — я довольно долго жал на гашетку, а потом он, полыхая, остался внизу. И тут позади появились 25 «Спитфайеров», погнались за мной. Я от них удирал до Арраса.

КОХОН: А где приземлился?

ФИШЕР: Опять на своем аэродроме. Они потом вынуждены были повернуть назад, они не могли лететь так далеко из-за горючего. После этого я снова отправился на Сен-Омер. «Бристоль-Бленхейм» я прикончил точно так же. Сначала сзади я выстрелил по двигателю. А кормовой стрелок стрелял постоянно то слева, то справа от меня. Раз я взял правее, начал стрелять, тогда он открыл по мне огонь как сумасшедший. Я снова ушел левее, а когда принял влево, нажал на гашетку, с него слетел «фонарь», потому что я нажал на гашетку пушки. Он слетел, а тот лежал там и был уже убит. Я пристроился сзади за боковым двигателем, потом зашел за хвост, повторил ту же штуку со стабилизатором, и «мельница» полетела кувырком [172].

Схожие по структуре истории можно было бы услышать от байкеров или спортсменов экстремальных видов спорта. И действительно, упоминания об убитых в историях носят лишь характер примечаний в описаниях. У жертв в этих историях никогда нет определений, в описаниях пилотов они выступают точно так же, как начали воспроизводиться только полвека спустя в эстетике компьютерных игр и особенно в «эго-шутерах». Поскольку это сравнение не анахронизм, когда как при фиктивном, так и при реальном сбивании речь идет не столько об определенном результате, сколько о самом процессе. Он стоит и падает в зависимости от искусности и реакции летчика, соответственно игрока; результатом является «счет», а именно подсчитанные сбивания разного рода. Необходимо заметить, что этот состязательно-спортивный характер, соединенный с типично мужским восхищением техникой, является частью относительных рамок; жертва как индивидуум или часть коллектива совершенно не имеет важности. Рассказчикам, как можно в любом случае заключить по полному отсутствию замечаний и суждений, совершенно все равно, в кого они попали, главное — что попали, и при этом могут рассказывать хорошие истории.

БИБЕР: А что вы обычно атаковали днем? Какие цели?

КЮСТЕР: Как когда. Было два вида налетов. Первый — это налет с целью разрушения, тогда мы атаковали военные предприятия и тому подобное.

БИБЕР: Всегда на одной и той же «мельнице»?

КЮСТЕР: Да. И еще были беспокоящие налеты, это когда все равно, смешаешь ли ты с землей рыбацкую деревню, небольшой городок или что-то вроде того. Тогда тебе указывают цель: «Атаковать такой-то город». И если ты не попадешь, отбомбишься где-нибудь еще.

БИБЕР: А у тебя не было ощущения, что эти налеты для разрушения и беспокоящие налеты существенно не различались?

КЮСТЕР: Налеты для разрушения — да. Мы совершили один на Норвич, было здорово.

БИБЕР: Что, прямо так разрушили целый город?

КЮСТЕР: Да. Мы должны были подлететь и атаковать определенный завод, но…

БИБЕР: Что, прямо так и было сказано, что за завод?

КЮСТЕР: Да-да. Было точно указано.

БИБЕР; А что там расположено в Норвиче?

КЮСТЕР: Норвич — это завод по производству запчастей для самолетов.

БИБЕР: Так это вы его должны были бомбить?

КЮСТЕР: Да-да. Мы уже подлетали, когда начался дождь. Дальше 200 метров ничего не видно. Как раз вышли над Норвичем, главный вокзал, но было уже поздно. Нам надо было чуть раньше уйти немного влево. Тогда нам пришлось заложить очень крутой вираж, почти на 80–95 градусов. Смысла в этом не было, потому что они уже все знали. Мы полетели прямо, и пер-вое, что мы увидели, был такой странный фабричный корпус. Я сбросил бомбы. Первая попала в корпус — остальные на территорию завода. Это было часов в восемь утра или в половине девятого.

БИБЕР: А почему вы не отбомбились по вокзалу?

КЮСТЕР: Вокзал мы увидели слишком поздно. Мы подошли с востока, а вокзал находится как раз на окраине города. (…) Потом мы обстреляли город, знаешь, по всему, что шевелилось, по коровам и лошадям, дерьмо, мы стреляли по трамваю, по всему. Было здорово. Никаких зениток, ничего там не было.

БИБЕР: А что, вам объявляли цель накануне днем?

КЮСТЕР: Вообще-то заранее ничего не сообщалось. Тогда каждый разрабатывал такие вещи, например, цели для беспокоящих атак и тому подобное. Каждый по своему интересу что-то разрабатывал, то, что ему больше нравилось. Это передавали экипажу. И, когда говорилось, в таком-то и таком-то районе погода благоприятная, тогда у каждого экипажа спрашивали: «У вас есть какая-нибудь особая цель?» [173]

Заметим, что слушатель — унтер-офицер Бибер — работающий на английскую спецслужбу шпион из немцев, здесь исключительно с точки зрения специалистов интересуется деталями налетов, о которых ему рассказывает бортстрелок бомбардировщика обер-ефрейтор Кюстер в январе 1943 года. О многом, что стоило бы спросить с точки зрения гражданского человека, речь здесь вообще не идет. Почему не бомбили вокзал? Когда определяли цель? Это вопросы, характерные для диалога летчиков. Поэтому появляются общие для собеседников короткие истории, вращающиеся чаще всего вокруг трех аспектов: акции, ее проведения и удовольствия, которое от нее было получено. Почему необходимо было совершать налеты, как их можно было обосновать с моральной или правовой точки зрения — все это не играет в разговоре никакой роли. Резко изменяющиеся оперативно-стратегические рамки воздушной войны тоже летчиками не обсуждаются. Очевидно, с точки зрения военнослужащих Люфтваффе никакой разницы между налетом на узком в военном смысле военную цель и террористическим налетом на мирное население или бомбардировкой партизан не было.

ВИНКЛЕР: Наши внизу возились с партизанами, то есть ты себе это даже представить не можешь… Торпедоносцев вдруг переучили на бомбардировщиков, на Ju 88 с пике. Великолепно. Но это не расценивалось как боевой вылет на территорию противника.

ВУНШ: И даже не как фронтовой вылет?

ВИНКЛЕР: Нет, это была только проделка. Десятикилограммовые осколочные бомбы, бросаешь на все, что внизу. Вылет — 15 минут, и целый день, с утра до вечера. Взлет — пике — все крошишь в салат, это было приятно.

ВУШН: Никакой обороны?

ВИНКЛЕР: Не скажи. У мужиков там были зенитки. […] У командира были 50-килограммовые бомбы. Командир взлетал первым, быстро осматривался: «Ага, вон стоит дом, а рядом — пара грузовиков». Он сам — пилот, жжик, старикан 88-й пикирует под 80 градусов, короткое нажатие на кнопку, крутой вираж, и домой. На следующий день войска СС и казаки захватили пленных — там у нас была казачья часть — и парашютистов они тоже сбрасывали туда наверх… все черное — полным-полно партизан… каждую ночь трещали пистолеты-пулеметы. Ну, значит, они захватили пленных, и как ты думаешь, кого накрыл командир? Целый штаб с высшими офицерами, включая английского генерала, которого как раз за пару дней до этого сбросили с парашютом [174].

Здесь ясно видно, что происходящее насилие воспринимается по-спортивному. Винклер говорит о «проделке» — сбрасывание осколочных бомб на «партизан» в Веркорсе в июле 1944 года доставляло ему удовольствие. После трудных и связанных с очень большими потерями вылетов против кораблей союзников в Средиземном море такие полеты, очевидно, представлялись ему приятным развлечением. И, наконец, он мог снова говорить об успехах, об успехах и о том, что было заметно. Поэтому британский штаб, который командир уничтожил скорее всего случайно, особенно стоило упомянуть. Разговоры та-кого рода проходят в атмосфере полного согласия, так же как и приведенный ниже, состоявшийся в апреле 1941 года:

ПЕТРИ: Вы летали на Англию днем?

АНГЕРМЮЛЛЕР: Да, на Лондон, на высоте 30 метров, в воскресенье. Было очень ветрено, и аэростаты были спущены [175]. Я был единственным. Мои бомбы полетели на вокзал. Я на него заходил три раза. Потом — обратно через всю Англию и подбил один самолет в Фельтоне. И еще обстреливал из пулеметов бараки в Олдершоте. После этого в газете писали: «Немецкий рейдер расстреливает улицы». Моему экипажу это нравилось, и он стрелял во все вокруг себя.

ПЕТРИ: По гражданскому населению?

АНГЕРМЮЛЛЕР: Только по военным целям!!! (Смешок.) [176].

Ангермюллер с видимой гордостью рассказывает о своем налете на Лондон, который получает особую ценность тем, что он, несмотря на налет не в составе эскадрильи, не только бомбил, но и дополнительно обстреливал из пулеметов с бреющего полета. Это было настолько необычно, что о налете написали в британской газете. Во всяком случае, Ангермюллер рассказывает об этом так, чтобы подчеркнуть выразительность своей истории. На вопрос своего товарища, стрелял ли он и в гражданское население, Ангермюллер ответил иронично, что послужило причиной для понятного смешка.


Эстетика разрушения


Самой важной и часто обсуждаемой темой разговоров солдат является наглядность и проверяемость их побед. С большой тщательностью они перечисляют свои собственные победы, победы своей эскадры и конкурентов. Это неудивительно, ведь награды и продвижение по службе давались в зависимости от побед. Но не только в этом воплощался успех, Железный крест I класса или Рыцарский крест за это получали конечно же позже, после многих успешных приземлений на собственном аэродроме и проверки и подтверждения побед. Летчики, особенно в отличие от солдат сухопутных войск, имеют возможность получать непосредственные переживания успеха — от падающих, горящих или взрывающихся самолетов противника или от «взлетающих на воздух» и горящих домов, поездов, мостов на земле. Они видят непосредственно сами и оценивают, что, как и насколько успешно они поразили. Убийство с воздуха имеет два аспекта, особенно пригодных для оценки и восприятия их в качестве эстетического переживания: первое — именно наглядность, и во-вторых — восприятие содеянного с относительно безопасного расстояния.

ЗИБЕРТ*: Это все же ощущение смерти — вот как летчик — Германия, его база находится где-то далеко, а он атакует здесь.

МЕРТИНС*: Пикирующий бомбардировщик сделал огромное дело. Он потопил английский военный корабль. Он пролетел над ним и сбросил 250-килограммовую бомбу прямо в трубу, при этом сдетонировал минный погреб. Самолет уничтожил корабль. Такое наблюдали и в Польше. Сбрасывали свои бомбы — и каждый раз знали, во что они попали [177].

В эстетике разрушения каждое улучшение прицельности при бомбометании играет такую же большую роль, как непосредственная наблюдаемость успехов. Так, один обер-лейтенант в сентябре 1940 года рассказывал: [178]

«Это как сбросить 250-килограммовую бомбу у борта. Это будет уже огромная дыра. У парохода, это было в сумерках, и нам было самим все видно. Она пришлась как раз по середине корабля, он утонул в густых клубах дыма. Ветер там был свежий, и мы поэтому кое-что могли видеть».

Еще один пример из сообщения одного майора: [179]

Я поджег цистерны перед гаванью на Темзе. Это было между 15 и 16 часами. Я лично насчитал двенадцать. (…) Когда я сначала выходил на эту цель, то думал, не должен ли я изменить цель. Как раз в Порт-Виктории я видел два танкера, их разгружали у причала, и там тоже было очень много цистерн. За операцию я получил особую благодарность, это был прекрасный успех за время всех полетов на Англию. Это приятно, когда сам видишь успех. Это не то, что парадный пролет над Лондоном [180].

Эта наглядность, эстетика своего разрушительного могущества наряду с подробными разговорами о технических вопросах — вообще, может быть, самая важная тема. С возможно большим числом деталей и с большой живостью описываются налеты и победы:

ФИШЕР: На FW-190 мы были над устьем Темзы и стреляли по всем посудинам, которые оказывались у нас перед носом. У одной была такая мачта, стреляю в мачту, она взрывается, раз и все — конец. Такая маленькая старая посудина. Когда вылетали с бомбами, бомбили фабрики. Один раз я летел впереди, вторая пара шла за мной, это было под Гастингсом, там была такая огромная фабрика, рядом с железнодорожной станцией почти у самого берега. Другой летел на город и сбросил свои бомбы на него. Я говорю: «Фабрика, приятель, так хорошо дымится!» Клац! Бомбы полетели вниз, все взлетело на воздух.

В Фолкенстоне как-то раз мы бомбили железнодорожную станцию. Как раз на выходе с нее был большой пассажирский состав. Раз! Бомбы — в поезд. Эх, парень, парень! (Смешок.) Станция в Диле. Там был гигантский пакгауз, сбросили бомбы, вспыхнуло такое пламя… Я такого взрыва еще никогда не видел, там, наверное, были какие-то горючие материалы. Вот такие обломки летели перед нами по воздуху, то есть выше, чем пролетали мы сами [181].

Такой война виделась сверху, с точки зрения экипажей бомбардировщиков и особенно истребителей. Это совсем не такой вид войны, как снизу, где производились разрушения, где убегали, спасались и умирали. Но и потери среди летчиков были высоки: только с 1 августа 1940-го до 31 марта 1941 года их погибло более 1700 [182], но как раз это придавало вылетам спортивный характер, а разрушениям — эстетические переживания: риск, главным образом, тоже относился к этому. И если вообще были шансы выжить, то благодаря особой ловкости и умению управлять самолетом.

В Хюте внизу находится аэродром, он у берега, но самолетов на нем нет. В воскресенье в 10 часов утра обер-лейтенант сказал мне: «Иди сюда, мы про-ведем специальную операцию». Мы прицепили по две 250-килограммовые бомбы каждый и полетели. Там наверху был небольшой туман, дерьмо такое, летим дальше, выходим на цель, там был аэродром. Вдруг показалось солнце, стало просто чудесно. И в казармах сидели солдаты, все на улице, на балконах. Мы — на них, раз, и казармы взлетели на воздух, бойцов разнесло по окрестностям. (Смешок.) И в конце там был большой барак. Дай вспомнить, да, я думаю, там перед ним еще был большой дом: все это разнесло вокруг, куры разлетелись, барак загорелся, дорогой мой, я тогда, кажется, даже рассмеялся [183].

В другом разговоре приводится еще один элемент эстетики наглядности и разрушения: автоматическая киносъемка боевых действий. Известно документирование разрушения одной из целей с помощью оптики стрелка во время второй иракской войны, при котором атака на бункер в определенной мере «живо» показана в новостях через оптику выпущенной ракеты. Но уже во время Второй мировой войны применялось «единство камеры и оружия» (по выражению Герхарда Пауля): сначала камеры монтировали на несущих плоскостях истребителей, позднее узкоформатные камеры монтировали на бортовом вооружении, так что пилот мог сразу же задокументировать победу, а пресса получала любопытные снимки для публикации. В еженедельных киножурналах показывали воздушные бои так, как их видели пилоты и бортстрелки, при этом особенно нравились публике картины атак, снятые через оптическое оборудование пикирующих бомбардировщиков [184].

КОХОН: Сейчас на самолетах под пушкой устанавливается автоматическая ка-мера, и каждый раз, когда производится выстрел, после него камера сразу же делает съемку.

ФИШЕР: А я, кроме того, установил обычную камеру.

КОХОН: Когда ты нажимаешь, аппарат снимает, и ты знаешь, попал или не попал.

ФИШЕР: У нас теперь еще снаружи на плоскостях, там, где раньше еще были пушки, там у нас три камеры. Как-то раз я две секунды жал на гашетку, и «Спитфайр» просто разлетелся на части. Правая плоскость у меня вся была залита маслом от «Спитфайра». Вот так! [185]



Удовольствие


Говорю тебе, что уже положил в Англии, наверное, много народа. Меня в нашей эскадрилье прозвали «профессиональным садистом». Я стрелял по всему — по автобусу на улице, по пассажирскому поезду в Фолкестоне. У нас был приказ, атаковать города с бреющего полета. Я стрелял по каждому велосипедисту [186].

Унтер-офицер Фишер, пилот Me-109,20.5.1942

Как уже говорилось, удовольствие от успешных атак в разговорах военнослужащих ВВС играет важную роль. Не только потому, что они могут уверить друг друга, насколько виртуозно обращаются с самолетом, «мельницей», и на-сколько превосходят противника, которого сбивают, — «удовольствие» и коммуникативно обладает большим весом, так как оно является тем, что историю превращает в хорошую историю. Она должна быть захватывающей, осмысленной по своему внутреннему построению, воспроизводимой и остроумной, так, чтобы общий смех снова подтверждал, что собеседники принадлежат одному миру, в котором победы и удовольствие идут рука об руку. Жертвы в вы-разительном смысле в этих историях об удовольствии не встречаются: они представляются только как цели, все равно, идет ли при этом речь о кораблях, самолетах, домах, велосипедистах, посетителях праздника, железнодорожных или корабельных пассажирах или женщинах с детскими колясками. Следующие истории о воздушной войне против Англии 1940–1944 годов в комментариях не нуждаются:

ФИШЕР*: Наш командир часто для соревнования давал нам задания на дневные вылеты — против кораблей или чего-нибудь еще. Он считал, что доставляет нам этим особое удовольствие. (…) Ну, мы взлетели, я первым, и нашел старую посудину, у маленького порта там, в окрестностях Лоустофта, там были две старых посудины и при них только один маленький сторожевик. Тут подошел я, высота облачности у нас была 500–600 метров. Я увидел корабли уже с расстояния 10 километров. Я хотел пойти скольжением и был уже на углу скольжения, атаковал, посудине тоже досталась одна, теперь они начали стрелять. Я сразу дал полный газ, и быстро оттуда. Это доставило просто смертельное удовольствие [187].

БУДДЕ: Я участвовал в двух беспокоящих налетах, то есть для обстрела домов. (…) Нам попались виллы на горе, это были прекрасные цели. Когда подлетаешь вот так снизу, потом раз, жмешь, потом сыпятся окна и взлетает крыша. Но я это делал только на FW-190, два раза, по деревням. Как раз это был Эшфорд. На рыночной площади было собрание, толпа людей, выступают с речами, их, наверное, тоже задело! Вот это было здорово [188]!

БОЙМЕР: А потом было просто нечто прекрасное. На обратном пути на своем 111-м мы сделали замечательную штуку. Тогда у нас впереди была установлена 20-мм пушка. И мы на бреющем пошли над улицами, когда нам навстречу ехали машины, мы включали прожектор, они думали, что им навстречу едет машина. Тогда мы по ним били из пушки. Так мы попали во многих. Это было прекрасно, удовольствие просто огромное. И с поездами тоже, и с другой техникой [189].

ХАРРЕР* А мне нравятся наши мины. Когда их бросаешь, то они сносят все. Они снесли 80 домов. У меня были товарищи, которые при вынужденном сбросе мин, которые они должны были сбрасывать на воду, сбросили их как- то раз на маленький городок, а потом смотрели, как дома подбрасывает ввысь и разносит по воздуху. У мин очень тонкая стенка из легкого металла. И кроме того, они начинены существенно лучшим взрывчатым веществом по сравнению со всеми нашими бомбами. (…) Когда такая штука попадает в жилой квартал, он просто исчезает, именно разлетается. Эта вещь доставила мне ужасное удовольствие [190].

Ф. ГРАЙМ: Как-то раз мы атаковали Истборн на бреющем полете. Подошли к нему и увидели большой дворец, там был, по-видимому, бал или что-то в этом роде. В любом случае — много дам в маскарадных костюмах, оркестр. Мы шли вдвоем, вели дальнюю разведку. (…) На обратном пути снова пролетали над этим местом. Прошлись первый раз, потом атаковали снова и разнесли все, друг мой, это было приятно [191]!



Охота


Охота состоит из поиска, преследования, забивания и потрошения дичи. При этом существует много форм охоты. Чаще всего — охота в одиночку, когда охотник добывает дичь со своей собакой, охота облавой, когда загонщики гонят дичь на ружья охотников. Охота имеет спортивные аспекты: надо быть ловким и внимательным, более умным, чем дичь, уметь скрываться, наносить внезапный удар, уметь хорошо стрелять. Но к этому относится и целый ряд правил: охотятся только в определенное время, стреляют только в одиноких зверей и т. д. Все эти элементы объединяются в требованиях, предъявляемых к летчику-истребителю, поэтому они так называются[1], и поэтому летчики представляют свою работу в контексте охоты. Так, считалось недозволенным обстреливать вражеских пилотов, выпрыгнувших с парашютом, хотя они продолжали оставаться врагами [192]. А Адольф Галланд, как генерал истребительной авиации, сказал как-то, что сбрасывать бомбы на скопления американских бомбардировщиков «недостойно охотника». От охоты исходит «удовольствие», о котором они постоянно говорят. Так же спортивно, как и летчики, относились к боевым действиям, пожалуй, еще только подводники. Метафоры, используемые лейтенантом флота Вольфом-Дитрихом Данквортом, единственным уцелевшим из экипажа подводной лодки U-224, говорят сами за себя:

ДАНКВОРТ: От этого испытываешь удовольствие даже сейчас. Когда мы выходили на конвой, я всегда чувствовал себя словно волк в отаре овец, которых строго охраняет пара собак. Собаки — это корветы, а овцы — пароходы, а мы как волки — всегда кружимся вокруг них, пока не найдем подхода, прорываемся, подбиваем и снова назад. Лучше всего — одиночная охота [193].

Во время охоты не имеет значения, идет ли речь о военной цели, которую надо уничтожить, или о гражданской. Эрнст Юнгер в своем дневнике с воодушевлением пишет, как ему после двух с половиной лет войны наконец удалось од-ним «метким выстрелом уложить» своего первого англичанина [194]. Как уже говорилось, здесь меньше считают, скольких и почему убили, чем прежде всего приходят к результатам, по возможности, естественно, более сенсационным. И в этом документируется спортивное восприятие сбитий. Именно поэтому успех тем больше, чем известнее или важнее сбитые. И тем интереснее истории об этом.

ДОКК: Обычно я всегда делал по два снимка одного и того же объекта. Один всегда оставался у командования. Лучшим снимком был «Уитли» — первый сбитый нашей эскадрильей. Да, мы тогда отпраздновали этого первого сбитого! До половины шестого следующего утра, понимаешь, а в семь у нас был вылет! Все садились в самолеты синие как пушки! «Уитли» были первыми самолетами, которых мы сбивали, наша эскадрилья, потом пошли в основном четырехмоторные, «Либерейторы», «Галифаксы», «Стирлинги», «Сандерленды». Потом пошли «Локхид-Хадсоны» и вот эти вот. Мы сбили четыре транспортных самолета.

ХАЙЛЬ: Они были вооружены?

ДОКК: Нет.

По-немецки летчик-истребитель — Jagdflieger, буквально: «летчик-охотник», последующие объяснения авторов следует понимать в контексте буквального перевода этого термина. — Прим. пер.

ХАЙЛЬ: А зачем вы их сбивали?

ДОКК: Все, что оказывалось у нас перед стволом — мы сбивали. Один раз мы сбили — все в нем была крупная дичь — 17 человек: четыре члена экипажа и 14 пассажиров, летели из Лиссабона. Там был знаменитый английский киноактер-Лесли Ховард. Английское радио объявило об этом в тот вечер. Это были классные летчики, понимаешь, эти транспортники, дорогой ты мой человек! Они поставили на голову своих 14 пассажиров. Ты понял! Они, должно быть, все висели под потолком! (Смеется.) Они летели на высоте 3200 метров. Вот собака бешеная! Вместо того чтобы продолжать лететь прямо, когда он нас заметил, он начал кувыркаться. Но тогда мы его и достали, ты понял, и наваляли ему как следует. Ты понял! Бог ты мой! Хотел от нас уйти на скорости. Потом стал закладывать виражи. Ты понял? Потом один сел ему на хвост, а затем — другой. А потом мы спокойно и по-деловому нажали на кнопку. (Смеется.)

ХАЙЛЬ: И он упал вниз?

ДОКК: Понятное дело.

ХАЙЛЬ: А те выпрыгнули?

ДОКК: Не, их всех убило [195].

Особенность рассказа о сбитни транспортного самолета «Дуглас» DC-3, в ко-тором погиб находившийся в числе пассажиров актер Лесли Ховард, заключается в том, что в нем в рамках войны ярко выражена спортивность. Двадцатиоднолетний обер-ефрейтор Хайнц Докк даже говорит о «стволе», как будто он действительно был на охоте, его жертвы — «крупная дичь». Докк проявляет уважение к пилоту транспортного самолета, который эффектным маневром попытался предотвратить сбитие. Но против охотившихся на него шансов не было. Докк и его товарищи нажали, как он самодовольно сказал, «спокойно и по-деловому на кнопку», транспортный самолет упал [196].

Рассказы снова подтверждают, что для настоящих солдат различие между военной и гражданской целью не играет никакой роли. Речь идет о потоплении, подбитии, разрушении — если попали, то в кого — неважно. Изредка даже явно подчеркивается, что речь идет именно не о военных целях. Обер-лейтенант Ханс Хартигс из 26-й истребительной эскадры в январе 1945 года рассказывал:

ХАРТИНГ: Я сам лично летал на Южную Англию. Мы в 1943 году часами летали роем с приказом стрелять во все, только не военное. Мы укладывали женщин с детскими колясками [197].

Особенно грубый пример того, что значили сознательные атаки и уничтожение невоенных целей, содержит разговор пилота бомбардировщика Вилле* с ефрейтором-подводником Зольмом*:

ЗОЛЬМ: Мы накрыли транспорт с детьми.

ВИЛЛЕ: Вы, или Прин?

ЗОЛЬМ: Это сделали мы.

ВИЛЛЕ: Все утонули?

ЗОЛЬМ: Да, все погибли.

ВИЛЛЕ: А он был большой?

ЗОЛЬМ: 6000 тонн.

ВИЛЛЕ: А откуда вы знаете?

ЗОЛЬМ: По радио. С борта U [198] нам передали: «Там-то и там-то конвой, столько-то судов с продовольствием, и столько-то судов с тем-то и тем-то, транспорт с детьми с таким-то водоизмещением, а вот такой — с таким». После чего мы его атаковали. Потом следует вопрос: «Вы атаковали конвой?» Мы отвечаем: «Да».

ВИЛЛЕ: А откуда ты знаешь, что на этом судне были дети?

ЗОЛЬМ: У нас есть большая книга. В ней указаны все пароходы английских и канадских линий. Мы смотрели по ней.

ВИЛЛЕ: Там нет названий кораблей.

ЗОЛЬМ: У нас были.

ВИЛЛЕ: Там были названия кораблей?

ЗОЛЬМ: Все указаны с названиями. (…)

ЗОЛЬМ: Транспорт с детьми доставил нам особое удовлетворение [199].

Здесь, очевидно, Зольм ведет речь о потоплении британского пассажирского парохода «Сити оф Бенарес» 18 сентября 1940 года, при котором погибли 77 британских детей. То, что его рассказ лишь частично соответствует историческим событиям, и то, что он приукрашивает сказанное, так, например, командованию подводных сил не было известно, что на «Бенарисе» находились дети — это в данном случае несущественно. Важно, что Зольм, очевидно, исходит из того, что историей о потоплении транспорта с детьми можно произвести впечатление.



Потопление


Истории, которые рассказывают солдаты сухопутных войск и моряки, сильно отличаются от тех, что рассказывают летчики. Момент охоты здесь отступает назад. И чисто технически у солдат почти нет возможности для одиночных действий, они не могут, как летчики, хвастаться идеальным владением самолетом и в целом больше предоставлены гетерономным условиям в экипаже. Если искать слово «удовольствие» в рассказах солдат сухопутных войск и моряков, то поиски вряд ли увенчаются успехом.

Солдаты сухопутных войск так же на удивление редко рассказывают о ситуациях убийства в бою. Франц Кнайп, унтерштурмфюрер СС дивизии «Гитлерюгенд», один из немногих, который рассказывал о боях в Нормандии, проис-ходивших незадолго до его пленения 9 июля 1944 года.

КНАЙП: Мой радист прыгнул в окоп рядом со мной, и тут его ранило. Потом подъехал посыльный мотоциклист, тоже прыгнул ко мне, и его тоже ранило. Я перевязал обоих. Потом из кустов вышел американец, в руках он нес два ящика с патронами, я точно прицелился, бац, и его нет. Потом я стал стрелять по окнам. Я точно не знал, из какого окна стреляли. Взял бинокль и увидел там одного. Я взял пулемет, прицелился в окно и шлепнул его [200].

Чаще всего рассказы об убийстве встречаются тогда, когда речь идет о партизанах или «террористах» — подробнее мы рассмотрим такие случаи в следующей главе о военных преступлениях. В разговорах моряков об убийстве тоже почти нет речи.

О чем они, наоборот, подробно и педантично рассказывают, так это о тоннаже потопленных кораблей, причем для суммы не играет никакой роли, какие типы кораблей были потоплены, пассажирские, торговые или рыболовные. Их «приканчивали», «подбивали», «отправляли на дно» и «топили». И лишь в редких случаях при этом упоминались жертвы. Так, член экипажа торпедного катера сообщает об истории, случившейся с ним на Балтийском море:

Один раз мы потопили русский сторожевик, такое маленькое судно с зениткой, десять человек экипаж, это такие мелкие посудины, ходят на бензине. Один такой мы подожгли. Они повыскакивали. Наш капитан сказал: «Смотри, вон пара человек, мы можем их взять на борт». Мы к ним подошли, а там бабы — русские. Первая начала из воды стрелять из пистолета. Они просто не хотели спасаться, были такие дуры. Наш старик говорит: «Мы хотели поступить с ними порядочно. Им этого не надо, давайте, товарищи, их прикончим». Мы по ним… проехались… их не стало [201].

Если бы спасательная операция прошла бы без приключений, о ней бы, конечно, нечего было бы рассказывать. Только особенность, что русские «бабы», очевидно, не желали, чтобы их спасли, и поэтому их убили, история стоила того, чтобы ее рассказали. Особое впечатление, очевидно, произвело сражение за конвои НХ-229 и SC-143, которые на пути из Канады в Великобританию были атакованы 43 немецкими подводными лодками, при этом за несколько дней был потерян 21 корабль:

Люди, устроившие этот ведьмин котел, говорят, что не спасся ни один человек, перенесший эту стрельбу, ни один англичанин не спасся. Это был настоящий ад из пламени, грохота взрывов, гибели и криков, то есть ни один из членов экипажей судов не спасся. Это для нас также большой плюс, моральный плюс. Когда другой настолько морально подавлен, что даже больше не имеет желания спастись [202].

Сочувствие к потерпевшим кораблекрушение или рассказы об успешных спасательных акциях тоже очень редко встречаются в протоколах подслушивания. Хотя подводные лодки лишь в исключительных случаях брали на борт членов команд потопленных кораблей или обеспечивали их спасение, об этом, очевидно, очень редко говорили друг с другом. Исключение составил обер-боотс-маат Герман Фокс с подводной лодки U-110.

ФОКС: В двухстах милях от английского берега ночью мы торпедировали пароход, шедший из Южной Америки, людей спасти мы не могли. Мы нашли трех человек в шлюпке, дали им еды и сигарет. Несчастные бедняги! [203].

В большинстве историй речь идет все же о потопленных брутто-регистровых тоннах. Жертвы при этом представляются обычно в форме больших и абстрактных толп умерших или умирающих. Капитан-лейтенант Хайнц Шерингер рассказывал двум своим друзьям о последнем боевом походе на подводной лодке U-26.

ШЕРИНГЕР: И это того стоило бы. Это были еще 20 000 [тонн], это могли бы быть уже 40 000 тонн. Да, мы бы достали еще кое-чего. Это было прекрасно, как мы тогда атаковали. Целый конвой, каждый выбирал себе цель: «Этого берем мы, нет, лучше возьмем вон того, он больше». И потом мы для начала сошлись на танкере. А после него сразу на том, что левее. (…) Офицеры на борту, они были штурман-мааты, потом мы еще раз наверх вызвали Пауля* и сказали: «Кого бы вы все-таки взяли?» (Смешок.) [204].

Истории о потоплении вражеских судов на флоте актуальны и встречаются не только у подводников. Так как военно-морское командование объявило тоннажную войну против Великобритании, которая заключалась в том, чтобы топить больше пароходов, чем могли построить верфи союзников, уничтожение корабельного тоннажа было мерилом всех вещей [205]. Для экипажей вспомогательных крейсеров тоннаж тоже был прямым измерением успеха, как показывает диалог между членами экипажей «Пингвина» и «Атлантиса»:

КОПП*: Больше нас не мог побить никто. Теперь всё! Шестнадцать мы отправили на дно.

ХАНЕР*: Как?

КОПП: То есть по тоннажу побить больше было нельзя. У них было 129 000 или около того. У нас было 136 000, потом добавилась к этому еще пара других.

ХАНЕР: Крупнейший египетский пассажирский пароход, а потом еще два английских парохода, шедших в Африку с самолетами и боеприпасами и всем остальным были у нас [206].

Множество таких историй нередко можно найти в протоколах подслушивания. С одной стороны, это типичный элемент повседневных разговоров, в которых рассказчики пытались перещеголять друг друга лучшей историей или большим подвигом, одновременно становится понятно, что речь идет о потоплении как таковом, при этом все равно, что потопили. И рассказчики, которые попали в плен вскоре после начала войны, думают в этой классической парадигме морской войны.

БАРТЦ*: А не надо было попытаться выбить сначала из конвоя эсминцы, а потом взяться за пароходы?

ХУТТЕЛЬ [207]: Нет, всегда сначала тоннаж, потому что это — гибель Англии. Командир должен был сначала всегда по возвращении докладывать командиру флотилии. Мы топили каждого без заблаговременного предупреждения, но этого они знать не должны [208].

Эта цитата из разговора 10 февраля 1940 года, война началась только что. С 6 января подводным лодкам военно-морским командованием было разрешено топить в Северном море без предупреждения и торговые суда нейтральств с Великобританией. Впрочем, подводные лодки должны были действовать по возможности незаметно, чтобы избежать большого международного протеста. Из шести судов, которые подводная лодка U-55 потопила во время своего первого боевого похода в январе 1940 года, было одно шведское и два норвежских. На самом деле подводникам было все равно, кого они потопили. Как показывают протоколы подслушивания, они радовались прежде всего новым возможностям потопить большее число кораблей. К этому относилось и то, что они особенно не думали о судьбе экипажей вражеских судов. Спасение было возможно лишь в исключительных случаях, и его также редко стремились предпринимать.

БАРТЦ*: А что вы делали с экипажами потопленных кораблей?

ХУТТЕЛЬ: Экипажи мы всегда оставляли тонуть. А что можно было еще поделать? [210].

Потопления без всякого предупреждения сильно сокращали шансы выживания экипажей. Из команд 5150 торговых судов, потерянных союзниками во время Второй мировой войны, прежде всего от атак немецких подводных лодок, погибло 30 000 моряков [211].

Структурно такие истории о потоплении сходны с историями о сбитнях, которые рассказывали военнослужащие Люфтваффе. Впрочем, при этом для рассказа нет стольких деталей, а самостоятельные действия или подвиги не играют здесь, естественно, никакой роли, потому что экипажи подводных лодок всегда действовали в составе не менее 50 человек. Флоту также не требовалась социализация для убийства. То, что команды вражеских торговых судов гибли во время морской войны, никто не ставил под вопрос, самое позднее, в 1917 году это стало общепринятой практикой, проводившейся все-ми крупными морскими державами. Возможность спастись за счет индивидуального умения, силы духа и храбрости или виртуозного владения машиной во время войны на море для отдельных людей представлялась лишь очень условно. Если попадают в вас — вы тонете, если попадают в других — то тонут они. В связи с этим демонстративная уравновешенность, отсутствие эмоций в рассказах о потоплении не удивляет. Так близко люди не хотели бы подпускать смерть к себе. Кроме того, здесь речь идет о пусках торпед со сравни-тельно больших расстояний, и результаты, в отличие от летчиков, большинство подводников чаще всего не видело. Во время надводной атаки ее свидетелями были всего четыре человека на рубке, во время подводной атаки цель видел только командир в перископ. Остальной экипаж мог слышать только шумы затопления поврежденного корабля. Но и от этого не стоит ждать вы-разительности.



Убивать как оккупанты


С античных времен понятие того, что является военным преступлением, постоянно и сильно изменялось. Поэтому вряд ли тоже можно установить масштаб применения насилия, который мог бы считаться «нормальной» войной. Принимая во внимание необозримое число людей, в ходе истории ставших жертвами неограниченного насилия во время войн, можно было бы задаться вопросом, не является ли следование правилам, ограничивающим насилие во время войны, вообще исключением, а отсутствие правил — нормальным состоянием. Этому можно противопоставить то, что ни одно общественное поведение, а вместе с этим и ни одна подтвержденная историческими источниками война, не происходили без правил, в том числе и Вторая мировая. Относительные рамки солдат давали им ясное представление о том, какой вид насилия допускается, а какой — нет. Это не означает, что нельзя было выйти за границы допустимого. Точно так же несомненно, что во время Второй миро-вой войны неограниченность насилия качественно и количественно достигла своего временного высшего пункта. В этом ближе всего подошли к «тотальной войне» — во всяком случае, многократно теоретически описанному состоянию [212]. Опыт Первой мировой войны в дискуссиях, имевших место в военной среде в межвоенный период, повлиял на то, что многие рассматривали радикализацию войны как необходимость или неизбежность. Новая война должна была стать «тотальной» — в этом были едины многие эксперты [213]. Различия между комбатантами и некомбатантами казались в борьбе на выживание наций, ведущейся массовыми армиями, и насколько возможно мобилизованными обществами, более неуместными. Так, в межвоенный период, несмотря на некоторые попытки, не удалось придать ожесточению войны регулируемое содержание [214]. Влиятельные крупные идеологии, общий отказ от либеральных идей, развитие новых вооружений, таких как стратегические бомбардировщики, все более расширяющиеся мобилизационные планы, превратили все стремления ограничить насилие в макулатуру.

К этому добавился многообразный опыт насилия 1918–1939 годов (Гражданская война в России 1918–1920 гг., подавление восстаний в Германии 1918–1923 гг., гражданская война в Испании 1936–1939 гг., война между Японией и Китаем с 1937 года), который диаметрально расходился с попыткой ограничить насилие в войне. Так, заключение второй Женевской конвенции об обращении с военнопленными (1929 год) не смогло тоже оказать решающего влияния против этого развития.

Пугающий размах неупорядоченного насилия во время Второй мировой войны многократно описан и объяснен взаимодействием ситуативных и целенаправленных факторов. В особенности идеологизация, как было уже в по-токе колониальных войн, должна была привести к тому, чтобы не признавать противника равноценным и безусловно его убивать. Если взгляды, политического и военного руководства хорошо подтверждаются соответствующими документами, то вопрос об отношении отдельных солдат к этой проблеме, как и прежде, остается открытым. Что было для него военным преступлением и какие правила войны были закреплены в его относительных рамках?

В рассказах солдат термин «военное преступление» не играет никакой роли, такой же малой, как Гаагские правила ведения сухопутной войны или Женевская конвенция. Решающим отправным пунктом для солдат был только обычай войны — то есть то, что допускается делать на войне. Вскоре после начала войны все стороны вели неограниченную подводную войну, жертвой которой пали десятки тысяч моряков торговых судов. В любом случае они не были врагами, которых необходимо было уничтожить. Им не помогали, по-тому что тем самым можно было самим подвергнуться опасности, или потому, что их судьба некоторым была безразлична. Однако существовало признанное правило — специально не убивать потерпевших крушение, и известны лишь немногие случаи, когда это правило нарушалось. В воздушной войне до апреля 1942 года с немецкой стороны не допускались «террористические налеты» на заведомо гражданские цели. Но еще задолго до этого, как мы уже видели, для экипажей бомбардировщиков различия между военными и гражданскими «мишенями» были сняты. Целью становилось все, даже если это пока не соответствовало официальной директиве штаба командования Люфтваффе. Здесь видно, как применение насилия изменило сами правила и существенно рас-ширило границы допустимого.

Но война не стала беззаконной: в то время как тысячи британских граждан погибали под градом немецких бомб, сотни британских пилотов разрывало на части пулеметными очередями, действовало табу на то, чтобы «приканчивать» спрыгнувших с парашютом пилотов. И наоборот, спасающийся из подбитого танка экипаж чаще всего убивали. В воздухе и на земле царили разные правила, которые, несмотря на отдельные нарушения, соблюдались с удивительным постоянством. Так как военное право и военный обычай постоянно находились в переменных соотношениях, установленные международным законодательством правила в некоторой степени действовали, потому что они, по крайней мере, образовывали определенный ориентир. Меньше всего это относилось, правда, к ведению сухопутной войны. Когда брали пленных, охраняли оккупированные области, боролись с партизанами — царили законы частного здравого смысла — вроде потребности войск в собственной безопасности или удовлетворения материальных или сексуальных потребностей. Индивидуальное применение насилия в этих условиях также становится возможным и более вероятным, точно так же, как изнасилования или индивидуально мотивированные убийства. Другими словами, война сама по себе открывает социальное пространство, совершенно иным образом открытое насилию, чем мир. Насилие здесь более ожидаемо, приемлемо, нормально, чем в мирных условиях. Условия для применения инструментального насилия — то есть захвата территорий, ограбления побежденных, изнасилования женщин и т. д. — изменяются сами с динамикой военных событий, так же как и условия для применения аутотельного насилия, то есть насилия для самоуспокоения, или «бессмысленного» насилия. Переходы между типами насилия в определенной мере размыты, так же как и граница между международно узаконенным и преступным насилием в ходе военных действий представляется чрезвычайно тонкой. То, что рассказывали солдаты в протоколах подслушивания, во многих аспектах, конечно, не типично для совершения военных преступлений Вермахтом, но типично для военных преступлений вообще.

Убийства, оскорбления, изнасилования людей, которые, будучи гражданским населением, не имеют не малейшего отношения к военным действиям, точно так же относятся к практике войны, как и убийства военнопленных, преступные с точки зрения международного права бомбардировки гражданских объектов или намеренный террор в отношении гражданского населения. Не только Вермахт расстреливал военнопленных — это, например, делали и советские войска, и американская армия, и не только во время Второй мировой войны. Так, заместитель главнокомандующего американскими войсками во Вьетнаме генерал Брюс Палмер в момент неосмотрительной откровенности сказал: «Американцы действительно совершали преступления в ходе Вьетнамской войны, но численно не в большей мере, чем в войнах до этого» [215].

Этим высказано, чем выделяются запреты противоречащих праву действий: никто не исходит из того, что они не нарушаются. Но мера, что в нарушении закона считать терпимым и приемлемым, изменяется как исторически, так и индивидуально. И в рамках боевых действий в тотальной войне солдаты всегда слишком широко толкуют, какие переходы границы законны, а какие — нет.

Что, в отличие от этой общей практики, во время Второй мировой войны имело место исключительно в национал-социалистической войне на уничтожение, так это геноцидное уничтожение групп лиц, которые не имели никакого отношения к военным действиям, а также геноцидное обращение с русскими военнопленными. В двух этих аспектах выражается идеологический, а именно, расистский менталитет, который перевел структуру возможностей войны в самую радикальную практику разрушения и уничтожения из существовавших до сих пор и из тех, что видели в новейшее время.

В протоколах прослушивания мы находим массу рассказов об этом, правда, не так много, как может предполагать немецкая историография Третьего рейха, сфокусированная на национал-социалистических преступлениях. Причина этого проста: то, что задним числом, а именно через несколько десятилетий в политических конфликтах о прошлом рассматривалось в качестве ярлыка Второй мировой войны, в глазах солдат не было чем-то необычным. Хотя большинство знало о преступлениях, а многие принимали в них участие, но они в их относительных рамках не занимали особого места. Более важным для солдат было собственное выживание, следующий отпуск на родину, где что можно «организовать»[2] и где можно получить удовольствие, а совсем не то, что происходило с другими, как раз теми, которые определялись как «нижестоящие» с расовой точки зрения. Собственная судьба стояла всегда в центре восприятия, хотя судьба вражеских солдат или населения оккупированных территорий, разумеется, в отдельных случаях имела значение и представляла интерес. И все, что угрожало собственной жизни, что портило удовольствие, доставляло проблемы, могло стать целью необузданного насилия. Такой банальностью было «убирать» партизан, потому что они убивали в спину немецких солдат. Месть была очень действенным оправданием. Впрочем, это поведение было полностью независимо от политических убеждений. Так, чрезвычайно критически относившийся к национал-социалистам генерал танковых войск риттер фон Тома говорил британскому лагерному офицеру лорду Эйберфелди: «Когда во французских газетах постоянно с гордостью помещают итоги за месяц о том, что взорвано столько-то поездов, сожжено столько-то фабрик, застрелено 480 офицеров и 1020 солдат, да черт возьми, разве у других нет права, если они ловят этих людей, на то, чтобы их расстреливать толпами? Это же само собой разумеется, но все это они считают военным преступлением. Ведь это великое лицемерие» [216].

Наряду с убийством пленных борьба с партизанами создавала обстановку, в которой немецкие солдаты совершали большинство военных преступлений. Пренебрежение международным правом со стороны немецких военных юристов и восприятие солдат образовали здесь гибельную чересполосицу. Кодифицированное международное право не давало действующим лицам никаких однозначных правил поведения в партизанской войне. Гаагский порядок сухо-путной войны от 1907 года обнаружил некоторые противоречия и открытые вопросы в отношении прав и обязанностей оккупационных властей. При этом правовой статус партизан не представлял особых проблем. При условии, что они выполняют ряд определенных условий (минимальное наличие военной формы одежды, открытое ношение оружия, ясная структура командования, уважение законов ведения войны), им бы позволялось оказывать поддержку регулярной армии своей родины в оборонительной борьбе. О продолжении этой борьбы после момента, когда боевые действия в результате капитуляции либо полной оккупации территории государства могут считаться завершенными, нигде в международном праве речи не было. Таким образом, основная предпосылка для продолжения сопротивления партизан, пусть даже носящих военную форму, с точки зрения международного права не гарантировалась [217].

Еще проблематичнее представлялось урегулирование Гаагской конвенцией карательных акций. Так, Статья 50 позволяла применять массовые репрессии в отношении гражданского населения только при доказанной связи преступников с поддерживающим их окружением — это положение требовало очень подробного толкования. В правовых дискуссиях межвоенного периода не было достигнуто межгосударственного консенсуса по данному вопросу, но, за исключением французской правовой школы, взятие заложников было признано совершенно законным. При убийстве заложников мысли и мнения расходились, поскольку почти только немецкие военные юристы недвусмысленно настаивали на этой мере и пытались оправдать такую точку зрения сохранением «зоны ведения боевых действий». На процессах против военных преступников в послевоенное время это разногласие проявилось в последний раз, когда судьи Нюрнбергского трибунала против главных военных преступников рассматривали убийство заложников принципиально незаконным, а их коллеги в последующих процессах — как все же соответствующее действующему международному законодательству. В двух последних случаях приговоры обвиняемым основывались только на эксцессах, допускавшихся немцами при этой практике (квотах расстрела 1:100) [218].

Еще в Рейхсвере проводилось мнение, что выступления партизан необходимо встречать как можно большей жестокостью, чтобы, как тогда говори-лось, подавить распространение пожара в зародыше. Хотя этот метод оказался малоэффективным, борьба с повстанцами переросла в имеющую региональные отличия спираль насилия неожиданных размеров. Убийство заложников и непричастных граждан, сожжение деревень вскоре стали повсеместно практикуемым обычаем войны, который по своему характеру, впрочем, не отличался от борьбы с партизанами во время Наполеоновских войн или в период Первой мировой войны. Новым, правда, стал размах. Жесткая немецкая оккупационная политика тоже стала причиной того, что во время Второй мировой войны насчитывалось необыкновенно большое число жертв среди мирного населения — более 60. Различие между военными комбатантами как законной цели военных действий и гражданскими лицами, находящимися под защитой права некомбатантами, было практически стерто.

Протоколы подслушивания показывают просто идеально типичное восприятие партизанской войны солдатами Вермахта. Они подтверждают, что командование и войска в этом случае думали одинаково. Так, жестокие «решительные действия» почти узаконивались психологическим воздействием.

ГЕРИКЕ: В России в прошлом году небольшое немецкое подразделение отправили в одну деревню с каким-то заданием. Деревня находилась на местности, занятой немцами. В деревне на подразделение было совершено на-падение, и все его солдаты были убиты. За этим последовала карательная экспедиция. В деревне было пятьдесят жителей. Из них сорок девять рас-стреляли, а одного отправили на все четыре стороны, чтобы он ходил по окрестностям и рассказывал, что происходит с населением, если нападают на немецкого солдата [219].

На нападения немецкие войска отвечали жестоким насилием, как следует из разговора Франца Кнайпа и Эберхарда Керле. Они не находят в этом ничего предосудительного и считают, что именно партизаны заслуживали жестокой смерти.

КНАЙП: Там что-то случилось, и дело было поручено полковнику Хоппе.

КЕРЛЕ: Хоппе, это же известный человек, это кавалер Рыцарского креста? [220]

КНАЙП: Да, он взял Шлиссельбург, он еще отдавал приказы. «Как вы нас, так и мы вас», он потребовал, чтобы они сказали, кто повесил (?) немца. Толь-ко указать, тогда все будет хорошо. И ни одна свинья не сказала ни слова, будто они не знали. Скомандовали: «Всем налево, пошли». Потом их отвели в лес, а потом ты только слышишь: тра-та-та.

КЕРЛЕ: На Кавказе, в 1 — й горной дивизии, когда одного из нас убили, тогда никакому лейтенанту не надо было отдавать приказа, достали пистолеты, и всех подряд: женщин, детей, всех, кого видели, туда…

КНАЙП: У нас как-то раз группа партизан напала на колонну с ранеными и всех прикончила. Через полчаса их поймали, под Новгородом, привели в песчаный карьер и со всех сторон дали по ним из пулеметов и пистолетов.

КЕРЛЕ: Их надо убивать медленно, они не стоят того, чтобы их расстреливали. Казаки отлично действовали против партизан, я это видел на юге [221].

Интересно, что Керле и Кнайп совершенно расходились во мнениях о военной службе. Для Керле тупая жизнь на военной службе была «идиотизмом» и «дерьмом», Для Кнайпа — напротив, «воспитанием» [222]. Несмотря на эти различия во взглядах на жизнь у радиста и пехотинца СС, в методах борьбы с партизанами они абсолютно друг с другом соглашались. Закон войны на практике часто устанавливает совершенно не такие нормы, как закон, следующий из международного права. На этом фоне солдаты говорят о военных преступлениях спокойно, и лишь изредка с возмущением, в любом случае по-ведение местного населения дает повод к удивлению. Но в целом они считают действия против любой формы отказа сотрудничать на оккупированных территориях необходимыми, и это — уже в октябре 1940 года, как показывает следующий разговор.

УРБИХ*: А потом стало видно, как гестапо вылавливает каждую мелочь. Прежде всего те вещи, как они сейчас работают в Польше.

ХАРРЕР*: В Норвегии тоже. В Норвегии у них сейчас было много работы.

ШТАЙНХАУЗЕР: Да?

ХАРРЕР: Да, мне рассказывали…

УРБИХ: Прикончили толпу норвежских офицеров…

ХАРРЕР: Я убежден, если бы мы действительно что-нибудь оккупировали здесь в Англии, то не смогли бы просто так гулять, как во Франции.

ШТАЙНХАУЗЕР: Не думаю. Это — первые попытки. Но если в городе уложить после этого каждого десятого, тогда все снова прекратится. Здесь нет никакой проблемы. Тогда Адольф применит средства, чтобы заблаговременно прекратить всякую партизанскую деятельность. Вы же знаете, как работают в Польше? Достаточно там прогреметь одному выстрелу, как поднимается настоящий шум! Тогда делают следующее: в этом городе или городском квартале, где стреляли, собирают всех мужчин. За каждый выстрел, который прозвучит в следующую ночь или вообще в ближайшее время, расстреливают одного человека.

ХАРРЕР: Отлично! [223]

Бросается в глаза, что в этих разговорах не возникает сомнения в том, оправданны ли или соразмерны ли эти формы крайнего насилия в отношении гражданского населения. В глазах солдат не возникает такого вопроса; для них абсолютно ясна необходимость «работы», «решительных действий» и «возмездия». Поэтому возникает лишь вопрос о проведении, и никогда о причине. Соответственно, рассказы о преступлениях являются точно так же частью по-вседневного общения, как и истории о сбитии или о потоплении, которые мы уже знаем. Они не представляют собой ничего особенного, лишь необычные действия или поведение отдельных лиц представляют интерес для рассказа. Как, например, массовые казни после покушения на Райнхарда Гейдриха.

КАМБЕРГЕР: В Польше они отпустили солдат, чтобы они могли присутствовать при казнях, которые проводили публично. От 25 до 50 казнили ежедневно после дела Гейдриха. Они вставали на табурет, просовывали голову в петлю, а следующий за ним должен был выбивать из-под него табурет со словами: «Братец, ведь тебе табурет не нужен» [224].

Здесь привлекательность истории заключается не в убийствах самих по себе, а в их инсценировке. Солдатам дали увольнительные, чтобы они посмотрели на казни, а казни проходили с своеобразно развитыми унизительными ритуалами. Но достойны рассказа не только выдающиеся акты насилия вроде этого, но и действия отдельных личностей, выделившихся во время преступления. Об этом рассказывал обер-ефрейтор Мюллер.

МЮЛЛЕР: В одной деревне в России были партизаны. Понятно, что деревню надо было сровнять с землей, невзирая на потери. Был там у нас один, (…) Брошке, берлинец. Каждого, кого он видел в деревне, заводил за дом и стрелял ему в затылок. При этом парню было тогда лет двадцать или девятнадцать с половиной. Было сказано, расстрелять в деревне каждого десятого. «Ах, что значит здесь каждый десятый? Ведь всем ясно, — говорили парни, — всю деревню надо уничтожить». Тогда мы налили бензин в пивные бутылки и ставили их на стол, а выходя, так, небрежно, бросали ручную гранату, и все сгорало дотла — крыши-то соломенные. Женщин, детей, — стреляли всех без разбора. Партизанами из них были единицы. При этом я никогда не стрелял, пока не убеждался, что передо мной действительно партизаны. Но было много парней, которым это доставляло огромное удовольствие [225].

Обер-ефрейтор Мюллер в конце рассказа явно дистанцируется от этого вида военных преступлений, заявляя, «что при этом никогда не стрелял», но от первого лица множественного числа детально сообщает, как они сжигали дома. В этих историях видно, что солдаты считали преступлением, а что — нет, и насколько зыбкой была граница между преступным и допустимым. Расстрел женщин и детей Мюллер считал преступлением, в любом случае, до тех пор, пока не станет ясно, действительно ли это партизаны, а сожжение деревни — нет. («Понятно, что деревню надо было сровнять с землей, невзирая на потери» [226].)

Кроме того, примечательным в рассказе Мюллера является то, что он из берлинца Брошке создает относительную фигуру в своем рассказе, от которой он может положительно себя отделить: поведение Брошке однозначно преступно, точно так же, как и «многих парней», получавших «огромное удовольствие» при убийствах — поведение Мюллера, напротив, нет. Даже если солдаты придают ценность тому, чтобы действовать юридически корректно, нельзя упускать из внимания важную точку зрения: с помощью таких отличий каждый из участвующих находит свое место в общей взаимозависимости преступного без необходимости самого себя причислить к участвующим в чем-то беззаконном. Как можно также показать на примере различных групп преступников, принимавших участие в массовых расстрелах и так называемых «еврейских акциях», именно индивидуальное толкование требований способствовало тому, что убийство в целом функционировало [227]. Индивидуальные отношения и решения в такой ситуации, таким образом, не нивелировались, как на это на-мекают рассуждения о «давлении группы» и об общественном влиянии; имен-но внутренние различия в группе делают ее способным к действиям как целое. Что происходит, можно было бы, следуя Герберту Егеру, охарактеризовать как индивидуальное действие в коллективных исключительных состояниях [228].

Обер-ефрейтор Дикман детально рассказывал о том, как боролся с «террористами» во Франции.

ДИКМАН: Террористов на моей совести — толпа, «томми» — не так много, всего один командир танка, это был лейтенант или что-то в этом роде. Его я сбил выстрелом с танка, когда он открыл люк и из любопытства хотел посмотреть по сторонам. А так не могу припомнить, конечно, в бою, я не знаю того, что не видел. Но с террористами я был как браконьер. Если я видел кого-нибудь подозрительного, кончал его сразу. Когда я видел, как товарищ рядом со мной истекает кровью, потому что они в него выстрелили так предательски, тогда я поклялся: «Ну, погодите!» В Тиле, во время обратного марша, я с ними шел веселый по дорогам, мы ни о чем таком не думали, вдруг подходит гражданский, выхватывает из кармана пистолет, бах! Мой приятель падает.

ХААЗЕ: Все обошлось?

ДИКМАН: Как же! Прежде чем мы вообще поняли, что в Бельгии бывает вот так, там, где и «томми» в помине не было, то он уже наполовину истек кровью; я смог ему только закрыть глаза. Он сказал только: «Отомсти за меня, Франц!» Тут за нами подошла рота и реквизировала грузовики. Ставлю свой пулемет сверху — у меня был MG-42, - впереди наверху, и — на окна. Я сначала объявил: «Все окна закрыть! Всем с улицы исчезнуть»! Ах, не знаю, что там у них было, времени мы им дали немного. Ротный фельдфебель мне сказал: «Подожди еще, не стреляй, они еще не успели!» Но ротный фельдфебель не успел еще это сказать, а я уже нажал на спуск. Тут загремело, прошил все окна, и все, что еще виднелось на улице. И по улицам, понимаешь, я стрелял именно по сторонам улиц, по всему, что там показывалось. Дорогой мой, там иногда падали и невиновные — мне на это было насрать. Эти — просто собаки. Эх, парень, парень! Старик был женат, у него, не знаю точно, дома четверо или пятеро детей, а его так предательски убили; после этого ты уже не думаешь о том, что так нельзя. Мы бы поджигали целые дома, если бы оттуда донесся хоть один выстрел. Мы из пулемета прошлись по тридцати бельгийским бабам. Они хотели напасть на немецкий продовольственный склад. Но их живо разогнали.

ХААЗЕ: И что, они разбежались?

ДИКМАН: Нет, всех завалили [229].

После этого рассказа Дикмана можно почти отнести к одному из тех «многих парней», о которых Мюллер рассказывал, что они получали от убийства «огромное удовольствие», но лица действуют и рассказывают совершенно не-зависимо друг от друга. Примечательным в рассказе Дикмана является то, что он приводит личный мотив своих убийств, — был застрелен его «приятель», которому он пообещал отомстить за это преступление. Но отсутствует всякий переход: Дикман выразительно упоминает «пятерых или четверых детей» своего убитого приятеля, но совсем не задумывается о своих жертвах, которых убивал без разбора. Мы не знаем, о какой антипартизанской операции рас-сказывал здесь Дикман. На самом деле здесь показан обычный ход событий, когда после единичного случая солдаты бросались «как бешеные» и убивали людей без разбора. Впрочем, часто не требовалось и таких мотивов и причин, когда солдаты рассказывали об убийствах — пространство общего опыта солдат не требовало обоснования. Поэтому застреленный приятель тоже может быть повествовательным элементом, делающим рассказ Дикмана об убийстве более обоснованной и интересной.

Летом 1944 года во Франции и Бельгии резко выросло насилие. В течение всего трех месяцев с июня по сентябрь 1944 года размах преступлений здесь достиг новых размеров. Поэтому не удивляет, что некоторые рассказы пере-полнены необузданным насилием.

БЮЗИНГ: У нас был обер-лейтенант Ландиг (?), тогда французы застрелили одного из наших обер-егерей[3]. Как же старик ругался!

ЯНЗЕН: Это было тогда, в боевых условиях?

БЮЗИНГ: Тогда, незадолго до них. Тогда мы подошли к… Обер-егеря застрелили партизаны. Старик ничего не сказал, только желваки на щеках заходили туда- сюда. Сразу приказал: «Всем приготовиться!» И тут понеслось, по всей деревне. Старик говорит: «Если вы, парни, оставите кого-нибудь в живых, вы у меня тоже окоченеете». Мы — в деревню, там всё спит, рассвет. Мы постучали — тихо. Стали вышибать прикладами двери. Там были бабы, в коротких рубашечках, ночных рубашках или пижамах. «Пошли вон!» Выставили их посреди улицы.

ЯНЗЕН: А где это было?

БЮЗИНГ: Под Лизье-Байо, там, высоко.

ЯНЗЕН: Так это было сразу в начале вторжения?

БЮЗИНГ: Да, именно. Тогда мы всех перебили, всех прикончили, мужчин, женщин и детей, едва вытащив из кроватей. Никто не знал пощады [230].

Собеседник Бюзинга — вероятно, немецкий пленный, работавший в качестве шпиона на британскую секретную службу. Обер-ефрейтор воздушно-десантных войск Бюзинг, не подозревая ничего, ответил на все дополнительные вопросы. Его переживания кажутся ему настолько само собой разумеющимися, что у него даже нет мысли что-нибудь скрывать. Для него его история, какой бы жестокой она ни была, находится в области ожидаемого — и в сравнимых условиях слушатели тоже не удивлены и не потрясены. То, что они действо-вали удивительно и жестоко, кажется только на расстоянии, на котором находятся сегодняшние читательницы и читатели историй такого рода. То, что ничто не смущало солдат в такого рода историях о насилии, говорит яснейший язык о будничном насилии, в котором они жили. Ни одно из преступлений им не чуждо. Даже об убийстве женщин и детей идет совершенно спокойный раз-говор. И снова здесь берет слово воздушный десантник.

ЭНЦИЛЬ: Обер-егерь Мюллер из Берлина был снайпером, он застрелил женщин, подошедших к «томми» с букетами цветов. Он точно… как кого-ни-будь замечал, так и укладывал, и совершенно хладнокровно стрелял гражданских.

ХОЙЕР*: А что, в женщин вы тоже стреляли?

ЭНЦИЛЬ: Только издалека. Они не знали, откуда стреляют [231].

Неизвестно, где разница между «хладнокровными» действиями снайпера Мюллера, о которых было рассказано, и собственной стрельбе в женщин из-далека, причем «издалека» Энциль, очевидно, считает важным. Хойер, опять же британский шпион, здесь пытается как можно больше узнать о возможных военных преступлениях и задает обычный вопрос: «А что, в женщин вы тоже стреляли?»

Обер-ефрейтор Зоммер тоже, как Энциль и Мюллер, говорит об относи-тельной личности, а именно о своем обер-лейтенанте.

ЗОММЕР: И в Италии, в каждом местечке, куда мы заходили, он всегда говорил: «Первым делом уложить парочку!» Я знаю тоже и итальянский, поэтому теперь у меня были особые задачи. Тут он говорит: «Итак, уложить человек двадцать, чтобы мы наконец были здесь спокойны, что им в голову не придут дурные мысли». (Смешок.) Потом мы сделали маленький плакат, на нем было написано: «Малейшая глупость — к ним прибавятся еще пятьдесят».

БЕНДЕР: По каким признакам он их выискивал? Он что, выхватывал их без разбора?

ЗОММЕР: Да-да. Просто так, двадцать человек: «Идите-ка сюда». Всех — на рыночную площадь, потом поставили три пулемета — трррра-та-та, и все там лежат. Так тогда и сделали. Потом он сказал: «Отлично! Свиньи!» Он так ненавидел итальянцев — ты не поверишь. На квартире, где располагался штаб батальона, всегда была пара хорошеньких девочек. Там гражданских он не трогал. Там, где он жил, он принципиально ничего не делал [232].

Общий смех над акциями позволяет признать, что солдаты в основном не на-ходят ничего предосудительного в рассказах Зоммера. Реакция Бендера, впрочем, не удивляет. Он служил в 40-м военно-морском отряде специального на-значения, в специальном подразделении боевых пловцов, где был особый культ жестокости. То, что обер-лейтенант не отдавал преступных распоряжений там, где останавливался на квартире — интересная деталь, очевидно, он не хотел рисковать упустить возможность удовлетворения сексуальных потребностей.

Далее Зоммер рассказывал уже о пребывании во Франции.

ЗОММЕР: Тогда обер-лейтенант сказал: «Так, теперь собери мне всех гражданских!» То есть это была только танковая разведка. «Скоро американцы все равно здесь появятся, — сказал он, — тогда нам все равно крышка. Итак, я организую сейчас здесь дело. Здесь у тебя два отделения; двумя отделениями собери всех гражданских, которые здесь есть». Представь себе, такой городок, собрать по крайней мере от 5 до 10 тысяч жителей! Это было как раз на участке главной дороги на Верден. Тогда собрался весь народ, — они повыгоняли всех из подвалов. Но террористов, партизан среди них не было. Тогда «старик» мне говорит: «Итак, мужчин — в расход! Ясно? Всех мужчин, все равно, кто они!» Там только мужчин было более трехсот. Я обыскал четверых и сказал: «Всем руки вверх, кто опустит — того расстреляют». У двух — молодых парней лет так семнадцати-восемнадцати, я нашел патроны, так, пачки с патронами. Я сказал: «Откуда это у вас?» Они: «Сувенир». Я: «Как раз по три пачки на каждого?» Да, тогда я их вывел, бац, бац, бац, — три выстрела, и они лежат. Тут остальные насторожились. Я говорю: «Вы все видели, что мы поступили справедливо. У них были патроны. Что они, как гражданские люди, делали с патронами?» Я всегда делал так, чтобы иметь прикрытие. Они все полностью согласились. Может быть… еще говорили: «Ах, ты, свинья!» или что-то вроде. Но я сказал: «Пожалуйста, вот причина, почему этих людей сейчас расстреляли. Мы должны себя защищать. Потому что если я сейчас отпущу людей с патронами, а они знают, где патронов лежит еще больше, то потом они, может быть, сами меня расстреляют. Но прежде, чем расстреляли меня, я расстрелял их, и обыщу остальных. Хорошо, что больше патронов ни у кого нет. Теперь вы можете со своими женами пройти туда, вниз, три километра». Тогда они довольные пошли. Я участвовал в каждом дерьме, но не так: «Я тоже хочу!» Так я никогда не делал.

Часть, в которой служил Зоммер, 29-й мотопехотный полк, еще в Италии со-вершила многочисленные преступления [233]. История из Франции рассказывает о преступлении в районе Робер-Эспань в Лотарингии, где эта часть 29 ав-густа 1944 года убила в общей сложности 86 французов [234]. Зоммер с двух точек зрения занимает дистанцированую позицию по отношению к тому, что рассказывает. С одной стороны, в отличие от своего обер-лейтенанта, он ищет законное оправдание расстрела гражданских и находит его в патронах, которые его жертвы имели при себе. Это оправдание направлено вовне, к стоящим вокруг, и в той же вере вовнутрь — очевидно, Зоммер нуждается в обосновании того, что он делает, заверяя, что при этом речь идет не о простом убийстве. И во-вторых, он подчеркивает, что действовал так не по своей воле, хотя и участвовал в «каждом дерьме», но сам к участию в этом не стремился. И здесь скрыто находится то отличие солдат друг от друга, которое стало отчетливым уже в рассказе Мюллера: и среди тех, кто совершает преступление, есть охотные и менее охотные исполнители, и большинство не хотело бы причислять себя к охотным.

Законное обоснование для вида исполнения преступления находится и у фельдфебеля Громолля.

ГРОМОЛПЬ: Во Франции мы как-то поймали четверых террористов. Они сначала поступили в следственный лагерь, и их спрашивали, где они раздобыли оружие, и так далее, а потом совершенно законно расстреляли. Тут приходит какая-то женщина и говорит, что уже десять дней в одном из домов, кажется, прячутся террористы. Мы тут же отправляем отряд, точно — там четыре человека. Сидели, играли в карты. Тут мы их арестовали, потому что они подозревались в терроризме. Ты же не можешь их просто так расстрелять за карточной игрой. Стали искать оружие, а я думаю, что оружие уже было где-то в проливе. Тогда их и шлепнули [235].

Рассказ Громолля точно реконструировать невозможно, но он, по крайней мере, намекает, что даже тогда, когда оружие не найдено, есть возможность сделать из картежников террористов. Ведь они могли выбросить свое оружие в пролив. Узаконивающие стратегии такого рода показывают, что для людей, очевидно, важно при совершаемых ими убийствах иметь возможность придерживаться формальной структуры, рамок, узаконивающих преступления, даже если они фактически совершались совершенно произвольно. Во Вьетнаме действовало аналогичное правило: «Если он мертв и он — вьетнамец, то это — вьетконговец». То же рассказывает уже упоминавшийся обер-ефрейтор Дикман о расстрелах во Франции вскоре после высадки союзников.

БРУНДЕ: Зачем тогда террористы атаковали вашу позицию?

ДИКМАН: Они хотели поломать наши радиолокаторы. Это и была их задача. Нескольких террористов мы захватили живьем. Их мы сразу прикончили. Все по приказу. Я как-то раз собственноручно расстрелял французского майора.

БРУНДЕ: А откуда ты знаешь, что это был майор?

ДИКМАН: У него были документы. Ночью поднялась стрельба. И тут приехал он на велосипеде. За деревней они постоянно стреляли, и от нас стреляли из пулеметов по домам. Ведь они были во всей деревне.

БРУНДЕ: Тогда ты его остановил?

ДИКМАН: Мы были с двумя людьми, и еще капо был при этом. Он — с велосипеда, сразу обыскали карманы. Патроны — этого уже было достаточно. В противном случае я ничего бы с ним не мог сделать, расстреливать просто так ты не можешь. Капо спросил его еще, не террорист ли он. Он ничего не ответил. Есть ли у него какое желание — тоже нет. Сзади прострелили ему голову. Он даже не заметил, как умер. Мы как-то раз у нас на позиции и шпионку расстреляли. Ей было приблизительно лет двадцать семь. Раньше она у нас работала на кухне.

БРУНДЕ: Она была местная, из деревни?

ДИКМАН: Не из самой деревни, но последнее время жила в деревне. Пехота ее утром привела, а во второй половине дня ее поставили к блиндажу и рас-стреляли. Она созналась, что работала на английскую секретную службу.

БРУНДЕ: Кто отдал приказ? [?]

ДИКМАНН: Да, наверное, комендант. Я сам не стрелял, я только присутствовал при расстреле. Мы как-то раз поймали тридцать террористов. Среди них были женщины и дети, мы завели их в подвал, поставили к стене и расстреляли [236].

И здесь, при расстреле французского майора, потребовалось законное обо-снование. И снова находятся патроны, из чего кажется ясно, что французский майор — террорист. В последующем рассказе Дикмана примечательно, что он, не раздумывая, причисляет и детей к группе террористов, которые тут же без разбора были «поставлены к стенке и расстреляны». И иллюзия, когда всех причисляют к противнику, является неспецифической для немецких военных преступлений. Похожие высказывания задокументированы у солдат из Вьетнама, которые считали даже грудных детей вьетконговцами, которые могут напасть в любой момент. Это — не сумасшествие, а смещение относительных рамок, в которых определение, кто является врагом, групповая принадлежность, — важнее других отличительных черт, таких, например, как возраст [237]. По словам Джоанны Бурке, занимавшейся восприятием убийств солдатами на примере разных войн, с таких смещенных относительных рамок не считывается, что солдаты убивали своих личных друзей, но что хладнокровное убийство людей, категориально определенных как враги, относится к практической норме войны. Но парадокс заключается в том, что если такие случаи преследуются юридически, то рассматриваются в качестве исключений. Это способствует ошибочному представлению, что в общем и целом в войне с международноправовой точки зрения все шло правильно, и лишь отдельные фигуранты случайно выходили из роли. Аутотельное насилие в соответствии со связанным с этим представлением было бы не систематическим аспектом войны, а лишь нежелательным исключением. Но когда области насилия однажды открываются — как это показывают наши разговоры, — всякое поведение другого может стать достаточным поводом для выстрела.



Преступления в отношении военнопленных


«Что же нам делать со всеми этими людьми? Мы должны всех их расстрелять, они долго не продержатся» [238].

Издевательства над военнопленными и их убийство являются прямо-таки классическим полем экстремального насилия в военных конфликтах с древнейших времен. С образованием массовых армий в новое время феномен военного плена, между тем, достиг совершенно новых измерений. В Первую мировую войну в плен попало от шести до восьми миллионов человек. [239] Во Вторую мировую войну — уже 30 миллионов. Пропитание и размещение миллионов пленных всегда были недостаточными. Уже в Первую мировую войну в русском плену умерло 472 000 солдат центральных держав [240]. Вторая мировая война значительно увеличила и это число. Крупнейшим преступлением Вермахта было массовое убийство советских военнопленных.

Из 5,3–5,7 миллиона красноармейцев, находившихся в немецком плену, умерло от 2,5 до 3,3 миллиона (оценки колеблются), или от 45 до 57. Они умирали в лагерях, за которые отвечал Вермахт: 845 000 — еще в зоне военной администрации в непосредственной близости от фронта, 1,2 миллиона — в лагерях на более удаленной территории, находящейся в ведении гражданской администрации, 500 000 — в так называемом Генерал-губернаторстве и от 360 000 до 400 000 — в лагерях на территории Германского рейха [241]. Причина огромного количества жертв заключалась, с одной стороны, в расчете командования сухопутных войск предоставить военнопленных своей судьбе и не предпринимать никаких мер по обеспечению их продовольствием. С другой стороны, своим солдатам при каждой возможности сообщали, что они должны бороться против «враждебной расы и носителей низкой культуры», и стремились вызвать в своих солдатах «здоровое чувство ненависти», чтобы они в борьбе «не проявляли чувствительности и жалости» [242].



Фронт


Когда 22 июня 1941 года начались бои в Советском Союзе, вскоре выяснилось, что призывы к жестокости не остались без последствий. С первого дня Вермахт вел борьбу, проявляя большую жестокость. В некоторых районах картина «бесчисленных, лежащих на пути наступления трупов советских солдат (…), лежащих без оружия, с поднятыми руками, однозначно приконченных выстрелами в голову с самого близкого расстояния», стала массовым явлением [243]. Решающим фактором этого крайнего насилия явилось то, что описанные в памятках жестокие способы действий Красной Армии очень скоро подтвердились. С первого дня войны и Советские Вооруженные силы вели борьбу, находившуюся по ту сторону международного права и западноевропейских обычаев ведения войны. Истории об этом подняли фактическое насилие до фантастических высот: «Я в России сам видел, — рассказывал лейтенант Ляйхтфус, — шестерых немецких солдат, у которых языки были прибиты гвоздями к столу. Десять немецких солдат на бойне в Виннице были повешены на мясных крюках. Двенадцать или пятнадцать немецких солдат в маленьком местечке [в Тетиве] были брошены в колодец, и в них сверху бросали кирпичи до тех пор, пока они…» Его прервал собеседник: «Те солдаты, которых повесили на мясные крюки, были мертвые?» Шмидт: «Да. И те, у которых языки были прибиты к столу, тоже были мертвы. Такие вещи, естественно, использовались в качестве повода, чтобы в десять, двадцать, сто раз отомстить не таким грубым и скотским образом, а просто сделать следующее: если там попадал в плен мелкий отряд, десять-пятнадцать человек, то солдатам и унтер-офицеру было трудно в некоторых местах отправлять их за 100–120 километров в тыл. Тогда пленных запирали в каком-нибудь помещении и бросали туда через окна три-четыре гранаты» [244].

Донесения об издевательствах над немецкими пленными, изувечивание раненых и убийства сдавшихся немецких солдат в течение всей войны с Советским Союзом не прерывались. Сообщения об этом обильно и очень хорошо документировались, поэтому не основываются только на фантазиях. По со-временным оценкам, от 90 до 95 немецких военнопленных, попавших в руки Красной Армии в 1941 году, не пережили плена, и большинство из них были уничтожены прямо на фронте [245].

Сообщения о советских преступлениях по отношению к немецким раненым и пленным в частях немецкой армии на востоке усиливали без того уже имеющуюся готовность к безжалостным действиям. В начале июля 1941 года генерал Готхарт Хайнрици писал своей жене: «Иногда вообще не дается ни-какой пощады. Русские по-скотски обращаются с нашими ранеными. Теперь наши люди стреляют и забивают насмерть всех, кто оказывается рядом с ними в коричневой форме. Так обе партии наращивают борьбу друг с другом, чтобы в результате взгромоздить гекатомбы человеческих жертв» [246]. Похожие свидетельства находятся и в служебных документах частей Вермахта. Так, в журнале боевых действий 61-й пехотной дивизии задокументировано, что 7 октября 1941 года были найдены трупы трех убитых солдат Вермахта, в связи с чем командир дивизии на следующий день на скорую руку приказал расстрелять 93 русских военнопленных. Часто подобные случаи вообще не могли документироваться, потому что такие солдаты, как лейтенант Шмидт, «решали» аналогичные дела на самом низком уровне.

Убийства бесчисленных красноармейцев на передовой сильно связаны с местью и «возмездием». К тому же бои носили совсем не такой характер, как в Польше, Франции и Югославии. Красная Армия неожиданно оказала жестокое сопротивление, и многие советские солдаты предпочитали погибнуть в бою, чем сдаться в плен. Ожесточенные ближние бои постоянно приводили к тяжелейшим потерям и к эскалации насилия. Унтер-офицер Фаллер отвечает на вопрос:

ШМИДТ*: И что вы сделали с этими парнями?

ФАЛЛЕР: Мы их прикончили. Большинство, конечно, полегло в том бою. Они не сдавались. Часто попадались парни, которых мы хотели взять в плен, так они, когда сопротивляться уже было бесполезно, выдергивали кольцо из гранаты и вот так держали ее у живота. Мы специально не стреляли, потому что хотели взять их живьем. Женщины воевали как бешеные.

ШМИДТ: А с женщинами что вы делали?

ФАЛЛЕР: А мы их тоже расстреливали [247].

Рассказ Фаллера снова подтверждает, что женщины-военнослужащие Красной Армии находились под особой угрозой, так как воюющие женщины не входили в относительные рамки немецких солдат. О них доносили как о «бабах с ружьями», им часто отказывали в статусе комбатантов и, таким образом, приравнивали к «партизанкам». Поэтому они чаще, чем мужчины-красноармейцы, становились жертвами эксцессов [248].

Наряду с решимостью многих красноармейцев сражаться до смерти, немецких солдат ожесточали способы, которыми они воевали. Так, они симулировали ранения или притворялись убитыми, чтобы потом стрелять в спину наступающим. Немецким солдатам это казалось массовым нарушением обычаев войны. Хотя такая хитрость явно не запрещалась Гаагским порядком ведения сухопутной войны, она нарушала неписаные правила открытого боя. Эти трюки заблаговременно были описаны в памятках командования сухопутных войск, направленных в части накануне Русской кампании, и теперь карались немецкими войсками с большой жестокостью. Так, один из командиров полков 299-й пехотной дивизии еще в июне 1941 года докладывал: «Солдаты, ожесточенные тем, что противник ведет войну коварными способами, пленных больше не берут». Ведение огня из засады, допуск противника на малое расстояние и внезапное открытие огня с короткой дистанции, пропуск атакующего противника за свои позиции, с тем, чтобы затем атаковать его со спины, рассматривались именно таким образом, ставились в вину красноармейцам, хотя при этом речь шла о нормальных, но, тем не менее, непривычных для немцев способах ведения боя. Солдат Хёлынер от одного друга слышал о таких вещах: «То, как дрались русские, рассказывал он, — было жутко. Они подпускали нас на три метра, а потом начинали нас молотить. Можешь себе представить, они дают нам подойти на самое близкое расстояние. И, как только мы их захватываем, тут же приканчиваем, колотим их прикладами по головам. Они закапываются в полях, необходимо бороться за каждый клочок земли. (…) Залезают на деревья и стреляют сверху. — Он говорит: — Только собаки могли бы быть такими фанатичными, ни один человек в это не поверит. В России очень жутко» [249].

С точки зрения солдат, их собственное поведение в отношении красноармейцев не было преступлением, хотя международное право было однозначным. Их поведение казалось достаточным основанием для расстрела военно-пленных, и, очевидно, им даже не приходила мысль, что можно поступать как- то иначе. В первые недели войны в России установился новый обычай войны, находящийся по ту сторону всех международных правил. Применение насилия было не статичным, а постоянно изменялось в зависимости от структурных, личностных и ситуативных рамочных условий. Так, экстремальное насилие спадало поздним летом и осенью 1941 года. Но когда Восточная армия зимой 1941–1942 годов, местами в хаотических обстоятельствах, вынуждена была отходить, оно снова усилилось, военнопленных расстреливали целыми колон-нами, так как их невозможно было отправить в тыл [250]. До конца войны постоянно имелись периоды переменной эскалации и снижения. Так, в протоколах подслушивания находятся отдельные места, где солдаты рассказывают, что они отказывались от участия в преступлениях в отношении военнопленных. Например, унтерштурмфюрер СС Вальтер Шрайбер рассказывал о таком отказе и о своем потрясении при убийстве одного военнопленного:

ШРАЙБЕР: Один раз мы захватили пленного, возник вопрос, прикончить его или отпустить. Тогда мы его пустили бежать и хотели застрелить сзади. Ему было 45 лет. Он перекрестился, пробормотал молитву, словно знал, что с ним будет. Я не мог стрелять. Я представил: мужчина, семья, может быть, дети… Тогда я в канцелярии сказал: «Я не буду». И ушел. Смотреть на это я уже не мог.

БУНГЕ: Но потом ты его все-таки прикончил?

ШРАЙБЕР: Да, его прикончили, но не я. Я был тогда потрясен до глубины души, три ночи из-за этого не спал [251].

Заметно, что лейтенант флота Бунге ожидал другого развития истории и, как само собой разумеющееся, исходил из того, что Шрайбер «прикончил» пленного. Необычным в этом типе разговоров является не то, что в рассказе убивают пленных, а то, что это не происходит. Обер-ефрейтор Грюхтель рассказал похожую историю:

ГРЮХТЕЛЬ: Когда я был в Риге, то как-то раз использовал пару русских пленных для уборки. Пришел и выбрал себе пару. Мне дали пятерых. Тогда я спросил бойца, что мне с ними делать, когда они мне будут уже не нужны. А он мне отвечает: «Расстреляй их к чертовой матери и оставь лежать». Да, но я этого не сделал. Я их отвел туда, откуда получил. Я такого сделать все же не смог [252]. Истории такого рода, о правдивости которых мы не имеем никакого подтверждения, появляются в наших материалах очень редко. Это не подтверждение тому, что гуманное поведение в отношении к военнопленным или к населению на оккупированных территориях повсеместно не могло бы проявляться чаще. Оно только документирует, что то, что с современной точки зрения могло бы оцениваться как «человечное» или «гуманное» поведение, с точки зрения общения почти не играет никакой роли. Истории, в которых, с современной точки зрения, часто от первого лица, описывается бесчеловечное поведение, гораздо чаще представляются такими, которые по нормам того времени могут считаться «хорошими».

Это может указывать на то, что делало такие разговоры не особо любимы-ми: в обществе, где убийство является повсеместной практикой и социальным требованием, просоциальное отношение к евреям, русским военнопленным и другим группам, помеченным как неполноценные, является нарушением нормы. Даже после войны прошло много лет, прежде чем такие истории стали оцениваться нормативно выше тех, что обычно рассказывали солдаты в протоколах подслушивания. Только тогда стали вписываться в истории другие нюансы. В этом отношении отсутствующие истории о сострадании и сочувствии или просто о корректном обращении с военнопленными не ценились современниками, и поэтому их не рассказывали. Может быть, что-то подобное не так часто и происходило, потому что относительные рамки, в которых упорядочены «другие» и их способы действия, совсем не предусматривают сочувствия. То обстоятельство, что истории о безнаказанной бесчеловечности критически почти никогда не комментируются, позволяет сделать вывод, что именно они описывали норму войны, а как раз не наоборот.



Лагерь


Большинство красноармейцев переживали первые дни своего плена. Но уже по пути в лагерь начиналась их гибель.

ГРАФ: Пехота рассказывала, как они вели русских в тыл, что пленные не получали жратвы 3–4 дня и падали. Тогда подходил конвоир, добавлял ему одну дырку в череп, и тот готов. Набегали другие, разделывали его, а потом пожирали так, как он был [253].

Каннибализм был феноменом, который постоянно подчеркивали: «Русские часто, когда один из них загибался, его съедали, пока он был еще теплым. Без шуток» [254], - рассказывал также обер-лейтенант Кляйн. Полковник Георг Нойфер и подполковник Ханс Райман в 1941 году были свидетелями перевозки военнопленных.

НОЙФЕР: Перевозка русских в тыл от Вязьмы и из ее окрестностей [255] была ужасной!

РАЙМАН: Итак, ужасной, то есть действительно — я сам был свидетелем транспортировки из Коростеня и почти до Львова. Их выгоняли из вагонов как животных, ударами палок, чтобы они оставались в строю, когда их вели на водопой. На станциях, там были такие корыта, и они бросались на них как звери и пили воду, затем им давали чуть-чуть поесть, потом опять загоняли в вагоны, а именно по шестьдесят-семьдесят человек в один вагон для перевозки скота! На каждой остановке они вытаскивали по десять мертвых, потому что люди задыхались от недостатка кислорода. Я это слышал, я ехал в железнодорожном вагоне лагерной охраны, и спросил фельдфебеля, студента, человека в очках, который был интеллектуалом: «Сколько времени вы уже это делаете?» «Ну, я этим занимаюсь уже четыре недели, но я долго так не выдержу, мне надо уйти, больше я этого не вынесу!» На станциях русские выглядывали через эти узкие оконца и как звери орали по-русски русским жителям, стоявшим там: «Хлеба! Ради бога!», а потом швыряли свои старые рубахи, последние носки и обувь, тогда подходили дети и приносили им пожрать тыквы. Тыквы бросали внутрь, и тогда в вагоне слышался только стук и звериный крик, там они, наверное, дрались друг с другом. Я был готов. Сел в угол и натянул себе на голову шинель. Я спросил фельдфебеля из охраны: «У вас действительно нет ничего дать им пожрать?» Он мне ответил: «Господин подполковник, откуда нам взять? Ничего же не подготовлено!»

НОЙФЕР: Нет, нет, действительно, то есть невообразимый ужас. Одна только колонна военнопленных после двойной битвы под Вязьмой и Брянском, тогда пленных вели пешком, через Смоленск. Я часто проезжал по этому участку. Придорожные канавы были полны пристреленных русских. То есть проезжать на машине было страшно! [256]

Массовая гибель русских военнопленных началась из-за абсолютно недостаточного питания еще в конце лета 1941 года и достигла своей наивысшей точки зимой, после чего только к весне 1942 года временно пошла на убыль. К этому времени погибло около двух миллионов пленных красноармейцев. Определенный поворот в политике в отношении военнопленных наметился только осенью 1941 года, когда немецкая военная промышленность стала испытывать нарастающий недостаток рабочей силы. Теперь была признана ценность человека как инструмента, правда, до этого его просто хотели уморить голодом. Но на коренное изменение политики командование Вермахта не могло решиться, хотя и имелись отдельные лица, боровшиеся за жизнь военнопленных и — безуспешно — протестовавшие против катастрофического обхождения [257].

Ужасающие условия в лагерях для военнопленных появляются в протоколах подслушивания чаще, чем экзекуции на фронте. Массовая гибель десятков тысяч была, очевидно, даже для бойцов Восточного фронта особым переживанием.

ФРАЙТАГ: 50 000 русских военнопленных просто погибли в цитадели Деблина (?) Она была битком набита. То есть они могли просто стоять и едва ли сесть, настолько она была полна. Когда мы в ноябре приехали в Темплин, там еще было 8000, все остальные уже окочурились. А потом как раз разразился сыпной тиф. Тогда часовой сказал: «Теперь у нас сыпной тиф, пройдет, может быть, дней 14, тогда русских пленных не останется, и поляков — тоже. Поляки — евреи». Как только они заметили, что у кого-то сыпняк, то сразу освободили целый угол [258].

Масштабы гибели миллионов некоторым немецким солдатам были хорошо известны. Так, фельдфебель Люфтваффе Фрайтаг сказал в июне 1942 года: «До Рождества мы взяли в плен три с половиной миллиона. И из пленных, если хотя бы миллион пережил зиму, то это много» [259]. А обер-лейтенант Форбек из 272-го артиллерийского полка был возмущен одним из товарищей.

ФОРБЕК: Вы знаете, сколько русских пленных погибло в Германии зимой сорок первого — сорок второго? Два миллиона просто околели, не получали ничего пожрать. На жратву им в лагерь привозили внутренности животных со скотобоен [260].

Ликвидация русских пленных, «приканчивание» солдат в бою и массовые расстрелы в качестве возмездия поощрялись расистскими представлениями о превосходстве, господствовавшими в армии на Востоке. Несомненно, позиция, что русские — «неполноценный народ» [261] и даже «животные» [262], что «русский — совершенно другой человек, азиат» [263], способствовала готовности к насилию. В особенности истории о массовой гибели в лагерях, впрочем, не полностью свободны от сочувствия; иногда проскальзывает нотка, что описанное обхождение несправедливо и жестоко. При этом играло роль и то, что пропагандистская картина еврейско-большевистского ненавистного красноармейца уравновешивалась разносторонним рассмотрением, и военные подвиги русских солдат нередко встречали уважение. Жизнь в стране изменила также взгляд на русскую культуру и образ жизни гражданского населения в суровом климате, которые воспринимались очень по-разному, а местами и положительно. К тому же вскоре почти миллион русских в качестве «добровольных помощников» воевали в рядах Вермахта — обстоятельство, которое упорно должно было изменить образ «русского» [264].

Сочувствие следует также из позиции рассказчиков, которые сами находятся в плену, но получили несравненно лучшее обращение. На этом фоне контраст между обращением немцев с русскими военнопленными и союзников с немецкими — максимален. Впрочем, в британских лагерях для прослушивания были солдаты, считавшие обращение с русскими военнопленными все же слишком гуманным. Так, генерал-лейтенант Максимилиан Сирю 6 мая 1945 года утверждал.

СИРЮ: Об этом не следует громко говорить, но мы были слишком мягкими. Ведь сидим теперь в бутылке со всеми этими зверствами. Но если бы мы творили зверства на сто процентов, так, чтобы люди исчезали бесследно, никто бы ничего не сказал. Только эти полумеры, они всегда неправильны. На Востоке я как-то прорвался с корпусом, но дело там обстояло так, что тысячи пленных отправились в тыл, и ни одного человека их не охраняло, потому что людей для этого не было. Во Франции все шло хорошо, потому что французы выродились настолько, что если человеку говорили: «Там в тылу зарегистрируйся на пункте сбора военнопленных», то эта глупая обезьяна действительно шла туда. Но в России ведь между танковым авангардом и подходящими главными силами бывало пространство от 50 до 80 километров, то есть, может быть, от двух до трех дневных переходов. Позади нет русской армии, зато там бродит всякий русский, а кроме того, он — в лесах слева и справа, и может жить как ни в чем не бывало. Тогда я сказал: «Так дело не пойдет, мы должны людям просто ломать ноги, сломать ногу или правое предплечье, чтобы они в следующие четыре недели не могли воевать и чтобы их можно было собрать». Такой крик поднялся, как я сказал, что людям надо просто дубинкой отбить ногу. Я тогда, естественно, тоже не все полностью сознавал, но сейчас полностью в этом сознаюсь. Мы конечно же увидели, что не можем вести войну, потому что недостаточно тверды, варварства в нас недостаточно. А у русских его хватает и без того [265].


Уничтожение


«Фюрер за границей много испортил своим отношением к еврейскому вопросу. И в этом тоже отсутствие тактики. Ты увидишь, если история будет написана, фюреру также будет сделан упрек, несмотря на то, что он так много сделал» [266].

«Да, но это неизбежно. Отдельный человек допускает ошибки» [267].

Один из наиболее крупных историко-политических дебатов в Федеративной Республике Германии был вызван проведением выставки «Преступления Вермахта» Гамбургским институтом социальных исследований. С 1995 по 1999 год эти документы о военных преступлениях и причастности Вермахта к уничтожению евреев демонстрировались во многих городах, часто вызывая возмущение, прежде всего у посетителей старшего возраста, которые сами были солдатами. С этого времени говорится, что миф о незапятнанном Вермахте окончательно остался в прошлом. Примечательным в спорах о выставке было то, что многие участники войны с негодованием отрицали какую-либо причастность Вермахта к Холокосту. Как показывают наши протоколы подслушивания, это не имеет какого-либо отношения ни к «вытеснению», ни к «отрицанию»: многие преступления, которые сегодня причисляются к войне на уничтожение и Холокосту, в свое время имели совершенно другую оценку — вроде борьбы с партизанами. В этом отношении мы здесь имеем дело с различием двух относительных рамок — того времени и нынешнего. Но в протоколах подслушивания есть еще кое-что в высшей степени примечательное: они подтверждают, что многие солдаты детально знали о процессе уничтожения евреев, иногда они даже рассказывали об аспектах, которые до сих пор не открыли исследователи. Но они не устанавливают никакой связи между этим состоянием знания и своими собственными действиями, хотя большинство солдат еще во время Второй мировой войны сознавало, что части Вермахта совершили большое количество военных преступлений, а также часто принимали участие в систематических расстрелах евреев на оккупированных территориях — как конвойные, как зрители, как соучастники, как вспомогательные силы, как комментаторы. И лишь изредка как фактор помех, в образе отдельных офицеров, которые жаловались, спасали жертв, или, как в особо сенсационной акции, силой оружия помешали СС убить группу евреев [268]. На самом деле это были единичные исключительные случаи; по оценке Вольфрама Ветте, на 17 миллионов военнослужащих Вермахта приходится всего 100 случаев «спасающего сопротивления» [269].

Ни один из крупных расстрелов, как в Бабьем Яру, где за два дня было расстреляно более 30 000 человек, не проходил без участия Вермахта. 14 знание о том, что происходило в России с середины 1941 года и что до того уже происходило в Польше, было еще раз расширено за крут непосредственных участников и наблюдателей. Общение путем передачи слухов стало тогда наиболее быстрым и интересным средством, когда сообщения ужасны, сохранение их в тайне желательно, а информационное пространство ограничено. В протоколах подслушивания разговоры о массовых преступлениях в отношении евреев встречаются редко — только 0,2 от общего содержания. Но абсолютное количество здесь не представляется важным. Точно так же из разговоров ясно, что практически все знали или подозревали, что евреев убивают. Для сегодняшнего читателя является неожиданным прежде всего то, как говорили об этих преступлениях.

ФЕЛЬБЕРТ: А Вы бывали в тех местах, где уничтожали евреев?

КИТТЕЛЬ: Да.

ФЕЛЬБЕРТ: Это проводилось систематически?

КИТТЕЛЬ: Да.

ФЕЛЬБЕРТ: Женщины, дети, все?

КИТТЕЛЬ: Все. Ужасно.

ФЕЛЬБЕРТ: Их тогда грузили в поезда?

КИТТЕЛЬ: Да если бы только грузили в поезда! Я такое пережил! Я тогда послал человека и сказал: «Я приказываю, чтобы сейчас же все прекратили. Я не могу больше вообще это слышать». Так, например, в Латвии, под Даугавпилсом, там тогда проходили массовые расстрелы евреев [270]. Там были СС или СД. Из СД там было человек пятнадцать, и еще там, скажем, было шестнадцать латышей, которые, как известно, считаются жесточайшими людьми в мире. Лежу я в воскресенье рано утром в постели и тут слышу следующие друг за другом пары залпов, а потом пистолетные выстрелы. Я встал, вышел, спрашиваю: «Что тут за стрельба?» Ординарец мне отвечает: «Господин полковник, вам надо туда сходить, там вы кое-что увидите». Я тут же пошел туда ближе, и с меня было довольно. Из Даугавпилса согнали триста человек, они рыли яму, мужчины и женщины рыли братскую могилу, потом шли домой. На следующий день они пришли снова, мужчины, женщины и дети, их пересчитали, раздели догола, потом палачи сложили одежду в одну кучу. Потом выставили двадцать женщин к краю ямы, голых, расстреляли, они попадали вниз.

ФЕЛЬБЕРТ: А как это делалось?

КИТТЕЛЬ: Лицом к яме. Потом сзади подходили двадцать латышей и просто стреляли из винтовок сзади им в затылок. Там у ямы была такая ступень, поэтому они стояли ниже. Те вышли выше к краю и стреляли им просто в голову. Они падали вперед вниз, в яму. После них точно так же двадцать мужчин расстреляли залпом. Там один скомандовал, и двадцать человек, словно кегли, повалились в яму. И это было самое ужасное. Я ушел, и я сказал: «Я вмешаюсь» [271].

Генерал-лейтенант Хайнрих Киттель, бывший комендант Меца, рассказывал об этом 28 декабря 1944 года. В 1941 году по своему положению он был полковником резерва командных кадров группы армий «Север» в Даугавпилсе, где с июля по ноябрь было расстреляно около 14 000 евреев. Его собственную роль в этих расстрелах исторически выяснить невозможно, сам он отражает обстановку с точки зрения возмущенного наблюдателя. Возможности влияния Кителя, как старшего офицера, на рассказанную ситуацию были существенными. В отличие от простого солдата, он мог здесь, как потом показано в конце рас-сказа, не просто оставаться в роли пассивного наблюдателя, а что-то сделать.

Рассказы с точки зрения наблюдателя часто встречаются в протоколах подслушивания, но всякое активное участие в происходящем, как правило, не освещается. Таким образом, рассказчики позиционируют себя в определенной мере в роли безобидного корреспондента — манера рассказа, до сих пор встречающаяся в многочисленных интервью свидетелей событий. И подробность, с которой Киттель здесь рассказывает, не является чем-то необычным. Расстрельные акции предоставляют много материала для разговора и много поводов для размышлений и вопросов о вине и ответственности. Впрочем, две вещи остаются потрясающими для сегодняшнего читателя: первая — мы сегодня редко так интенсивно спрашиваем, как это здесь делает Фельберт. Часто скорее имеют впечатление, что сообщения хотя бы в деталях все еще содержат неожиданность для слушателя или собеседника, но процесс уничтожения в целом для никого не представляет ничего неожиданного. Фельберт тоже спрашивает про «вагоны», то есть про деталь, ему, очевидно, уже известную. Действительно, едва ли встречаются пассажи, совершенно неожиданные для слушателя, и еще меньше, в которых рассказанное считается маловероятным и отвергается. Все это вместе позволяет сделать вывод, что уничтожение евреев являлось составной частью мира знаний солдат, а именно в гораздо большей мере, чем это показывают новейшие исследования [272] данной темы. Несомненно, не все всё знали, но в протоколах подслушивания встречаются все детали уничтожения, до убийства угарным газом в грузовых автомобилях, эксгумации и сожжения трупов в рамках «Акции 1005». Кроме того, рассказывалось множество историй об уничтожении, от чего и на этом фоне можно исходить из того, что почти каждый знал, что евреев убивали.

Вторая: рассказанные истории часто — с сегодняшней точки зрения — имеют удивительные обороты. В то время как слушатель из XXI века напряженно ожидает услышать, каким образом Киттель попытался прекратить убийства, суть его истории совершенно иная.

КИТТЕЛЬ: Я сел в машину, поехал прямо к этим людям из СД и сказал: «Я запрещаю раз и навсегда, чтобы там проводились эти расстрелы, там, где их можно увидеть. Если вы будете расстреливать людей где-нибудь в лесу или где-нибудь там, где никто не видит, — это ваше дело. Но я просто запрещаю, чтобы здесь еще один день стреляли. Мы получаем здесь питьевую воду из глубоких колодцев, и мы там получим настоящую трупную воду». Это было на курорте Мешемс [273], где я тогда жил. Это севернее Даугавпилса [274].

Размышления Киттеля о происходящем, несмотря на вкрапление оценок «Ужасно!», «Самое страшное!», имеют прежде всего техническую направленность: можно расстреливать, но не там, где это происходит. Киттелю мешает открытость и опасность заражения, так как преступники, очевидно, до этого не подумали об обеспечении питьевой водой. Впрочем, Фельберт интересуется не этим, а продолжением истории.

ФЕЛЬБЕРТ: А что они делали с детьми?

КИТТЕЛЬ (очень возбужденно): Детей, трехлетних детей, вот так сверху брали за волосы, вот так поднимали, расстреливали из пистолетов и бросали вниз. Я это видел сам. Это можно было видеть, там в трехстах метрах стояли люди, за оцеплением СД. Там стояли латыши и немецкие солдаты и смотрели.

ФЕЛЬБЕРТ: А что же это были за люди из СД?

КИТТЕЛЬ: Омерзительные! Я считаю, что их самих всех расстреляют.

ФЕЛЬБЕРТ: А откуда они были, из какой части?

КИТТЕЛЬ: Это были немцы, в форме СД, у них были черные нашивки с надписью «Специальная служба».

ФЕЛЬБЕРТ: А палачи все были латыши?

КИТТЕЛЬ: Те были все латыши.

ФЕЛЬБЕРТ: Но команды отдавал немец?

КИТТЕЛЬ: Да. Немцы совершали большую «процедуру», а малую — совершали латыши. Латыши обыскивали всю одежду. Человек из СД был рассудительный, он говорил: «Да, вот это отложите». Эти все были евреями, их приводили из местных общин. Латыши с повязками туда приводили евреев, их потом грабили. В Даугавпилсе было безмерное ожесточение против евреев, таким образом, разряжалось народное негодование [275].

Теперь, следуя наводящим вопросам Фельберта, Киттель рассказывает свою историю, снова скрывающую неожиданные обороты, дальше. Обстоятельство, что убийства, очевидно, осуществлялись латышами, тогда как немцы, по видимости, командовали, он сводит к «народному негодованию», которое якобы разряжалось в Даугавпилсе [276]. Киттель, конечно, рассказывает об организованных убийствах по распоряжению СД, что не может иметь никакого отношения к названному в той же фразе разряжению «народного негодования». Но противоречия в обыденных разговорах появляются постоянно и, на удивление, редко мешают собеседникам. Причина этого заключается в том, что разговоры служат не только для передачи информации: у коммуникаций всегда две функции — наряду с сообщаемым содержанием речь идет всегда со-ответственно о социальных отношениях говорящих друг с другом. Классически, с точки зрения теории коммуникаций, можно было бы сказать: рассказы наряду с информационным аспектом всегда имеют аспект отношений. Последний в ситуации рассказываемого часто гораздо важнее, чем соответствие сообщаемого истории или логике. Часто слушатели отказываются от наводящих вопросов и выяснений, потому что не хотят мешать течению разговора или потому, что могут вызвать раздражение рассказчика, часто также, учитывая элемент очарования историей, они не замечают, что тот или иной момент не может соответствовать действительности. Впрочем, Фельберт — очень внимательный слушатель.

ФЕЛЬБЕРТ: Против евреев? [277]

Стоит заметить, что теперь отвечает еще один собеседник, может быть, по-тому что заметил противоречие в рассказе Киттеля. Он выясняет обстоятельства в пользу точки зрения Киттеля и просит его рассказывать дальше:

ШЕФЕР: Да, потому что русские тогда вывезли 60 тысяч эстонцев и тому подобных. Но это, естественно, было раздуто искусственно. Скажите, какое впечатление производили эти люди? Видели ли вы кого-нибудь, который вот так выглядел перед расстрелом? Они плакали?

КИТТЕЛЬ: Ах, это было ужасно. Я видел как-то раз эшелоны, но не думал, что это люди, которых отправляют прямо на казнь.

ШЕФЕР: А люди знали, что им предстоит?

КИТТЕЛЬ: Они точно знали, они были апатичны. У меня вовсе не слабые нервы, но такие вещи, тогда у меня конечно же тоже стало выворачивать желудок. Я всегда говорил: «На этом всё, быть человеком — к ведению войны не относится». Вот как-то раз адъютантом у меня был шеф-химик по органической химии из ИГ-Фарбен. И поскольку лучшей работы для него не нашли, его призвали и отправили туда. Теперь он снова дома, и он случайно тоже туда пришел. Этот человек неделю не был ни на что пригоден. Он постоянно сидел в углу и ревел. Он сказал: «Если только представить, что повсюду так!» Это был известный химик и музыкант с тонкой нервной системой [278].

Теперь обратимся к Фельберту, чтобы придать разговору другой поворот:

ФЕЛЬБЕРТ: В этом-то и причина, почему отпала Финляндия, отошла Румыния, почему все вокруг нас ненавидят — не из-за этих отдельных случаев, а из-за массы случаев.

КИТТЕЛЬ: Если бы разом прикончить всех евреев мира, то больше бы не выступил ни один обвинитель [279].

Киттель, в ходе своего рассказа зарекомендовавший себя прагматиком, который не мешает уничтожению евреев как таковому, а лишь несовершенству в его проведении, до конца не понял, что Фельберт хочет перейти к моральному масштабу, а именно, не «отдельных случаев», а «массы случаев»:

ФЕЛЬБЕРТ (очень возбужденно кричит): Да это же совершенно ясно, что именно вот за такое свинство, для него не нужно никаких евреев, чтобы обвинять, мы должны в этом обвинять, мы должны обвинять людей, которые это делали!

КИТТЕЛЬ: Тогда же нужно сказать, что государственный аппарат был неправильно устроен…

ФЕЛЬБЕРТ (кричит): И он тоже, совершенно ясно, что неправильно, в этом нет никаких сомнений. Но все это немыслимо!

БРУН: Мы — инструменты [280].

Здесь Фельберт занимает явную оппозицию Киттелю. Он возмущенно говорит о «свинстве» и необходимости призвать виновных к ответу. Правда, он не причисляет присутствующих к их числу. Его возмущение, как это показывает следующее предложение, мотивировано не только этически, но имеет прежде всего практический смысл.

ФЕЛЬБЕРТ: Именно нам припишут потом, как будто мы там были [281].

Брун поддерживает его:

БРУН: Если вы сегодня выступаете как немецкий генерал, то люди поверят, он знает все, он знает и то, и если мы потом скажем: «Мы к этому не имеем никакого отношения», тогда люди нам не поверят. Вся ненависть и вся зло-ба относится единственно, и только к этим убийцам, и тогда я могу тоже сказать: если вообще верить в божью справедливость, то действительно было бы заслуженно, что если у них самих пять детей, как у меня, чтобы из них таким же способом прикончили одного или двоих, чтобы за это было отомщено. Если так забудут кровь, то не заслужили, что добились победы, но тогда заслужили то, что наступило сейчас.

ФЕЛЬБЕРТ: Не знаю, по чьему распоряжению все это было, если Гиммлера — то он и есть величайший преступник. Именно вы — первый генерал, от которого я об этом услышал. Я все еще думал, об этих официальных бумагах, что все это — ложь.

КИТТЕЛЬ: Я помалкиваю о многих вещах, они очень ужасны [282].

«Государственный аппарат» допустил, чтобы и они, генералы Вермахта, смог-ли стать «инструментами» преступлений, в которых, однако, явно виновны другие группы лиц, особенно СД. Брун и Фельберт опасаются, что в равной мере будут привлечены к солидарной ответственности за вещи, к которым они не причастны [283]. Шутовские возражения генерал-майора Йоханнеса Бруна о том, что из собственных детей нужно принести одного-двух в жертву, показывает, насколько сильно нормативные относительные рамки, в которых аргументируют говорящие, отличаются от нынешнего стандарта. Фельберт присоединяется к поиску распознаваемых виновных; Киттель завершает эту дискуссию чем-то, что звучит как оговорка по Фрейду: «Я помалкиваю о многих вещах, они очень ужасны» [284].

Далее следует длинный пассаж об антиеврейских мерах, предшествовавших истреблению. Потом Фельберт снова интересуется деталями расстрелов и задает странный вопрос.

ФЕЛЬБЕРТ: Что стало с молодыми хорошенькими девушками? Их собрали в гарем?

КИТТЕЛЬ: Меня это не заботило. Я лишь пришел к выводу, что они потом стали разумнее. В Кракове у них был, по крайней мере, концлагерь для евреев. Во всяком случае, с момента, где я выбирал позиции для укреплений и где я строил концентрационный лагерь, все проходило разумно. Они должны были выполнять тяжелые работы. Женский вопрос — это очень мрачная глава.

ФЕЛЬБЕРТ: Если там ликвидировали людей, потому что нужны были их ковры и мебель, то я могу себе представить, если там была хорошенькая дочка, выглядевшая как арийка, то ее просто в стороне можно было сделать девушкой для услуг [285].

Хайнрих Киттель, который в 1944 году был комендантом обороны Кракова, намекает на лагерь Платов, получивший определенную медийную известность, потому что находился под руководством Амона Гёта — того самого коменданта, который с веранды своей служебной виллы стрелял по случайным узникам лагеря, но оказался готовым заключить с Оскаром Шиндлером ту самую сделку, которая помогла спасти большое количество евреев [286]. Киттель показывает, что здесь, в Кракове, был больше доволен антиеврейскими действиями, потому что техническая сторона преследования была решена эффективнее, чем в Даугавпилсе: «по крайней мере, концентрационный лагерь». Фельберт напротив, все еще предается «женскому вопросу», но его повторное, насколько похотливое, настолько и странное замечание группа оставляет без внимания. Дальше начинают говорить об ответственных, с точки зрения Киттеля — об СД, которая должна была строиться следующим образом.

КИТТЕЛЬ: Служба безопасности в свое время, когда Гиммлер создавал свое государство в государстве, возникла так: взяли 50 процентов служащих уголовной полиции, не обремененных политически, и добавили к ним 50 процентов преступников. Из этого и возникла СД. (Смешок.) Был один из управления криминальной полиции Берлина (…) Он сказал мне после тридцать третьего: «Мы теперь проверенные. Политически изобличенные чиновники государственной полиции уволены, отправлены на пенсию или пристроены в места, где больше не смогут вредить. К преступникам хорошего уровня, в которых нуждается любое государство, теперь примешались люди, выходцы из берлинского дна, которые своевременно смогли стать заметными в движении. Теперь они работают с нами». Он сказал откровенно: «Нас 50 процентов компетентных людей и 50 процентов преступников».

ШЕФЕР: Я думаю, если такое положение допустимо в современном государстве, можно сказать только, что давно пора этому свинскому народу исчезнуть.

КИТТЕЛЬ: Мы же, идиоты, все вместе смотрели на эти вещи [287].

Таким образом, группа определила виновных и их происхождение: полу- уголовная среда, из которой набиралась СД, стала причиной появившихся теперь проблем. Видятся ли они в самом преследовании евреев или только в его неэффективном исполнении, остается открытым. Примечательным кажется далее, как быстро группа расслабляется и переходит от демонстративного ужаса, вызванного рассказом Киттеля, к другим темам, и сразу опять производит веселое впечатление. Под «свинским народом», о котором говорит Шефер, подразумевается СД, вина Вермахта, в любом случае, как добавляет Киттель, в упущении, в том, что он смотрел на жизнь и в нее не вмешивался. Этот пример разговора интересен тем, что он просто представляет собой модель многих бесед об уничтожении: один из говорящих в этих коммуникациях — соответственно, знающий, слушатель (или слушатели) — интересующиеся спрашивающие, которые все вместе имеют предварительное знание о предмете. Само происходящее тогда часто, ни в коем случае не всегда, комментируется негативно, причем причины негативного обсуждения, как в случае с этой группой, совершенно неожиданно могут выпасть. В завершение группа чаще всего занимает сторону пассивных зрителей, которые слишком мало замечали, что происходили такие вещи. Интересным в этом разговоре является и то, что снова проявляется в рамках другой коммуникации. Генерал-майор Брун через пару недель в другой связи рассказал то, о чем говорил Киттель.

БРУН: Потом выкопали себе могилы, а потом они поднимали за волосы детей и просто так пришивали. Это делали эсэсовцы. Там стояли солдаты, и, кроме того, русское гражданское население стояло метрах в двухстах, и все это видело, как они их там убивали. Насколько все это было мерзко, он подтвердил потом и тем, что настоящий эсэсовец, работавший вместе с ним в его штабе, потом получил нервный приступ, а в тот день сказал только, что больше не может в этом участвовать, что это невозможно, это был врач. Якобы он так от этого и не оправился. Он тогда это увидел впервые, что это действительно делается. Как мы с Шефером об этом услышали, у нас мороз пробежал по коже. И мы сказали Киттелю: «А что же вы сделали после этого? Вы же лежали в кровати и все это слышали, и это все происходило в каких-нибудь сотне метров от вашего дома. Вы должны были тогда же доложить вашему командиру корпуса. Должно же было тогда что-то произойти?» А он ответил, что об этом было всем известно, что это было обычным делом. Тогда он вставил еще замечания, вроде: «Это было бы и дальше тоже неплохо», «за все стоило бы благодарить их», поэтому я тогда все понял так, что для него лично все это не имело особого значения [288].

Разговоры такого рода часто имеют характер детской игры в «испорченный телефон», что подтверждается новейшими исследованиями воспоминаний и рассказов [289]. Истории изменяются, если их пересказывают дальше, детали домысливаются, действующие лица заменяются, места действия переносятся — так, как это соответствует потребностям пересказчика. Эти модификации и домыслы услышанных историй лишь изредка осуществляются сознательно — в природе слушания и пересказа заключается то, чтобы рассказанное изменялось в соответствии с моментом пересказа и точкой зрения пересказчика. Поэтому рассказы принципиально никогда точно не воспроизводят происходящее, а только дают его образ. Но с них можно считывать, какие аспекты важны рассказчикам и слушателям, какие фонды знаний и какие исторические факты или какая абсурдность содержится в историях, и, наконец, на основе историй со сходной структурой оценить, насколько и каким образом события вроде преследования и истребления евреев были частью солдатского арсенала общения. Эта история подтверждает, насколько Брун был возмущен бесчувственностью Киттеля, который, очевидно, одобрил массовые убийства.

В каких масштабах в целом уничтожение евреев привлекало внимание солдат, сказать трудно. Так как можно исходить из того, что офицеры союзников, занимавшиеся подслушиванием, были заинтересованы в том, чтобы что-нибудь узнать об акциях по уничтожению, разговоры об этом совершенно точно записывались непропорционально часто. В соответствии с этим они составляют около 0,2 рассказов, вращавшихся вокруг акций по уничтожению — неожиданно мало по отношению к общему материалу, хотя спектр разговоров охватывает полный объем преследования евреев, жизни в гетто, расстрелов и массовых отравлений газом. Нельзя путать шок, вызванный картинами Берген-Бельзена или Бухенвальда, возникший сразу после войны и действующий до сих пор, с участвующим знанием военнослужащих Вермахта об уничтожении. Их образ составлялся из собственного видения, пассивного восприятия знаний и слухов. Проект уничтожения не находился в центре их задач, хотя они иногда в нем участвовали — логистически, коллегиально, административно, вспомогательно или добровольно. «Акции в отношении евреев», ор-ганизовывавшиеся айнзацгруппами, резервными полицейскими батальонами и вспомогательными войсками из местного населения, осуществлялись на оккупированной территории позади продвигавшегося вперед фронта. В со-ответствии с этим боевые части имели мало отношения к акциям массового уничтожения. Независимо от того, считали ли солдаты массовые убийства правильными, необычными или неправильными, они не образовывали цен-тральной части их мира. В любом случае уничтожение для солдат не занимало в восприятии и сознании центральную часть, как это приписывается им в течение почти тридцати лет сначала в немецкой, а затем и в европейской культуре памяти. Знание, что происходят убийства, распространялось, и его вряд ли можно было избежать, но что общего это имело с работой на войне, которую надо было выполнять им самим? Даже в простых обстоятельствах в жизненных мирах многие события происходят параллельно, так, что на них многие не обращают внимания — это свойство сложных действительностей, в каждой из которых есть множество «параллельных обществ». То, что уничтожение евреев не образовывало ментального центра солдат, а может быть и многих служащих СС, следует также из кажущегося таким второстепенным факта, как то, что время, затраченное Генрихом Гиммлером в его пресловутой «Речи в Познани» на вопрос об уничтожении евреев, находилось в пределах нескольких минут. А вся речь, что совершенно точно, длилась три часа. Такие аспекты в фиксации сенсационных цитат («Многие из вас узнают, как это, когда 50 трупов лежат рядом…») упускаются.

В рассмотрении наших материалов мы исходим из того, что знание как о факте, так и о способах уничтожения евреев было распространено среди военнослужащих, но это знание особо их не интересовало. В сравнении с бесконечными спорами о технике, вооружении и бомбах, о наградах, потопленных кораблях и сбитых самолетах, описания из контекста процесса уничтожения людей оставались в целом скудными. При этом очень мало рассказов более детальных и иногда более точных, чем то, что позднее пытались реконструировать с большим напряжением следователи в ходе длительных допросов. У протоколов подслушивания наряду с откровенностью сообщений есть признак близости по времени — многое из того, что сообщается, происходило еще недавно, и самое главное, не проходило через многоступенчатые послевоенные толкования текстов. Таким образом, материал говорит на более ясном языке, чем пропитанные потребностью ухода от обвинения и защитой протоколы допросов, и еще более ясном, чем мемуарная литература. Фактически подтверждается все, что до сих пор было реконструировано о массовом уничтожении подробными историческими исследованиями, юридическими дознаниями, свидетельствами выживших. Вот что здесь говорят преступники или, по крайней мере, те, которые видели преступления и относились к обществу преступников.

БРУНС: Итак, у каждой ямы шесть автоматчиков, ямы были 24 метра длиной и почти 3 метра шириной, они должны были ложиться как сардины в банке, головой к середине. Сверху — шесть автоматчиков, которые потом стреляли в затылок. Когда я пришел, она уже была полной. Тогда живые должны были ложиться сверху, и потом получали свой выстрел. Чтобы не терять места зря, они уже должны были ложиться в несколько слоев. Но до этого их грабили на станции — здесь была опушка леса, здесь, внутри, было три ямы в воскресенье, а здесь была еще полуторакилометровая очередь, и она продвигалась мелкими шажками. Это была очередь за смертью. Когда они подходили сюда ближе, то видели, что там внутри происходило. Приблизительно здесь они должны были отдавать свои украшения и чемоданы. Добро поступало в чемоданах, остальное — в кучу. Это — чтобы одеть наш нуждающийся народ. А потом, еще отрезок пути дальше — они должны были раздеваться, и в 500 метрах перед лесом — полностью раздеться, могли оставить только рубашку и трико. Все это были женщины и малые дети, так, двухлетние. И потом эти циничные замечания! Когда я еще смотрел, что эти автоматчики из-за перенапряжения сменялись каждый час, они делали это против своей воли! Нет, дрянные замечания: «Вот идет еврейская красотка». Я вижу это и сейчас своим умственным взором. Смазливая бабенка в огненно-красной рубашке. И насчет расовой чистоты: в Риге они их сначала толпой трахали, а потом — расстреливали, чтобы они ничего не могли рассказать [290].

В этом описании генерал-майора Брунса есть поразительные детали: длину очереди ожидающих смерти он оценивает в полтора километра, огромное количество людей, дожидавшихся здесь, когда их убьют. Затем примечательно, что Брунс упоминает, что стрелки «из-за перенапряжения сменялись каждый час» — явное указание на серийный, прямо-таки аккордный характер убийств, который отражается также в укладке жертв слоями [291]. И, наконец, замечание о сексуальных возможностях, связанных с «акциями в отношении евреев» (см. дальше).

Брунс рассказывает здесь о массовом убийстве, которое протекает организованно, с разделением труда, преступники уже нашли функциональную организацию — от раздевания жертв до рабочего времени стрелков, что позволяло производить расстрелы упорядоченно, а не дико. В начале массовых убийств было по-другому. Форма, описанная Брунсом, была результатом довольно быстрой профессионализации убийства. Сами акции следовали здесь уже стандартной схеме, которую историк Юрген Маттхойз обобщает так: «Сначала евреев захватывали во время облавы и группами разной численности доставляли к более или менее удаленному месту расстрела, где первые прибывшие копали братскую могилу. Потом они должны были раздеться и выстроиться в ряд перед могилой, чтобы от силы выстрела упасть в яму. Последующих заставляли ложиться на уже убитых, прежде чем их, в свою очередь, расстрелять. То, что преступники представляли как «упорядоченный» процесс казни, на самом деле была кровавая бойня. Поблизости от городов при этом, несмотря на запрещающие приказы, возник феномен, который можно назвать «туризм по местам казней». Немцы любого звания в служебное время и вне его посещали места расстрелов, чтобы посмотреть или сфотографироваться» [292].

В этом коротком описании названы существенные элементы, интересующие нас со следующих сторон: процесс как таковой, который с продолжением «акций в отношении евреев» постоянно совершенствовался, проблемы и трудности, возникавшие во время проведения, требовавшие преодоления и постоянных корректировок и оптимизации, и поведение участников, то есть офицеров, стрелков, жертв, зрителей, причем последние, очевидно, воспринимали происходящее как весьма интересное мероприятие [293]. Как сказано, эта форма массовых убийств является результатом ряда поначалу сравнительно непрофессиональных попыток расстрелять как можно больше людей за как можно более короткое время. Сообщения отдельных команд направлялись высшим чинам СС и полиции, которые затем во время своих регулярных встреч могли обмениваться наиболее эффективными методами [294]. Таким образом, быстро распространялись инновации в работе по убийству и стандартизировалось проведение массовых убийств: раздевание жертв, которое сначала не практиковалось, или выбор наиболее подходящего оружия.

Рассказы солдат, впрочем, не только из сухопутных войск, но и из Люфтваффе и Кригсмарине, вращаются вокруг так называемых «акций против евреев», проходивших с середины 1941 года на оккупированных территориях позади продвигавшегося фронта: систематические расстрелы еврейских мужчин, женщин и детей, жертвами которых пали около 900 000 людей [295].

ГРАФ: На аэродроме Пороподиц (?) пехота рассказывала, что они расстреляли 15 000 евреев. Они согнали всех в одну кучу, стреляли в них из пулеметов и всех положили. Около сотни оставили в живых. Сначала они все вместе должны были выкопать яму. Потом они сотню оставили в живых, а других расстреляли. Затем эти сто должны были стащить всех в яму и закопать, оставив небольшое место. Потом они расстреляли и эту сотню, добавили к тем и закопали [296].

КРАТЦ: Я в Николаеве как-то видел большую колонну грузовиков, подъехали машин тридцать. Кто же в них был? Во всех — голые люди — женщины, дети и мужчины, все вместе — в одной машине. Мы побежали туда, куда они подъехали. Солдаты: «Идите-ка сюда». И тогда я насмотрелся. Большая яма. Сначала они просто поставили их к краю. Они падали сами. Тогда им пришлось много поработать, вытаскивать, потому что ровно не получалось, когда они падали друг на друга. Потом люди должны были спускаться вниз. Один должен был стоять сверху, другой спускался вниз. Ложился внизу, следующий — на него, потом все стало просто сплошной зыбкой массой. Один прижат к другому, как селедки. Этого не забыть. Не хотел бы я быть эсэсовцем. Не только русские комиссары раздавали выстрелы в затылок. Другие тоже. Это отмщается [297].

Унтер-офицер Кратц, бортмеханик бомбардировщика Do-217, который со своей частью, 100-й бомбардировочной эскадрой, в 1942 году воевал на юге Рос-сии, описывает здесь техническую оптимизацию проведения акции массового убийства. Он предметно излагает, что практиковавшаяся сначала форма массового расстрела себя не оправдала, потому что в яме не удавалось разместить достаточно жертв.

Кратц описывает это с таким знанием дела, словно какую-нибудь другую техническую сложность, но в завершение приходит к тому, что в этом отношении здесь все-таки говорится о чем-то особенном, как то, что, по его словам, «отмщается». Рефлексии, вроде этой, часто завершают рассказы о массовом уничтожении.

Многие рассказчики, очевидно, видят большую опасность в том, что пере-ход за рамки обычных военных событий и то, что рассматривается как «нормальное», постоянно совершаемое военное преступление, будет «отмщаться». Массовые расстрелы воплощают, таким образом, все-таки такую меру в пере-ходе границ и отклонения от ожидаемого в самой войне, что солдаты не могут себе представить, что в случае проигранной войны это может остаться без последствий.

Следующий диалог вращается вокруг «акции против евреев» в Вильнюсе, в Литве. Он будет здесь подробно документирован, потому что в этом разговоре собрано много аспектов, которые проясняют, в какой противоречивости, и одновременно насколько спокойно солдаты рассматривали такие события, а также то, что им кажется особенно интересным в разговорах о них. На основании разговора между двумя подводниками, 23-летним механиком-маатом Хельмутом Хартельтом и 21-летним матросом Хорстом Миньё, который во время отбывания имперской трудовой повинности в Литве стал свидетелем преступления, становится ясно, в каких относительных рамках размещается массовое уничтожение.

МИНЬЁ: Должны были раздеваться до рубашки, а женщины — до трико и до рубашки, а потом их расстреливало гестапо. Там казнили всех евреев.

ХАРТЕЛЬТ: В рубашках?

МИНЬЁ: Да.

ХАРТЕЛЬТ: Почему так?

МИНЬЁ: Ну, чтобы они с собой не забрали никаких вещей. Вещи отбирались, чистились, штопались.

ХАРТЕЛЬТ: Использовались, да?

МИНЬЁ: Конечно.

ХАРТЕЛЬТ: (Смеется.).

МИНЬЁ: Поверьте, если бы вы это видели, вам бы стало страшно! Мы раз видели расстрел.

ХАРТЕЛЬТ: Стреляли из пулемета?

МИНЬЁ: Из автомата. (…) А мы были еще там, где расстреливали красивую женщину.

ХАРТЕЛЬТ: Жаль ее.

МИНЬЁ: Совершенно голую! Она, конечно же знала, что будет расстреляна. Мы проехали мимо на мотоцикле, и тут видим колонну, она нас окликнула. Мы остановились, спросили, куда они идут. Она сказала, что идут на расстрел. Мы сначала подумали, что она шутит или что-то в этом роде. Она почти объяснила дорогу, где это. Мы поехали туда — там действительно расстреливают.

ХАРТЕЛЬТ: Она тогда еще шла в одежде?

МИНЬЁ: Да, она была очень элегантно одета. Видно, очень бойкая девица.

ХАРТЕЛЬТ: Тот, кто ее расстреливал, определенно стрелял мимо.

МИНЬЁ: Конечно, никто не мог сделать ничего против. Притом… там никто не стреляет мимо. Они подошли, должны были стать первыми, их расстреляли. Там стояли эти с автоматами, они так коротко чертили туда и сюда, один раз — направо, второй раз — налево, из автомата, там стояло шесть человек, там был один ряд…

ХАРТЕЛЬТ: Значит, никто не знал, кто застрелил девушку?

МИНЬЁ: Нет, они не знали. Присоединил магазин, направо — налево, готово! Живы они еще, или нет — все равно, куда в них попало, — они валились вниз, падали в яму. Потом подходило другое отделение с золой и хлоркой, присыпало их, тех, кто лежал внизу, отходили в сторону, и все шло дальше.

ХАРТЕЛЬТ: Они их присыпали? Зачем?

МИНЬЁ: Они же разлагаются, и чтобы не воняло и все такое, поэтому они сыпали сверху хлорку.

ХАРТЕЛЬТ: А те, которые падали, они еще были не совсем мертвые?

МИНЬЁ: Им не везло, они подыхали внизу.

ХАРТЕЛЬТ: (Смеется.).

МИНЬЁ: Вы бы слышали вопли и стоны!

ХАРТЕЛЬТ: А баб там расстреливали вместе с остальными?

МИНЬЁ: Да.

ХАРТЕЛЬТ: Вы это видели, когда красивая еврейка еще была там?

МИНЬЁ: Нет, тогда нас уже там не было. Мы просто знали, что ее расстреляли.

ХАРТЕЛЬТ: А она говорила что-нибудь до того? Вы были с ней вместе еще раз?

МИНЬЁ: Да, в предпоследний день мы были еще вместе. На следующий день мы удивились, что она не пришла. Тогда мы уехали на машине.

ХАРТЕЛЬТ: Да, она работала там вместе с вами?

МИНЬЁ: Она работала там у нас.

ХАРТЕЛЬТ: На строительстве дорог?

МИНЬЁ: Нет, убиралась у нас в казарме. Там, где мы были, восемь дней приходили в казарму, спали, чтобы не на улице…

ХАРТЕЛЬТ: И она тогда, конечно, давала?

МИНЬЁ: Она давала, но надо было остерегаться, чтобы у нее ничего не получилось там. В этом ничего нового, приканчивали таких еврейских женщин, хотя это было и нехорошо.

ХАРТЕЛЬТ: А что же она говорила, что вы?..

МИНЬЁ: Ничего. Ах, мы с ней разговаривали, (…) Она училась в Гёттингене, в университете.

ХАРТЕЛЬТ: И что же, она позволила сделать из себя шлюху?

МИНЬЁ: Да. Вы бы не заметили, что это была еврейка, но она была очень при-личной, и все. Просто не повезло, должна была об этом подумать! Там расстреляли 75 000 евреев [298].

В этом диалоге встречаются многие вещи, которые часто занимают солдат, когда речь заходит об «акциях против евреев» (впрочем, сами они так их ни разу не называли). Первое — процесс, который и здесь представлен детально. Затем, второе — расстрел женщин, причем особенно примечательным является то, что расстреливали и «хорошеньких» женщин. В этом случае, очевидно, состоялось знакомство рассказчика и женщины-жертвы, которая прежде должна была выполнять принудительные работы в его казарме. Как само собой разумеющееся, механик-маат Хартельт исходит из того, что работницы, выполняющие принудительные работы, предназначены также для удовлетворения сексуальных потребностей солдат: «И она тогда, конечно, давала к себе приставать?» Миньё тоже подтверждает это как само собой разумеющееся и указывает на уже упомянутую проблематику «расового стыда» — нельзя было дать застать себя за половыми сношениями с еврейскими женщинами. Дальнейшее повествование Миньё («В этом ничего нового, приканчивали таких еврейских женщин, хотя это было и нехорошо») намекает на практику расстрелов евреек после половых сношений, чтобы они не могли изобличать солдат (см. соответствующий раздел). Здесь становится ясно, что факт массового уничтожения открывает пространство насилия, которое действительно позволяет использовать совершенно иные возможности: если люди будут уничтожены все равно, то с ними можно совершать вещи или получать от них то, что при других условиях недостижимо или неосуществимо. Обращает на себя внимание, что о сексуальном принуждении рассказывается совершенно откровенно, хотя оба солдата близко не знакомы, на что указывает обращение друг к другу на «вы». Таким образом, истории о «приставаниях», очевидно, относятся к нормальному инвентарю солдатских бесед и не сталкиваются ни с каким раздражением. Разговор и дальше продолжается совершенно непринужденно. Миньё сообщает, что жертва училась в Геттингене, что вызвало замечание Хартельта о том, что она теперь «позволила сделать из себя шлюху». Формулировки такого рода проясняют специфическое отношение, которое имеют мужчины к сексуальному насилию над женщинами-жертвами. Во-первых, они не видят в изнасилованиях ничего предосудительного, во-вторых, они совершенно «по-человечески», как бы они сказали, сочувствуют некоторым из жертв, к тому же если они еще и привлекательны, в-третьих, сами часто активно участвуют в том, что происходит с жертвами — как это выражено в очень двусмысленной формулировке «сделать шлюхой». В-четвертых, все происходящее подчинено самостоятельно развивающемуся ходу событий: «просто не повезло». А на фоне огромной цифры жертв — Миньё говорит здесь о 75 000 — судьба одной, как сказано, «хорошенькой еврейки» не играет никакой особой роли.

Хартельт и Миньё говорят здесь не только о массовом убийстве, но косвенно и о том, что оно не рассматривается как нечто несправедливое, аморальное или отрицательное в какой-либо иной форме. При наблюдении за всем этим одному, такому как Миньё, уже может стать «ужасно», но убийство само по себе относится к универсуму вещей, которые происходят обыденно.

Относительные рамки уничтожения

— Они нас называют «немецкими свиньями». У нас же великие люди, такие как Вагнер, Лист, Гёте, Шиллер, а они называют нас «немецкие свиньи». Я этого действительно не понимаю.

— Знаешь откуда это пошло? Потому что немец — очень гуманный, и этой гуманностью они пользуются и нас ругают [299].

27.01.1942

Самым сильным индикатором действенности относительных рамок является удивление, возникающее, когда другие люди смотрят на вещи не так, как ты сам. Поэтому возникает сильное раздражение у тех, кого представители других наций обзывают «немецкими свиньями», и при том, какое значение имеет гигантское преступление уничтожения евреев в жизненном мире солдат, ни один из них не поставил бы основательно под вопрос собственный образ носителя культуры. Все же у большинства разговоров есть оттенок, что границы здесь были перейдены. Но национал-социалистическая мораль снабдила многих из солдат убеждением, что евреи представляли объективную проблему, решение которой было необходимо найти. Именно это — часть относительных рамок, в которых они размещают события, рассказываемые друг другу.

Поэтому солдаты чаще всего критиковали не факт реального массового убийства, а обстоятельства его проведения. Приведем высказывание борт- радиста-бомбардировщика Ju-88, сбитого над Северной Африкой в ноябре 1942 года.

AM БЕРГЕР: Я как-то разговаривал с одним фельдфебелем, так он сказал: «У меня эти массовые расстрелы евреев вот где сидят! Эти убийства — не профессия! Этим могут заниматься хулиганы» [300].

Из следующей цитаты также становится ясно, что преследование и уничтожение евреев рассматривается как нечто целесообразное, но конкретное исполнение подвергается критике. Такая фигура аргументации, достойная подробного рассмотрения, встречается, впрочем, не только у солдат, но и у Рудольфа Хёсса, коменданта лагеря Аушвиц [301], или у Адольфа Эйхмана [302]. Холокост проходил с участием и под наблюдением людей, выполнявших различные функции и находившихся на разных ступенях иерархии. Как стрелки у ям для расстрелянных [303] или врачи в Аушвице [304] испытывали сначала проблемы с техническим исполнением убийства или отбора, так и другие, прямо или косвенно участвовавшие, конфликтовали по поводу способа убийства, а не по обоснованию его необходимости, которая под вопрос вообще не ставилась, и такие попытки крайне редко проявляются в протоколах подслушивания. Другими словами, уничтожение евреев, конечно же, относится не только к тем, которые об этом говорили, к миру ощущений солдат, даже если оно им в конкретной конфронтации иногда представляется ужасным, а местами даже достойным сожаления.

ПРИБЕ: В Хелме — рассказывал мне отец как-то раз — в Восточной Галиции, на подземном строительстве они тоже сначала работали с евреями. Мой отец ненавидит евреев и всегда был их противником. Как я думаю, это было бы неплохо, но он сказал: «Методы, которые там применялись — дурные». Прежде всего на всех заводах, работавших в Восточной Галиции, была только еврейская рабочая сила, еврейские инженеры и тому подобное. Он говорил, что фольксдойчетам, на Украине, ничего не могли. Еврейские инженеры, они действительно выполняли тяжелую проходку. Там тоже были разные типы. То есть в городе был советник-еврей, который следил за евреями. Отец разговаривал с одним из своих инженеров, и тот ему сказал: «Когда я смотрю на еврея как такового, в их широкой массе, то понимаю, что есть противники евреев». Потом там наступил этот период арестов, туда просто комендант СС прислал моему отцу записку: «Сегодня к полудню выявить столько-то евреев». Тогда мой отец сказал, что ему это было страшно. Они были просто расстреляны. Поступил приказ: «До такого-то времени доложить о таком-то количестве расстрелянных». Начальник из СС — штурмбанфюрер, созвал евреев, где их фактически уже не было, одному еврейскому советнику… (неразборчиво)… послал распоряжение: «Сегодня к 14.30 собрать столько-то фунтов мяса, жира, овощей и так далее». Если собрать не успевали, одного приканчивали. Но и много евреев отравились сами. О, если этот народ снова сядет нам на шею! Ох! [305]

Лейтенант Прибе тоже опасается мести евреев, но это не составляет ядро его аргументации. Обхождение с евреями ему кажется неправильным уже потому, что объявившие сами себя «противниками евреев», как его отец, возмущаются требующимся обхождением с жертвами и страдают от того, что кажется, они должны были сделать евреям. И такие взгляды распространены — уже Ханах Арендт указывал на то, что язык национал-социализма сделал из «получателей приказов» «носителей приказов» — носителей целей, которые сами могут страдать от своего груза [306]. Именно поэтому свидетельством безупречной морали могла считаться критика убийства как раз потому, что одобрялись преследования евреев как таковые. В познаньской речи Генриха Гиммлера как раз в этом смысле шла речь о «трудной задаче» уничтожения и о достижении того, чтобы, убивая, оставаться «порядочным». Такая перспектива предусматривает, что определение справедливости и несправедливости в целом сместились — так что убийство людей в этих относительных рамках морально могло бы считаться «хорошим», так как служило высшему благу «народного сообщества». Убийственная мораль национал-социализма нормативно объединила как личные угрызения совести, так и страдания от трудной задачи убийства. К этому относятся рассказы, в которых абсолютно признаются страдания отдельной жертвы, как это следует из истории Прибе.

ПРИБЕ: При том продвижении русских, когда русские были в Польше, евреи сильно пострадали, тогда тоже русские многих расстреляли. Один старый адвокат рассказывал моему отцу: «Я бы никогда не поверил, что в Германии будет так». Это все вещи, о которых я узнал от моего отца, как СС обыскивали дома; у врачей, которые были там, все отобрали, все драгоценности, даже обручальные кольца не оставили.

— Что у тебя там?

— Обручальное кольцо.

— Снимай, давай сюда, оно тебе не нужно!

А потом еще и такое дерьмо, как безмерный половой инстинкт, который СС не могли укротить даже перед евреями. Теперь Восточная Галиция полностью очищена от евреев. Многие евреи сделали себе документы и продолжают сидеть повсюду в Польше, все вдруг стали арийцами. Когда по утрам они ехали на работу, мы всегда проезжали мимо, когда ехали на склад за бомбами. Тогда они приходили утром — старые мужчины и женщины — все порознь. Приходили эти женщины, все под руку, они тогда должны были петь свои еврейские песни; тогда особенно бросались в глаза безупречно одетые женщины, очень хорошо выглядевшие женщины тоже там были. Можно было бы их назвать «дамы». У нас рассказывали, что их просто загоняли в такой бассейн и пускали воду, а сзади вода стекала снова, и тогда от них ничего не оставалось. У скольких молодых эсэсовцев начались нервные припадки, потому что они этого просто больше не могли делать. Потом там были тоже правильные братья, один из них как-то сказал моему отцу, что не знает, что будет делать, когда все евреи будут мертвы, он так привык их убивать, что ничего другого уже не умеет. Я бы тоже, наверное, не сумел. Я не смог бы. Отожравшихся мужиков я мог бы поставить к стенке, но женщин и детей, и маленьких детей! Дети только закричат, и всё. Это даже очень хорошо, что для этого брали СС, а не Вермахт [307].

Как видно, рассказчик не испытывает никаких трудностей, сводя самые противоречивые аспекты в одну историю. Не только то, что массовое уничтожение в образе слухов через бесследное погашение получает зловещую ауру (см. раздел о слухах), Прибе критикует и поведение СС за ограбление евреев, и за их «безмерный половой инстинкт», и заверяет, что сам он был бы не в состоянии убивать евреев, по крайней мере, не смог бы убивать женщин и детей. Поэтому «очень хорошо», что исполнение массового уничтожения вменили в обязанность СС, а не Вермахта, в чем мы обнаруживаем те же взгляды, что и у генерал-лейтенанта Киттеля, которому не нравился не сам факт массовых расстрелов, а место их проведения.

Рассматривается как проблема не сама задача, а ее выполнение, и на этом фоне даже сетования Гиммлера в его пресловутой познаньской речи 4 октября 1943 года свидетельствуют о существенном эмпирическом основании: «Это относится к вещам, о которых легко говорить: «Еврейский народ будет уничтожен, — скажет любой член партии, — совершенно ясно, в нашей программе указано устранение евреев, мы их уничтожаем». А потом приходят они, бравые 80 миллионов немцев, и у каждого есть свой приличный еврей. Совершенно ясно, все другие — свиньи, но этот единственный — отличный еврей. Из всех, кто так говорит, никто не справится, никто не выдержит» [308].

Эта речь, обычно рассматривающаяся как документ настоящего цинизма и воплощение «моральной деградации» участников, более осмысленно может рассматриваться как указание на то, наличие каких моральных стандартов Гиммлер в свое время мог предполагать у высшего руководства СС, то есть как формировались относительные рамки национал-социалистической морали. И фактически аспекты этих относительных рамок проявились в наших протоколах подслушивания — от уже упомянутой фигуры страдания от «плохого» исполнения «правильного» самого по себе преследования и уничтожения евреев через являющиеся результатом этого жалобы преступников на свои преступления до вопроса, как необходимо было бы лучше и рациональнее осуществлять центральный национал-социалистический проект по уничтожению евреев.

Относительные рамки массовых расстрелов и уничтожения евреев представляют, таким образом, своеобразную смесь антисемитизма, согласия с уничтожением, делегированного насилия и отвращения к исполнению. Одновременно цитаты показывают, что проект по уничтожению рассматривается как беспрецедентный, а поэтому неслыханный и чудовищный. Итак, жалобы можно обобщить следующим образом: это должно происходить, но не так! Именно для этого в рассказах Прибе находится фигура его отца, заявленного как «ненавистник евреев», которому все же не нравится обращение с евреями.

Как в протоколах подслушивания, так и в допросах прокуратуры описываются крайние зверства соответствующих подразделений из местного населения — рассказчики дистанцируются от подобной очевидной «бесчеловечности». Но и это указывает лишь на то, что внутри заданных относительных рамок преступность общего контекста не играла совершенно никакой роли.

Фактически то, что охватывается исторической или социологической описательной категорией как «уничтожение», «преследование», «геноцид» или «Холокост», в эмпиризме войны распадается на бесчисленное количество частных ситуаций и отдельных действий. И их в таком виде люди воспринимали, оценивали и находили ответы и решения. Люди действуют в рамках таких частных рациональностей, и в корне неправильно было бы представлять, что у них при этом перед глазами стояли универсальные взаимосвязи. Именно поэтому у социальных процессов тоже всегда ненацеленные результаты действий, результаты, к которым никто не стремился, но которых добились все вместе. Тем, кто тоже делает решительное различие между исторической задачей уничтожения евреев и ее неправильным исполнением, является полковник Эрвин Йостинг, командир авиационной базы Майнц-Финтен, сказавший в апреле 1945 года следующее.

ЙОСТИНГ: Один мой хороший друг, на которого я могу положиться на сто процентов, это был австриец, он и сейчас в Вене. Насколько я знаю, он был в 4-м воздушном флоте, служил в наземной службе в Одессе [309]. Он как- то пришел на службу, а обер-лейтенант или капитан ему говорит: «Хотите посмотреть там, внизу, прекрасное представление, там как раз прикончат много евреев». Он ответил: «Пойду, разок взгляну». И он пошел туда, все видел своими глазами, сам мне рассказывал: сарай набитый битком женщинами и детьми. Облили бензином и сожгли всех живьем. Он сам видел. Он говорил: «Они так кричали, ты себе представить не сможешь. Разве это правильно?» Я ответил: «Нет, неправильно». С людьми можно делать все, что захочешь, но их нельзя жечь живьем, или травить газом, или бог их знает еще чего! Но их надо было запереть, и когда будет выиграна война, сказать: «Все, этот народ должен исчезнуть! На корабль! Идите, куда хотите, где вы осядете, нам все равно, но в Германии с сегодняшнего дня вам искать больше нечего». Мы себе делаем врагов все больше и больше. Повсюду на Востоке мы их убиваем, так, что люди уже про Катынь больше не верят и говорят, что это мы сами сделали.

Нет-нет, если бы у меня не было пары доказательств по делу, я бы так не вор-чал, но это, по моему мнению, было совершенно неправильно! Тогда это сумасшествие, этот штурм еврейских домов, я как раз тогда еще был в Вене, Бад-Вёслау [310]. У нас не было ни одного стекла, у нас не было ничего, у нас уже тогда было мало, или не больше — мы разбили им все оконные стекла! Если бы людей спокойно выводили и говорили: «Вот так, теперь предприятие принимает христианин Франц Майер, убытки вам возместят, хорошо ли возместят, плохо ли — все равно». Но у нас не было ничего, тогда они побили все подряд и подожгли дома. То, что евреев надо выгнать — совершенно ясно, я полностью с этим согласен. Но способ, которым мы это делали — совершенно неверный, и теперь эта ненависть! Мой тесть, которому, видит бог, на евреев нечего жаловаться, всегда говорил: «Эрвин, Эрвин, это не пройдет безнаказанно, и ты можешь говорить, что хочешь». То, что они хотят выгнать евреев, я буду первым, я буду с ними, я возглавлю — вон из Германии! Но зачем же всех убивать? Это мы можем сделать, когда война будет позади, тогда мы сможем сказать: «У нас сила, у нас власть, мы же выиграли войну, мы можем это сделать». Но сейчас! Посмотрите здесь, в Англии, кто правит? Еврей. Кто правит в Америке? Еврей. А большевизм? Это еврей в высшей форме [311].

Йостингу преследование евреев в той форме, в которой оно практиковалось, кажется неразумным: во-первых, в ходе него утрачивается много дефицитных товаров, во-вторых, действительная цель, окончательное обезвреживание евреев, таким путем не достигается. Не только потому, что теперь «еврей» в образе держав-победительниц дает сдачи, Йостинг боится также, что немцев даже обвинят в преступлениях, которых они не совершали. В целом, прежде всего, ему кажется, что момент времени для акций по уничтожению выбран неправильно. По его мнению, после войны все проходило бы благо-приятнее. Два других солдата на это смотрят точно так же.

АУЭ: Может быть, мы не всегда правильно поступали, когда в массовом порядке приканчивали евреев на Востоке.

ШНАЙДЕР: Несомненно, это была ошибка. Я бы сказал, не ошибка, а отсутствие дипломатичности. Нам надо было заняться этим позже.

АУЭ: Когда бы мы там совсем укрепились.

ШНАЙДЕР: Нам надо было оставить это на потом, так как евреи были и остаются слишком влиятельными, особенно в Америке [312].

В нашем материале есть и определенные описания убийств непосредственны-ми участниками. Подтвержденный преступник обершарфюрер СС Фриц Свобода разговаривает с обер-лейтенантом Вернером Карадом о деталях и трудностях убийств в Чехословакии.

СВОБОДА: Там же расстрелы были поставлены на поток, там давали надбавку 12 марок, 120 крон в день для члена расстрельной команды. Там мы ни чем другим не занимались, то есть отделение из двенадцати человек выводило соответственно шесть человек, а потом расстреливало. Тогда я, наверное, дней 14 ничего другого не делал. И тогда мы получали двойной паек, потому что все это стоило страшных нервов. (…) Женщин мы тоже расстреливали, женщины были лучше мужчин. Мужчин мы повидали много, и евреев, которые скулили в последний момент. А если попадались слабаки, то два чеха-националиста брали таких с двух сторон одержали. (…) Но двойной паек и двенадцать марок тяжело доставались. Вот так, расстрелять пятьдесят женщин за полдня. В Розине (?) мы тоже проводили расстрелы.

КАРАД: Там был большой аэродром.

СВОБОДА: У казармы, там все было налажено как на конвейере, с одной стороны подходили они, и там стояла такая колонна из пятисот-шестисот человек. Они входили в ворота, и потом там было стрельбище, там их расстреливали, грузили и отвозили, потом подходили следующие шесть. Сначала говорили: отлично, гораздо лучше, чем тянуть службу, но через пару дней думаешь, что лучше снова на службу. Это действует на нервы, потом злишься, потом становится все равно. Там у нас были некоторые, которым при расстрелах женщин становилось дурно, для этого мы подбирали настоящих фронтовиков. Но на то был специальный приказ [313].

Этот отрывок из разговора позволяет не только высказаться преступнику, участвовавшему в массовом уничтожении, но и содержит указания на то, какие трудности возникали во время массовых расстрелов и какие вознаграждения и способы существовали для их преодоления. Предположение, что наиболее пригодными для участия в расстрелах оказывались старые фронтовики, может быть, из-за их привычки к насилию, было неверным: и такие солдаты, как рассказывал Свобода, при «расстрелах женщин слабели». Ему самому сначала тоже расстрелы «действовали на нервы», но через некоторое время это про-шло. Впрочем, за исполняемую службу полагалось дополнительное вознаграждение. При этом речь идет о явно редком документе из внутреннего мира уничтожения.

Так называемые акции по эксгумации — выкапыванию и сожжению убитых евреев, тоже упоминаются в протоколах подслушивания. Возглавляемая штандартенфюрером СС Паулем Блобелем операция проходила с лета 1942 года. Она носила кодовое наименование «Акция-1005» и состояла в том, чтобы выкопать трупы убитых пленных, в основном, евреев, и сжечь их. Для этого Блобель изобрел специальные костры для сожжения и устройства для размалывания остатков костей, чтобы не оставалось никаких следов массовых убийств, — предприятие, которое, как известно, было неудачным.

ФОН МЮЛЛЕР-РИНЦБУРГ: В Люблине товарищи мне еще рассказали, что они ужасно боялись, что иностранные власти наткнутся на наши массовые захоронения. И они должны были экскаваторами выкапывать эти трупы. Неподалеку от Люблина тоже есть такое большое поле с захоронениями.

ФОН БАССУС: А куда они девали эти трупы? Сжигали?

ФОН МЮЛЛЕР-РИНЦБУРГ: Да. Там неделями воняло горелым человеческим мясом. Они там пролетали на самолете, так прямо в воздухе чувствовался этот запах, запах пожара.

ФОН БАССУС: Так это было под Люблином?

ФОН МЮЛЛЕР-РИНЦБУРГ: Какой-то концлагерь в Польше.

ДETTE: Допрашивающий спросил: «Знаете ли вы, сколько поляков расстреляны? Два миллиона». Наверное, это действительно так [314].

В других разговорах тоже детально обсуждаются подробности уничтожения.

РОТКИРХ: Ведь все газовые установки были в Польше под Львовом [315]. Там большие газовые установки, и это все, что я знаю. Больше не знаю ничего. Смотрите, отравление газом — это еще не самое худшее.

РАМЦКЕ: Обо всех этих вещах я услышал только здесь, в лагере для военнопленных [316].

РОТКИРХ: Я же был генералом в администрации, и люди здесь уже меня допрашивали. Это было под Львовом. Все остальное мы тоже отрицали, что это скотство происходило на военных основаниях. Именно во Львове я часто получал эти сообщения об этих расстрелах, и они были такими скотскими, что я о них и рассказывать ничего не хочу.

РАМЦКЕ: А что там было?

РОТКИРХ: Первый раз люди сами копали яму, потом перед ней вставали десять евреев, потом подходили люди с автоматами и их расстреливали, и они падали в яму. Потом подходили следующие, вставали впереди, и тоже падали в яму, а другие ждали некоторое время, прежде чем их расстреляют. Там были расстреляны тысячи людей. Потом травили газом. Потому что некоторые были еще живы. Потом насыпали сверху слой земли. Потом подходили укладчики, потому что они укладывали трупы, которые неправильно падали. Всем этим занимались СС, это были люди, которые укладывали трупы (…)Там мы получили донесение. Я сегодня еще не знаю, почему я его получил. Там фюрер из СС писал, что сам расстреливал детей, там же расстреливали и женщин. Потому что все это было отвратительно, они всегда оказывались еще живыми. Все это он написал. Эта штучка осталась у меня дома. Там он описывает, как хватал детей за шкирку и так стрелял из револьвера, так как в этом случае у него была уверенность, что они умирали сразу. Эту вещь, которую я вовсе не требовал, я отправил домой [317].

Действительно, преступникам дети при массовых расстрелах доставляли проблемы, так как, с одной стороны, они не выполняли распоряжения, с другой — потому что они не достаточно быстро умирали [318].

Эти описания относятся к самым страшным из тех, что сохранила литература и документы допросов. Поэтому неудивительно, что Роткирх с отвращением отнесся к поступившему к нему донесению. Чуть позже он привел еще один эпизод.

РОТКИРХ: (…) Да, я был в Кутно (?) [319] Хотел снять на пленку, это единственное, что я делаю. Там я хорошо знал одного фюрера СС, разговаривали с ним о том о сем, и тут он говорит: «Бог ты мой, а вы не хотели бы снять расстрел?» Я отвечаю: «Нет, мне это противно». «Да, я думаю, это не играет никакой роли. Людей расстреливают всегда по утрам, и если хотите, у нас есть еще некоторые, мы можем как-нибудь расстрелять их и во второй половине дня». Они даже не заметили, эти люди, как полностью озверели [320].

Этот эпизод ясно показывает, какими нормальными и будничными для преступников казались расстрелы. Предложение эсэсовца почти любезно перенести ежедневное убийство на вторую половину дня, если это пожелает Роткирх, с одной стороны, свидетельствует о рутине, с другой — о публичности массовых убийств, — о сохранении в тайне речь здесь, очевидно, не шла. Роткирх, драматично и подробно говоривший о разных уровнях истребления евреев, заметил в этом знак деградации, как он выразился, «озверения» людей. Но и в этом случае было бы неверным считать, что Роткирх был против акций по уничтожению как таковых.

РОТКИРХ: Представьте себе, эти евреи, ведь некоторые из них сбежали, те, которые об этом постоянно рассказывают. (…) В мире это когда-нибудь отомстится. Если эти люди, евреи, встанут у руля и будут мстить, то это, естественно, будет ужасно. Но я говорю, это еще вопрос, допустят ли их другие, потому что массы иностранцев, англичан, французов и американцев, им тоже про евреев все ясно. Так что этого снова не будет. Они заключили союз с чертом, чтобы нас победить. Точно так же, как мы тогда заключили союз с большевиками, на время, и они тоже это сделали. В этом еще большой вопрос, какое направление в мире теперь получит преимущество и поверят ли нам люди. Нужно теперь работать над тем, чтобы люди нам верили, и избегать всего, что может снова людей раздражать. Над тем, чтобы им сразу показать: «Дети, мы хотим сотрудничать при построении разумного мира» [321].

Снова потрясает совмещение, на первый взгляд, самых противоречивых аспектов: возмущения акцией уничтожения, лаконичность действующих лиц, когда фюрер СС предложил в угоду Роткирху перенести время своего ежедневного расстрела на вторую половину дня, разнообразие в выборе жертв, как во Львове. И удивляет антиеврейская позиция Роткирха: он один из немногих, которые решительно говорят о «еврейском большевизме» и одновременно боятся мести евреев. Относительные рамки его аргументации, впрочем, допускают представление, что потерянное, очевидно, из-за жестокости международное доверие восстановимо и что потом и немцы снова смогут «сотрудничать при строительстве разумного мира».

Не следует поддаваться искушению и ломать голову над такими расхождениями в восприятии, оценке и аргументации услышанного. Все то, что с сегодняшней точки зрения кажется противоречивым, в свое время, возможно, таким не было. Само собой разумеется, даже если кому-то смысл антиеврейской политики был ясен, они критиковали ее исполнение, точно так же, как само собой разумеется, они могли рассматривать это исполнение как ошибку, вызывающую большую досаду. Поэтому они не хотели, чтобы их сразу исключили из круга тех наций, которые будут отвечать за будущее мировое устройство. Другими словами: расистская картина мира, образующая относительные рамки аргументации Роткирха, не ставится под сомнение несостоятельностью проведения антиеврейской политики, так же как и восприятие себя, показывающее, что с точки зрения мировой политики, как и прежде, следует причислять себя к достойным доверия, равноправным действующим лицам. То, что при более позднем рассмотрении покажется наглой заносчивостью, наивностью или просто глупостью, воспроизводит относительные рамки того времени, которым рассматриваемые действующие лица, такие как Роткирх, подчиняют свое поведение. Полное непонимание неправильности того, что делали или допускали, что характеризует немецкое послевоенное время до 1970-х годов, заложено уже здесь. Можно было бы это определить и как несовместимость относительных рамок Третьего рейха с тем политическим и нормативным стандартом, который был установлен в демократическом послевоенном обществе. И эта несовместимость, конечно же, нередко вела к сильным трениям в виде скандалов в Федеративной республике, связанных с политикой прошлого — от Глобке до Фильбингера [322].

Процитированное в начале этого раздела удивление тем, что, несмотря на Листа и Вагнера, можно считаться «немецкой свиньей», естественно, ясно выражает этим недовольство.

ХЁЛЬШЕР: Понимаешь, то, что они все против нас — вот что непонятно.

ФОН БАСТИАН: Это очень, очень непонятно.

ХЁЛЬШЕР: Может быть и так, как говорит Адольф, что евреи все подстроили.

ФОН БАСТИАН: Англия находится под еврейским влиянием, и Америка тоже.

ХЁЛЬШЕР: Например, сейчас он ругает больше Америку, чем Англию. Америка — главный враг, говорит он.

ФОН БАСТИАН: Да.

ХЁЛЬШЕР: Американские высшие финансы, еврейские финансы. И только потом он говорит про Англию [323].

В относительных рамках уничтожения мнимые способности и влияние евреев укоренились настолько стабильно, что их поведение может служить чуть ли не объяснением всему. Результатом этого является почти рефлекторное обращение к антисемитским стереотипам, даже в рамках высказываний, в которых проявляется налет сочувствия.

КВЕССЕР: Да, и этот еврейский квартал, знаешь, можно было проехать только на трамвае, снаружи всегда выставлялся полицейский, чтобы никто туда не входил. Трамвай остановился, тогда мы увидели, что там происходит: лежит один поперек рельсов.

ВАЛЬФ: Мертвый?

КВЕССЕР: Да, да. Они сбросили одного парня вниз на улицу. О-хо-хо, не хотел бы я еще раз оказаться в этом еврейском квартале! Нет, это было ничего! Первый раз я видел там таких красивых детей, которые там бегали. На одежде у них была еврейская звезда, там были красивые девушки. У них там была оживленная торговля, у солдат с евреями. Евреи работали и на аэродроме за городом. Они туда с собой приносили золотые изделия. И мы давали им за это хлеб, просто чтобы они чего-нибудь получили пожрать [324].

Особенно здесь примечательно указание на род «оживленной торговли»: солдаты получали золото за хлеб. Даже если рассказчик себя очень неприятно чувствовал в этом «еврейском квартале», он не упустил возможности для такой выгодной сделки («они туда с собой приносили золотые изделия. И мы давали им за это хлеб»). На этом фоне цитата дает ссылку и на многочисленные случайные структуры, которые и солдаты Вермахта открывали в круге преследования и уничтожения евреев.

Другая история вращается вокруг роли капо в описании одного рабочего лагеря, один из немногих диалогов, позволяющих заметить сомнение в сообщаемых историях, связанных с политикой уничтожения [325].

ТАУМБЕРГЕР: Я сам видел колонну людей в концлагере. Я вышел там под Мюнхеном… Там сейчас поострена выработка в горе для секретного оружия, там, где сейчас делают новое оружие. Там они для этого используются. Я видел, как они проходили мимо, эти тени. Такие голодные тени в Советском Союзе были настоящими кутилами по сравнению с ними. Там я разговаривал с одним, который сверху за всем следил. Они работали внутри цепи постов, но быстро, непрерывно, без перерывов, двенадцать часов — двенадцать часов отдых. То есть об отдыхе речи не было. В сутки на сон им отводилось около пяти часов. Все остальное время они проводили на ногах. Надсмотрщиками были тоже заключенные, у них были черные шапки. Они прыгали между ними с вот такими дубинами и били по голове и по спине. А те падали.

КРУЗЕ: Стоп, подожди, мой дорогой!

ТАУМБЕРГЕР: Ты что, не веришь? Если я тебе даю честное слово, что это я сам видел, это были… заключенные, которые друг друга так молотили. Это были надсмотрщики в черных шапках, они получали сигареты. Они получали полный паек. Они и деньги получали, то есть такие купоны. Наличные они не получали. Там они кое-что за них могли себе купить. Они так себя поддерживали за счет этих вещей, за это получали премии. У каждого старшего рабочего было приблизительно 40–50 заключенных. Их предоставляли фирмам, то есть они работали на определенную фирму. Чем больше они работали, тем больше был аккорд, тем крупнее премии получал этот иуда. Теперь он бил их так, чтобы они работали. Там они прессовали трубы для турбины, для водохранилища, для завода. Теперь он договорился там с бухгалтером, что ежедневно он должен делать три трубы. Тогда он получит такую-то премию. Если он за два дня сформует на одну трубу больше, чем написано в соглашении, то получит премию на столько-то больше. Я там был 48 часов. Потом поехал дальше. Там я это видел [326].

Описание жизни заключенных в лагерях такого рода летчиком-истребителем Таумбергером исторически во многом точное. Сомнение Крузе по поводу достоверности его рассказа относится, очевидно, к использованию заключенных в качестве надсмотрщиков. Естественно, в данном случае можно только предполагать, к чему относилось желание Крузе, чтобы унтер-офицер Таумбергер прекратил свой рассказ: то ли он не верил всей истории, то ли сомневался в роли капо, или просто не хотел ничего слышать о подобных вещах. Реакция Таумбергера («Ты что, мне не веришь?»), впрочем, указывает на то, что Крузе сомневается в рассказе о роли наказывающих заключенных, поэтому Таумбергер продолжает подробный рассказ. При этом примечательно, что Таумбергер ясно показывает, что считает поведение капо предосудительным («этот иуда») — так, как будто действующие лица находятся в ситуации, в которой могут сами решать, что им делать [327].

Но встречаются и истории, содержащие явное отрицание уничтожения евреев.

ДЁЧ: Во Львове я как-то раз видел транспорт евреев… в Киев. Вдруг в рядах началось движение. Там впереди эсэсовцы уже начали избиение. Они были… СС были пьяные. Они ставили их у противотанкового рва. Первые должны были спуститься, в них — из пулемета. Следующие должны были их закапывать, после того как они там упали. Они были еще не совсем мертвы. На них лопатами бросали грязь. Следующие… — можешь себе это представить? Женщины, дети и старики. Я знаю точно… Один мне сказал: «У нас был приказ, но с меня хватит». Немцы прибивали гвоздями детей к стенам, вот что они делали.

В записях подслушанных разговоров содержатся не только рассказы о массовых расстрелах, но и умерщвление в «газовых автомобилях». В американском Форт-Ханте Рудольф Мюллер рассказывал следующую историю.

МЮЛЛЕР: Я предстал перед военным судом за невыполнение приказа в России.

А именно, тогда я был начальником технической части, потому что наш начальник погиб, а я был его заместителем. И тогда я должен был переоборудовать грузовую машину (LKW 8), а именно обить ее прорезиненным брезентом. Ну хорошо, я не знал, зачем это, и все сделал как надо. Машина была выпущена и направлена в распоряжение местной комендатуры. На этом наша работа была выполнена. Когда водитель приехал обратно, лицо у него было белое, как мел. Я спросил его, что случилось, а он ответил, что происшедшее с ним сегодня он не забудет никогда в жизни. Он рассказал: «Мне в кузов машины загрузили гражданских. Там у них было приспособление для выхлопной трубы, они его установили, кузов машины сзади закрыли, а выхлоп направили внутрь. Впереди рядом со мной сел лейтенант СС, пистолет положил на колени и приказал мне ехать». Ну, ему было лет восемнадцать, что он мог сделать, он должен был ехать. Ехали полчаса. Подъехали к яме. В ней уже лежали трупы, слегка присыпанные хлоркой. Он должен был сдать задом, открыл кузов сзади, и они все посыпались. Мертвые от выхлопного газа. На следующий день я снова получил приказ выделить машину для местной комендатуры. Тогда я сказал, что машины не будет. И меня отдали под военный суд за невыполнение приказа. Намеренно грузить людей и душить их выхлопным газом.

РАЙМБОЛЬД: Сын человеческий, Божьей волей.

МЮЛЛЕР: Водителя они заставили, рядом с ним сел один с пистолетом. А меня отдали под военный суд.

РАЙМБОЛЬД: И это все происходит от имени немцев. Не будем удивляться тому, что с нами будет [328].

Этот диалог — один из немногих документальных свидетельств непосредственных очевидцев отравления угарным газом. Он необычен также решительным неприятием происходившего, с которым повествует рассказчик, за которое его, судя по рассказу, даже отдали под суд. Слушатель тоже выглядит потрясенным — очевидно, об убийствах такого рода он до этого не слышал.

Обобщая, можно сказать, что описания уничтожения во всей его многогранности от гетто, массовых расстрелов до лагерей уничтожения характеризуются взглядом, в котором поведение действующих лиц не только описывается в заданных рамках, но и оценивается. Причем оценка поведения, особенно евреев, как правило, совершенно не принимает во внимание вынужденные условия, определяющие границы их свободы действий (как в гетто) или резко ее ограничивают. Эта фигура «blaming the victim»[4] [329] является в психологии предрассудков хорошо описанным образцом восприятия и оценки обращений — «blaming the victim» действует как раз тогда, когда условия, в которых находятся жертвы, оставляют без внимания и ищут причины их поведения в их личности. Этот механизм встречается в связи со всевозможными пред-рассудками по отношению к людям, которые были каким-либо образом деклассированны или обделены, почему неудивительно, что он тоже регулярно проявляется здесь в условиях совершенно одностороннего насилия и крайней общественной стереотипизации[5]. Он встречается и там, где рассказывают об изнасилованных женщинах или о поведении жертв перед расстрелом. Обо всем этом сообщается так, будто в эксперименте над подопытными животными описывается их поведение без упоминания условий, в которых он проводится. Такой способ рассмотрения, который не «затемняет» созданные самим экспериментатором условия в описании поведения жертвы, а совершенно не принимает их во внимание, необходимо снова относить к лежащим в основе относительным рамкам, в которых именно «евреи» принадлежат к совершенно другому социальному универсуму в отличие от рассказчика.

Рудольф Хёсс, которому условия опыта, в котором его жертвы умирали, должны были быть самыми ясными, потому что он сам их устанавливал, занимает в своей автобиографии такую точку зрения, когда он, например, говорит о сотрудниках так называемой специальной команды, то есть тех заключенных, которые приводили жертв в газовые камеры, а после умерщвления доставали их оттуда:

ХЁСС: Таким же своеобразным было, конечно, и все поведение членов специальной команды. Ведь они совершенно точно знали, что по завершении акций их самих ожидает та же судьба, что и тысяч их соплеменников, уничтожению которых они существенно способствовали. И все же у них при этом было усердие, которое меня всегда удивляло. Они не только не говорили жертвам о том, что им предстоит, но и заботливо помогали им раздеваться или насильно тащили упиравшихся. Потом выводили беспокойных и держали их при расстреле. Они вели эти жертвы так, что те не видели стоявшего с винтовкой на изготовку унтер-фюрера, и тот незаметно мог приставить им ствол к затылку. Точно так же они поступали с больными и ослабевшими, которых нельзя было доставить в газовую камеру. Все как само собой разумеющееся, как будто они сами были уничтожающими [330].


Стрельба за компанию


Теперь мы подошли к двум другим аспектам, на которые в литературе о войне на уничтожение и Холокосте до сих пор обращалось мало внимания. Солдаты самых различных частей и званий случайно принимали участие в расстрелах, хотя они при этом не следовали приказу и формально имели мало отношения к «антиеврейским акциям». Даниэль Гольдхаген, упомянувший один из немногих до сих пор известных случаев, находит в этом аргумент тому, насколько немцы были воодушевлены уничтожительным антисемитизмом. При этом речь шла о подразделении поддержки берлинской полиции, состоявшем из музыкантов и артистов, которое в середине ноября 1942 года давало концерты на фронте и оказалось в районе Лукова, где командир 101-го резервного полицейского батальона предложил поучаствовать в расстреле во время пред-стоявшей на следующий день «антиеврейской акции». Наглому предложению пошли навстречу, и на следующий день подразделение поддержки получило самоудовлетворение, расстреливая евреев. Кристофер Браунинг упоминает тот же случай [331]. При этом вопрос состоит лишь в том, требовались ли антисемитские мотивы, чтобы, расстреливая евреев в свободное время, получать радость.

Правда может быть гораздо тривиальнее. Мужчинам доставляло удовольствие попробовать что-то такое, что они никогда бы не смогли сделать в обычных обстоятельствах — познать чувство, когда кого-нибудь безнаказанно убиваешь, обладаешь полной властью делать что-то совершенно необычное, не опасаясь никаких санкций.

Это побег из возможного, который здесь представляется достаточным мотивом — то, что Гюнтер Андерс назвал «шансом безнаказанной бесчеловечности». Очевидно, что беспричинное убийство для многих людей было соблазном, которому они вряд ли могли противостоять. Достаточно, что его можно исполнить.

В протоколах подслушивания тоже находятся описания добровольного участия в массовых расстрелах или о предложениях, что можно вместе порасстреливать, если есть желание [332]. Эти немыслимые с сегодняшней точки зрения эпизоды дают понять, что акции по уничтожению вовсе не осуществлялись скрытно и не воспринимались с возмущением и отвращением. Наоборот, возле расстрельных ям, как вокруг арены, регулярно собирались зрители — местные жители, военнослужащие Вермахта, служащие гражданской администрации — и делали из массового уничтожения полуоткрытые представления, с упоминанием в разговорах, что они явно не планировались. Так, приказ высокопоставленного фюрера СС и полиции Эриха фон дем Бах-Зелевского от июля 1941 года специально запрещал присутствие зрителей на массовых расстрелах «…уличенных в грабеже мужчин-евреев в возрасте от 17 до 45 лет немедленно расстреливать на месте. Расстрелы осуществлять вне городов, де-ревень и проезжих дорог. Могилы сравнивать так, чтобы не могли возникать никакие места паломничества. Я запрещаю фотографирование и допуск зрите-лей на экзекуции. Места исполнения и могил не разглашать» [333].

«Несмотря на запрещающие приказы», люди разумеется, продолжали ходить на расстрелы, фотографировали, может быть, наслаждались непристойным сценарием происходящего, видом совершенно беспомощных, голых людей, особенно женщин, давали советы и подбадривали расстреливающих [334].

Притягательность оказывалась в целом больше, чем опасение нарушить распоряжения и приказы. Майор Рёзлер пишет, что при одном из расстрелов «солдаты и гражданские отовсюду сбежались на насыпь железной дороги, за которой разыгрывалось действие. Там и сям бегали полицейские в испачканной форме. Солдаты (некоторые в одних плавках) стояли группами в стороне, гражданские — женщины и дети, тоже смотрели». В завершение рассказа Рёзлер заявил, что в своей жизни уже пережил несколько безрадостных моментов, но такая массовая бойня, да еще публичная, словно на сцене под открытым небом, превосходила все до сих пор увиденное. Она нарушала все немецкие обычаи и идеалы [335].

Несмотря на специальные приказы и воспитательные меры, за проблему «туризма на места расстрелов» серьезно так и не брались, тогда попытка ее решения состояла лишь в том, чтобы «дать понять отрядам осужденных на смерть, чтобы они хорошо вели себя по дороге, производить их расстрелы, по возможности, не днем, а ночью», — как говорилось на конференции офицеров военных администраций 8 мая 1942 года, но все это, в общем, осталось без по-следствий [336].

В этом месте бесполезно рассуждать о том, что в каждом отдельном случае двигало каждым из зрителей, чтобы, несмотря на запрет, побывать на расстреле — мотивы могли быть разными: «захватывающее» чувство и ужас, может быть, от мнимой нереальности того, что здесь происходят вещи, которых в обычной жизни не бывает, может быть, чувства брезгливости и отвращения, может быть, удовлетворение от того, что с другими здесь происходит то, что с самим, очевидно, не случится. В нашем рассуждении главное — что существовал распространенный феномен зрителей, факт, что здесь убивают людей описанным способом, таким образом, не вызывал такого отвращения, чтобы большинство стремилось держаться от этого подальше. Вуайеризм и радость от рассматривания чужого горя — распространенные психологические феномены, которые проявлялись не только при уничтожении евреев, а именно в связи с ним. На этом фоне объясняется и притягательность, которую имели описания акций по уничтожению в разговорах, записанных в протоколах подслушивания: если при этом не присутствовал сам, то, по крайней мере, хоте-лось бы, чтобы об этом всё подробно рассказали.

Старший моторист торпедного катера S-56 Каммайер во время участия в боевых действиях на Балтийском море летом 1941 года в Либаве наблюдал за массовым убийством.

КАММАЙЕР: Почти все мужчины там были интернированы в больших лагерях, как- то вечером я встретил одного, и он меня спрашивает: «Хочешь посмотреть? Там некоторых утром расстреляют». Туда ежедневно приезжал грузовик, а этот мне тогда сказал: «Можешь поехать с нами». Там был один из береговой артиллерии, командовал там… исполнением. Приехал грузовик и остановился — там был такой песчаный карьер, и там была яма длиной метров двадцать. (…) Я не знал, что случилось, пока смотрел на ямы, они должны были в них спускаться, и всех их туда прикладами, давай, давай, и поставили лицами друг к другу. Фельдфебель взял вот так автомат… и там стояло пять штук, и они вот так одного за другим… Они падали чаще всего вот так, закатив глаза, среди них была одна женщина. Я видел. Это было в Либаве [337].

Усиление присутствия представляет уже упомянутое участие в расстреле. Подполковник фон Мюллер-Ринцбург из Люфтваффе рассказывает.

ф. МЮЛЛЕР-РИНЦБУРГ: Эсэсовцы пригласили на расстрел евреев. Все подразделение ходило с винтовками и стреляло. Каждый мог себе выбирать, кого хотел. Это были такие (…) из СС, которым, естественно, жестоко отомстят.

ф. БАССУС: Стало быть, они делали это, пожалуй, так, как на охоте облавой?

ф. МЮЛЛЕР-РИНЦБУРГ: Да-да [338].

Если в этом диалоге еще остается неясным, принял ли Мюллер-Ринцбург приглашение на «стрельбу по евреям», то по крайней мере понятно, что это предложение было принято другими солдатами Вермахта («целое подразделение с винтовками отправилось туда»). Слушателю приходит на ум сравнение с охотой облавой, хотя он, правда, не показывает особого удивления или потрясения. О расстреле, похожем на охоту, хотя и пересказывая увиденное другим, сообщает подполковник Август фрайгерр[6] фон дер Хайдте.

ХАЙДТЕ: Это — подлинная история, рассказанная мне Бёзелагером, который все же успел получить «мечи», прежде чем погиб. Подполковник [Георг] фрайгерр фон Бёзелагер был моим однополчанином. Он был свидетелем, что, стало быть, у одного фюрера СС — это было уже в сорок втором, или в сорок первом, или когда-то тогда, то есть в самом начале дела, — кажется, это было в Польше, тот приехал туда как гражданский комиссар.

ГАЛЛЕР: Кто?

ХАЙДТЕ: Фюрер СС. Бёзелагер тогда, я думаю, как раз получил Дубовые листы. Это было на торжественном обеде, после обеда он говорит: «А теперь давайте посмотрим небольшую…» Тогда они сели в машину и поехали. И, это звучит неправдоподобно, но это так, там лежали дробовики, обычные охотничьи ружья. И там стояли 30 польских евреев. Тогда каждый из гостей получил по ружью, евреев выгнали перед ними, и каждый мог застрелить еврея дробью. В завершение их пристреливали [339].

В следующем диалоге другой рассказчик тоже рассказывает о приглашении на расстрел, которое он принял. Рассуждения обер-лейтенанта Люфтваффе Фрида вызывают у его собеседника пехотного обер-лейтенанта Бентца явное раздражение.

БЕНТЦ: Когда немцы нас спрашивали, действительно ли в Польше был террор, мы должны были отвечать, что это — только слухи. Я убежден, что это — все же правда. Это — позорное пятно на нашей истории.

ФРИД: Ну да, преследование евреев.

БЕНТЦ: В основном, всю эту историю с расами у нас я считаю ошибочной. То, что еврей — носитель только плохих качеств — это же безумие.

ФРИД: Я как-то участвовал в одном деле, которое позже произвело на меня впечатление как на офицера. Это произошло, когда я сам столкнулся с войной. Это было во время Польской кампании, я тогда совершал туда транспортные полеты. Как-то был я в Радоме и обедал в батальоне войск СС, который там располагался. И тут капитан СС, или кем он там был, говорит: «Хотите съездить с нами на полчасика? Возьмите автомат, и поехали». Я поехал с ними. У меня еще был час времени. Мы там подошли к одной казарме и расстреляли 1500 евреев. Это было во время войны. Там было человек двадцать стрелков с автоматами. Это произошло в один момент — даже и подумать об этом не успел. Там по ночам нападали еврейские партизаны, и все были злы на этих дерьмовых поляков. Потом я об этом думал — все же это было нехорошо.

БЕНТЦ: Там были только евреи?

ФРИД: Были только евреи и пара партизан.

БЕНТЦ: Их согнали просто так?

ФРИД: Да, насколько я думаю, — нехорошо.

БЕНТЦ: И что? Вы тоже стреляли?

ФРИД: Я тоже стрелял, да. И там среди них были, которые говорили: «Ну, вот пришли собаки свинские», ругались, бросили пару камней. Среди них были женщины и дети тоже!

БЕНТЦ: Они тоже были с ними?

ФРИД: Они были там — целыми семьями, дико кричали, а несколько были в прострации, совершенно апатичные [340].

Оба собеседника некоторое время говорят друг с другом на разных языках, очевидно потому, что у них совершенно разные взгляды и они сначала сами этого не замечают. Когда Бентц заявляет, что отвергает преследования евреев, а «историю с расами» считает ложной идеей, Фрид рассказывает, как принял предложение поучаствовать в «стрельбе по евреям», а именно еще во время Польской кампании. До Бентца сначала не доходит, что Фрид принял предложение поучаствовать в расстреле и добровольно принял участие в поспешном убийстве 1500 евреев в течение одного часа. И только при фразе Фрида, что это все же «было нехорошо», когда он потом думал об этом, Бентц заметил: «И что? Вы тоже стреляли?»

Впрочем, Фрида, кажется, не вывело из спокойствия удивление Бентца, и он рассказывает дальше: он расстреливал не только «евреев» и «партизан», но и женщин и детей. Его трезвая оценка, что все это «все же было нехорошо», может означать, что ему этот расстрел в свободное время все же не доставил ожидаемой радости, и к тому же просто вернулся к тому, что в лице Бентца получил собеседника, который и без того все это отвергает.

В любом случае феномен добровольного участия в расстрелах, индивидуальных или в рамках «охоты облавой», точно так же, как и предложение посмотреть или пофотографировать, указывает на то, что и неучаствующие совершенно не нуждались во времени на привыкание, чтобы творить самые жестокие вещи. Фрид, во всяком случае, приехал пострелять так же непосредственно, как и музыкант из подразделения фронтового обслуживания, они убивали людей для развлечения и удовольствия, без привычки, без жестокости, просто так. Наоборот, открытость хозяина, приглашавшего на расстрел, показывала, насколько само собой разумеющимся было это действие и на-сколько он ожидал, что такие его предложения наткнутся на раздражение или даже на отказ.

Поэтому можно приемлемо исходить из того, что добровольное участие в расстрелах по приглашению или по просьбе было такой же распространенной практикой, как и наблюдение, ценность которого для разговора с сегодняшней точки зрения тоже мало исключается. Это значит: массовые расстрелы не были тем, что выпадало из относительных рамок солдат, что коренным образом противоречило их взглядам на мир. Это доказательство подтверждается и тем, что имеется ряд высказываний, однозначно одобряющих уничтожение евреев. Вот о чем говорили два молодых офицера-подводника, 23-летний обер-лейтенант Гюнтер Гесс, ведущий инженер подлодки U-433, и 26-летний обер-лейтенант Эгон Рудольф, первый вахтенный офицер подлодки U-95.

РУДОЛЬФ: Как только подумаешь о бедных приятелях, которые в России в 42-градусный мороз!

ГЕСС: Да, но они знают, за что воюют.

РУДОЛЬФ: Вот именно — цепи должны быть разорваны раз и навсегда.

ГЕСС и РУДОЛЬФ (поют вполголоса): «Как только еврейская кровь с ножа стечет, все снова будет хорошо».

ГЕСС: Свиньи! Дрянные собаки!

РУДОЛЬФ: Надеюсь, фюрер выполнит наше, пленников, желание, и каждому даст еврея и англичанина на убой; порезать на кусочки, так, ножом, самую малость. Я бы сделал им харакири. В брюхо, и покрутить в кишках! [341]


Возмущение


Ни один честный солдат не хотел бы этим заниматься [342].

Сообщения о преступлениях для многих солдат не были чем-то особенным. Они были составной частью рассказов совершенно на другие темы, о боях на фронте или о встрече с другом на родине, и в общем встречались довольно редко. С сегодняшней точки зрения они вызывали удивительно мало возмущения. Как мы видели, обоснованное отвержение таких преступлений было скорее исключением. Еще реже попадались солдаты, для которых полученные ими знания, — все равно, основанные ли на собственном опыте, или на рассказах других, — служили поводом, чтобы задуматься о характере войны в целом. Напротив, любопытное выведывание деталей было наиболее распространенной, зачастую просто вуайеристической реакцией. Примечательно также, что правовая область солдатами вообще не обсуждалась. Никто не интересовался положениями Гаагских правил ведения сухопутной войны или Женевской конвенции. Такие термины практически не встречаются в материале. «Весь вопрос, что позволено, а что нет — в конечном счете вопрос власти. Если есть власть, позволено все», — говорит, например, обер-лейтенант Ульман*. И все же солдаты проводили различие между тем, что они могут сделать, и тем, что им с моральной точки зрения казалось оправданным. Так, даже летчик-истребитель Ульман придерживался мнения, что «не должно быть так», «чтобы наши солдаты просто так резали гражданских, которые не стреляют» [343]. Обратим наш взгляд на то, что мужчинам того времени казалось плохим, ужасным или отвратительным.

Расстрел пленных партизан казался им даже актом здорового человеческого разумения и никогда не рассматривался преступным, так как они не признавались комбатантами. Рассказы о военнопленных, которых «прикончили» в тылу своих позиций, тоже в большинстве случаев воспринимались без комментариев, потому что, особенно на Восточном фронте, это, очевидно, относилось к фронтовым будням. Более интенсивную реакцию могла вызвать только особая история, качественным или количественным образом вопиюще нарушавшая обычай войны на соответствующем фронте.

Лейтенант Курт Шрёдер из 2-й бомбардировочной эскадры и лейтенант Хурб* из 100-й бомбардировочной эскадры обсуждали вопрос, как надо оценивать казнь сбитого летчика. Шла дискуссия со ссылкой на первый американский воздушный налет на Токио 18 апреля 1942 года, когда японцы казнили пленных американских летчиков.

ШРЁДЕР: Да, но это же свинство, что японцы сделали со своими пленными. Они же тогда экипаж, самолет которого подбили во время первого налета на Токио, через одну или две недели казнили по приговору военного суда. Это большое свинство.

ХУРБ: Если я правильно думаю, это был единственно правильный путь, которым и мы должны были бы идти.

ШРЁДЕР: А что с вами будет, если вас сейчас здесь казнят?

ХУРБ: Да пожалуйста!

ШРЁДЕР: Это — не солдатский взгляд.

ХУРБ: Но ведь именно так! Это как раз лучшее, что они могли бы сделать. Если бы мы именно при первом и при втором налетах сделали это с англичанами и с американцами, то в любом случае спасли бы жизни тысяч женщин и детей, потому что именно поэтому ни один из экипажей не полетел бы на задание.

ШРЁДЕР: Естественно, они продолжали бы летать.

ХУРБ: Но не на города. Если бы ВВС применялись только для тактической войны, то есть только на фронте, и если бы сразу в самом начале дали бы пример в этом отношении — именно с этого времени не было новых налетов на Токио. Это спасло жизни тысячам женщин и детей только потому, что тогда казнили 20 человек.

ШРЁДЕР: Это просто свинство.

ХУРБ: Они же не просто так это сделали, после того как это случилось, а объявили, что ни в коем случае не ведут войну против открытых городов и что они, японцы, это запрещают и себе. Те отправились в налет на Токио, там все были казнены, и после этого ни одного нового налета на Токио не было. Если это рассматривать именно с этой точки зрения, то и мы не совершали бы здесь налеты на города, и англичане и американцы — тоже нет, потому что я хотел бы посмотреть на экипаж, который полетит туда, если точно знает: «Если я буду сбит, то мне конец». Тогда им больше не надо будет брать с собой парашюты.

ШРЁДЕР: Они бы все равно продолжали летать.

ХУРБ: Не думаю.

ШРЁДЕР: Естественно, что бы вы сделали тогда, если бы получили приказ, от-правиться в налет на Лондон?

ХУРБ: Так как раз поэтому такой приказ бы не пришел. И американцам тоже бы не пришел.

ШРЁДЕР: Японцам это лучше делать, потому что ни один из них не сдается в плен. Они бы этого себе не позволили, если бы у них у самих столько-то пленных насчитывалось у американцев [344].

Точка зрения Хурбса предотвратить налеты на гражданские цели путем убийства вражеских пилотов показывает не только его наивность, но и широко распространенный в Вермахте взгляд, что жестокостью по ту сторону всяких правовых ограничений можно принудить противника к определенному поведению. Шрёдер считает такую аргументацию неприемлемой не только по объективным причинам. Для него казнь сбитых летчиков только «простое свинство», противоречащее его взглядам на солдатскую честь. Интересно, что он тоже аргументирует не положениями Женевской конвенции, а солдатскими представлениями о морали. Подобные образцы аргументации с тем же на-бором слов можно найти и у военнослужащих сухопутных войск. Полковник Ханс Райман считал «большим свинством», что разведывательный батальон СС дивизии «Гитлерюгенд» расстрелял в Нормандии 18 канадцев и не хотел приносить никаких извинений. На самом деле такие случаи редко вызывали дискуссии и дебаты. Ссылки на особо «жестоких СС» или на «бесчеловечную» войну на востоке в большинстве случаев было достаточно, чтобы установить единое мнение и обратиться к другой теме. Дискуссия между Шрёдером вращалась, наоборот, вокруг моральных представлений, которые у обоих были, очевидно, в корне различными. Такие дебаты представляют собой редкое исключение, так как большинство стремилось найти консенсус и, прежде всего, не делать слишком далеко идущих выводов, которые могли бы поставить под вопрос смысл собственных действий.

Какими были качественные и количественные масштабы военных преступлений, имело центральное значение для восприятия немецкими солдатами. Так, рассказы о массовой гибели советских военнопленных в лагерях вызывали существенно большее возмущение, чем об их расстрелах на фронте. В лагерях, по словам одного фельдфебеля Люфтваффе, разыгрывались «ужасные вещи» [345]. Обращение с красноармейцами, в чем были едины Эрнст Квик и Пауль Корте, было «совершенно обычным». То есть «нечеловеческим» [346]. Георг Нойффер говорил о «невообразимых ужасах» [347], стрелок Герберт Шульц — о «позоре для культуры, величайшем преступлении, которое когда- либо совершалось» [348].

Убийство гражданских, чаще всего упоминавшееся в контексте борьбы с партизанами, тоже вызывало большое возмущение. Так, еще летом 1940 года рассказывали о таких «жутких вещах», как были расстреляны все мужчины в деревне, только потому что из одного дома слышались выстрелы [349]. Обер- фельдфебель Дебелее спрашивал себя: «Зачем же мы все это делаем? Ведь это не обстоятельства» [350]. Один переводчик, состоявший при немецких войсках в Италии, тоже возмущался поведением солдат Вермахта по отношению к гражданскому населению.

БАРТ: А в Барлетте [351] они созвали жителей и сказали им, что будут выдавать продовольствие. А сами стали стрелять по ним из пулеметов. И такие истории они совершали. Потом, прямо на улице, они снимали часы и кольца, как бандиты. Это нам сами солдаты рассказывали, как они хозяйничали. Там они просто входили в деревню, и если что-то им не нравилось, брр! — сразу нескольких убивали. Они еще рассказывали, как будто все это было в полном порядке и как само собой разумеющееся. Один торжествующе рассказывал, как они ворвались в церковь, нарядились в облачение священников и бесчинствовали. То есть безобразничали там как большевики [352].

Примечательно, что хауптшарфюрер СС Барт уравнял собственных солдат не только с «бандитами», но даже с «большевиками», с абсолютным национал- социалистическим образом врага. Разговор о преступлениях, совершавшихся лишь несколько дней назад, вызвал затем воспоминания о Восточном фронте. Барт: «Да и потом то, что они творили в России! (…) Они забили тысячи людей, женщин, детей, ужасно» [353]. Опыт насилия в Италии и в России наслоился здесь в единую оргию насилия, которая Барта, очевидно, глубоко потрясла. Примечательно также, что, впрочем, обычная, разряжающая ссылка на СС как преступников здесь отсутствует.

Убийство женщин и детей было преступлением, чаще всего вызывавшим возмущение.

МАЙЕР: В России я видел, как СС уничтожили деревню с женщинами и детьми только за то, что партизаны застрелили немецкого солдата. Деревня была не виновата. Они сожгли деревню дотла, а женщин и детей расстреляли [354].

Высказывание пехотного лейтенанта Майера в этом отношении необычно, по-тому что для него смерти немецкого солдата вовсе не достаточно для оправдания убийства женщин и детей. Подобные преступления в протоколах подслушивания определяются эпитетами «ужасный» [355], «плохой» и «жуткий» [356]. Было так, как будто «у одного разлилась желчь», говорил лейтенант Хаусман [357]. Но чаще оставались на небольшой дистанции, тогда меняли тему. Возникали отдельные разговоры о расстрелах заложников и гибели евреев, а также далеко идущие мысли: «Немецкая молодежь потеряла уважение к людям» [358] — говорилось по поводу молодого возраста преступников. «Эти сви-ньи — они ославили Германию так, что мы десятки лет от этого не отмоемся», — как сказал Альфред Дроздовски [359]. Когда Франц Раймбольд услышал от своего соседа по камере Рудольфа Мюллера [360] детали массового расстрела под Лугой на северном участке Восточного фронта, он ответил: «Стало быть, я могу вам сказать, если положение вещей таково, то я перестаю быть немцем. Тогда я больше не хочу быть немцем» [361].

Полковник Эрнст Йостинг узнал от своей жены, как отправляли евреев из Винер-Нойштадта. Они были едины во мнении: «Это зверство, это просто недостойно немцев». К такому же выводу пришел Хельмут Ханельт: «Здесь стыдно быть немцем», — сказал он, когда Франц Брайтлих подробно рассказал ему о расстреле 30 000 евреев, и отказал Германии в статусе культурной нации [362]. Бросается в глаза, что более высокие чины существенно больше задумывались над тем, к какому выводу ведут многочисленные преступления. Полковник Эберхард Вильдермут придерживался такого мнения.

ВИЛЬДЕРМУТ: Если бы наш народ был молодым и незрелым, но он же морально глубоко болен. Я хочу вам сказать, я серьезно обдумывал этот вопрос, — нация, в которой по существу противоречиво мирятся с этим господством лжи, насилия и преступлений, — это не народ; народ, в котором было возможно убийство душевнобольных и в котором понимающие люди все еще говорят: «Ах, это же было еще не самое глупое из того, что делали люди», — тоже подлежит уничтожению. Такого же зверства вообще не происходило еще в целом мире. Можно было бы точно так же убрать всех туберкулезных и раковых больных» [363].

Генерал-лейтенант фрайгерр фон Броих тоже назвал вещи своими именами.

ф. БРОИХ: Ведь это сделали мы, все, что полностью обгадило славу солдат и немцев. Люди конечно же скажут: «Вы же выполняли приказы, все, если там расстреливались люди, по праву ли, не по праву, и так далее». Против расстрела шпионов ни один человек ничего не имеет, но когда целые деревни, все население, уничтожают детей, депортируют людей как в Польше, так и в России, да бог ты мой, можно сказать — чистая смерть, точно так же, как раньше делали гунны. Это то же самое. Но зато мы конечно же — величайший культурный народ земли, разве нет? [364]

Впрочем, Броих был одним из немногих военнослужащих, возмущавшихся по моральным причинам против «приказа о комиссарах»: «Расстрел комиссаров — ни в одной войне я не знаю ничего подобного, за исключением дикой древности, чтобы такие приказы отдавались верховным командованием. Эти приказы я видел лично. Это — знак того, что человек поставлен над каждым, просто не обращая внимания на любое образование, которое существует, и конечно же есть с двух сторон — это же величайшее безумие» [365].

Это примечательно, поскольку большинство офицерского корпуса сна- чало одобрило приказ [366]. Рефлексии Броиха происходят из генеральского лагеря Трент-Парк, где удаленность и досуг иногда способствовали удивительным беседам. Генерал-майор Йоханнес Брун считал так:

БРУН: Если вы меня спросите, заслужили мы победу или нет? После того что мы устроили, — нет. После того что мы осознанно и в ослеплении, а иногда и в опьянении от крови и прочих свойств забыли о людской крови, так, как видится мне это сейчас, мы заслужили поражение. То есть эту судьбу, хотя я на нее тоже должен жаловаться [367].

Мы почти ничего не знаем о личных причинах критики преступлений. Некоторым исполнение могло показаться слишком страшным, в то же время, несомненно, были и такие, которые выступали против из моральных соображений. Но в конечном счете речь всегда велась с точки зрения безучастного наблюдателя, который ничего не может изменить в происходящем. Лишь изредка всплывает тема собственной вины. Сообщений об активном сопротивлении в нашем материале почти нет. Исключение составляет Ханс Райман, который, будучи майором, во время Польской кампании направил представление вышестоящему командиру с требованием, чтобы СС прекратили убийства «польской интеллигенции». Ответ на это был таким: «Он об этом совершенно не задумывался. Его чин и оклад были ему намного милее» [368].

Таким образом, вырваться из рамок конформизма многим военнослужащим казалось невозможно, какими бы страшными ни были увиденные ими преступления. В этом типичным является рассказ майора Арпа из 748-й полевой комендатуры. Он рассказывал об увиденном им в бытность обер-лейтенантом в России. Одна мать, у которой он жил на квартире, умоляла его защитить от полевой полиции двух ее детей. На следующий день он увидел их «расстрелянных, лежащих в грязи». О попытках спасения он не рассказывал, вместо этого последовал рассказ о массовых расстрелах в литовском Каунасе. На вопрос своих собеседников, что он предпринял, чтобы предотвратить расстрел детей, ответа он не дал [369].

Поэтому неудивительно, что в нашем материале имеется только единственный рассказ о спасении, правдивость которого на самом деле мы под-твердить не можем.

БОК: В Берлине я еще спас еврейскую девочку, которую должны были отправить в концлагерь. Потом я еще вывез еврея, всех — на поезде.

ЛАУТЕРЮНГ: Всех на специальном поезде?

БОК: Нет. Я тогда работал в «Митропе»[7]. Там позади «Митропы» у нас были такие металлические шкафы для хранения имущества. Туда я спрятал еврея и еврейку! Потом я посадил евреев в подвагонный ящик. Он приехал потом в Базель, вылез, черный, как негр, и живет теперь в Швейцарии. Девушка тоже в Швейцарии. Ее я доставил до Цюриха, и она сошла в Куре [370].


Порядочность


Несмотря на многочисленные описания насилия и несмотря на знание о массовых расстрелах и преступном обращении с военнопленными, военнослужащие жили в моральном универсуме, где у них было чувство, что сами они — «хорошие парни», или, как назвал это Генрих Гиммлер, «оставались порядочными». Национал-социалистическая этика порядочности питается, в свою очередь, прежде всего мотивом отсутствия личного обогащения или получения индивидуальных преимуществ от преступлений, убийств, изнасилований, грабежей и исполнения всего этого ради высшей цели. Такая этика порядочности позволяет интегрировать в моральное самосознание вещи, с точки зрения западно-христианской морали являющиеся абсолютным злом, как справедливые и даже как необходимые. Действительно, эта форма национал-социалистической морали, также предусматривавшей, что от «грязной работы», которую надо было выполнять убивая, можно страдать самому, убивать и при этом себя неплохо чувствовать в моральном смысле [371]. Идеологи уничтожения вроде Гиммлера, преступники, как Рудольф Хёсс и многие другие, постоянно подчеркивали, что задача по уничтожению людей была неприятной, противоречащей собственной «человечности», но именно в самопреодолении для убийства выявляла особые черты характера исполнителя. При этом речь шла о слиянии убийства и морали. И как раз это слияние познанной необходимости неприятных действий с чувством выдачи этих действий, рассматриваемых как необходимые, за свои человеческие ощущения, давало преступникам возможность считать себя даже во время убийств «порядочными»: личностями, имевшими, если цитировать Рудольфа Хёсса, «сердце, которое не было плохим» [372].

Если доказанные преступники оставляли автобиографический материал — дневники, записи, интервью, он показывает, как правило, бросающийся в глаза примечательный момент. Даже если указанные лица, очевидно, ни в коем случае не применяли гуманный масштаб отношений к тому, что совершили, как правило, они с некоторым страхом думали о том, чтобы при этом выглядеть не как «плохие люди», а как лица, моральное состояние которых и в экстремальных ситуациях их деятельности оставалось безупречным. Но может быть, это заключение относится к большей части обычно привлекаемых источников: автобиографические тексты — признания, тексты отчетов, в которых кто- нибудь не только перед другими, но и перед самим собой представляет вещи, которые сообщает так, как ему надо, и хотел бы, чтобы и другие представляли их так же. Если описания преступлений берутся из следственных материалов, то их содержание осложняется еще и юридической компонентой: преступник хотел бы хорошо предстать там с моральной точки зрения и ни в коем случае не обвинить себя.

В подслушанных разговорах это выглядит по-другому: здесь нет внешнего морального пространства, с которым соотносятся высказывания. Исход войны неизвестен, о моральной оценке содеянного, «антиеврейских акциях» и даже «преступлениях против человечности» пока не может быть и речи.

Мужчины разговаривают друг с другом, делятся тем же самым солдатским миром и относительными рамками, которым подчинены их поступки. Другими словами: не требовалось ни определения, ни взаимного заверения, что они от-носятся к «порядочным» людям. В любом случае, если взгляд «заграницы» или других на немцев вообще составлял тему для разговора, солдаты иногда вы-разительно говорили о «порядочности». Если это имело место, они регулярно придерживались мнения, что являются более порядочными, чем это действительно требовалось.

ЭЛИАС: Сам немецкий боец, который не в СС, был слишком порядочным.

ФРИК: Определенно, иногда как раз были слишком порядочными.

ЭЛИАС: Я был в первом отпуске, то есть на Рождество тридцать девятого, по-шел развлечься в пивную, и заходит туда такой поляк, болтал что-то по- польски, и меня немного толкнул. Я разворачиваюсь, и конечно же знаю, что сейчас разыграется, — разворачиваюсь, и кулаком ему промеж глаз: «Ты, польская свинья!» Он был порядочно пьян, брык, и свалился. Выти-раю руку — у меня были надеты замшевые перчатки, знаешь, и тут вдруг подходит полицейский без кивера из охранной полиции. И говорит: «Товарищ, что здесь происходит?» Отвечаю: «Меня задела польская свинья». А он мне: «Что? А польская свинья еще жива? Слишком много народа здесь». Посмотрел на него: «Ах, братец, тебя-то мы давно уже дожидаемся, — говорит, — считаю до трех, если не исчезнешь, то кое-что случится». И считает: «Раз…» Поляк вскочил и уже убежал. А он встал вот так передо мной и говорит: «Если бы ты его прибил сразу, если бы ты достал штык, если бы ты его заколол, было бы лучше». Да, пошел я прогуляться по го-роду, это было зимой, около четырех часов пополудню, и вдруг — выстрелы: бах, бах. Думаю: «Вот это да, что же там такое?» В тот же вечер слышу: это было маленькое восстание… поругался с охранным полицейским, и тот решил его арестовать, он хотел убежать, был застрелен при попытке к бегству. А было так: полицейский сказал: «Черт возьми, здесь много народу». То есть он сказал тому: «Исчезни!», а сам пошел за ним и его прикончил. «Застрелил при попытке к бегству» [373].

Необязательно, чтобы лица, принадлежащие к вражеской группе, вообще что- нибудь делали, чтобы это затем обосновывало бы соответствующую реакцию солдат, будь то партизаны, террористы или просто «пьяные». «Порядочность», в контекст которой рассказчики помещают свои истории, кажется здесь связанной просто с тем, что он сам сразу не убил «польскую свинью». Заметим: до тех пор, пока поляк «так немного» не толкнул рассказчика, он не сделал ничего такого, что оправдывало какое-либо «наказание». В равной степени здесь под категорию «порядочность» попадает то, что сначала поляк остался в живых, хотя и ненадолго. Вскоре после этого он был «застрелен при попытке к бегству».

Истории такого рода происходили не только на востоке. То же самое рас-сказывалось о происшествии в Дании.

ДЕТТЕ: Когда вы были в Дании? Два года назад?

ШЮРМАН: Я был в прошлом году, в январе — феврале [1943 года].

ДЕТТЕ: Как вели себя датчане? Дружелюбно?

ШЮРМАН: Нет, там они некоторых избивали. Они же такие бесстыжие, эти датчане, вы себе представить не сможете, трусливые — дальше некуда, народ — просто свиньи. Могу точно вспомнить: один обер-лейтенант застрелил датчанина в трамвае, и его потом отдали под суд. Я этого не понимаю, немцы — слишком добрые, это точно. Стало быть, трамвай поехал, а датчанин его вытолкнул, так что он долго висел снаружи. И он так разъярился, и вообще он был вспыльчивым человеком, этот обер-лейтенант Шмит, и, слава богу, ему удалось запрыгнуть на прицепное устройство, а на следующей остановке он зашел внутрь вперед и недолго думая застрелил того парня [374].

Причин для убийства, как уже упоминалось во многих местах этой книги, было много:

ЦОТЛЁТЕРЕР: Я застрелил сзади француза. Он ехал на велосипеде.

ВЕБЕР: С близи?

ЦОТЛЁТЕРЕР: Да.

ХОЙЗЕР: Он хотел тебя взять в плен?

ЦОТЛЁТЕРЕР: Чепуха. Мне нужен был велосипед [375].



Слухи


К полному миру, в котором кто-либо существует, относятся также его фантазии и представления, то есть то, что с научной точки зрения очень трудно запечатлеть. И все же можно приемлемо аргументировать, что как раз фантазии и представления о «евреях», все равно, питались ли они научными источниками или традиционными предрассудками и стереотипами, могли набрать огромную разрушительную силу. Фантазии и представления необязательно должны быть связаны с эмпирической действительностью, но могут побуждать к действиям, которые эту действительность стойко запечатлевают — фантасмагорическая картина мира о природном превосходстве «арийской расы» в своей закономерной претензии на мировое господство показывает это более чем ясно. К немногим работам о мутной области фантазий, связанных с Третьим рейхом, причисляется изданное Шарлоттой Бера собрание снов [376], которое показывает, какую роль «фюрер» и прочий персонал национал-социалистического государства играл в бессознательном «соплеменниц» и «соплеменников». Другим материалом, указывающим на эту мало рассмотренную страницу относительных рамок Третьего рейха, являются любовные письма, написанные фюреру, все же 8000 писем, преисполненных малореальными фантазиями женщин, страстно желавших какой-либо формы интимного контакта с Адольфом Гитлером [377]. В нашем материале мало фантастического, что особо неудивительно, так как британские и американские офицеры службы подслушивания считали такие разговоры не стоящими записи. Но есть кое-что другое, тесно связанное с миром фантазий и представлений, а именно — слухи.

Как раз в связи с воспринимаемым одновременно как таинственным и страшным переходом границы массового уничтожения находятся слухи и рассказы солдат: фантазии о способах убийства или об особенно странных случаях. Часто представляется фантастичным, что люди действительно сами пережили. Так, Роткирх в разговоре сообщает об уже упоминавшейся «Акции 1005», так называемой акции по выкапыванию.

РОТКИРХ: Где-то год назад у меня была антибандитская школа, где проводилась подготовка к борьбе с партизанами. Я проводил занятия с антибандитской школой и сказал:

— Направление движения — вершина вот этой горы.

А руководитель школы мне говорит:

— Господин генерал, это нехорошо, там как раз недавно жгли евреев.

Я спрашиваю:

— Что это значит? Жгли евреев? Здесь же вообще нет больше евреев.

— Да, это то место, где их всегда расстреливали, теперь их снова выкопали, облили бензином и сожгли, чтобы их невозможно было найти.

— Это — кошмарная работа. И все же об этом потом болтали?

— Да, люди, которые этим занимались, потом сразу же были расстреляны и сожжены вместе с остальными.

Да, все как в страшной сказке [378].

РАМКЕ: Как из ада [379].

На самом деле такие события, как «акция по выкапыванию», не укладывались в представления и таких людей, как Роткирх, которые уже знали о массовом уничтожении. Но и такой процесс, как Холокост, имеет свои собственные взаимосвязи и последствия. И такие чрезвычайные акции, как «выкапывание», относятся к ним. Ни один преступник в 1941 году не рассчитывал, что позже придется избавляться от убитых, и ужас, связанный с этим, превосходил широкие границы представлений. На этом фоне неудивительно, что Роткирх и Рамке для сравнения обращаются к образам: к сказке и к аду. В этом месте можно заметить, что массовое уничтожение для солдат намечало тонкую и проницаемую границу между действительным и нереальным, между представляемым и не представляемым. И в этом изменчивом образе открывается пространство для заряженных представлениями и фантазиями слухов.

МАЙЕР: В городе, кажется, в Ченстохове, они делали следующее. Там окружной начальник приказал эвакуировать евреев. Там им делали прививки синильной кислотой. Быстренько синильной кислотой — и конец. Они еще пару шагов проходили, и перед больницей все умирали. Это еще были безобидные трюки [380].

Слухи такого рода свободно распространялись и могли применяться в разной взаимосвязи происходящего. Характер зловещего сохраняется и тогда, когда роли действующих лиц, а здесь это — поляки, меняются.

Унтер-офицер Люфтваффе Хаймер рассказывал об убийстве путем подвода газа в железнодорожные поезда.

ХАЙМЕР: Там была большая площадь, выгнали евреев из домов и повели на вокзал. Они должны были взять с собой продуктов на два-три дня, и их отвели к пассажирскому поезду. Окна вагонов были уже уплотнены и закрыты, двери плотно подогнаны. Потом они поехали, долго, в Польшу, и незадолго до конечной станции им пустили такую вещь, знаешь, газ такой, не то углекислый, не то азот, то есть газ без запаха. Потом всех вытащили и похоронили. Вот такую вещь они проделали с тысячами евреев! (Смеется.) [381]

Эта история, рассказанная в конце 1942 года, то есть до организации убийства газом в Аушвице, совмещает два предмета информации: депортацию евреев в поездах «в Польшу» и уничтожение с помощью газовых машин, с помощью которых в Хелмо, Риге и долине Варты с конца 1941 года производилось удушение евреев угарным газом. Совмещение различных обрывков частичного знания (здесь — бортрадистом Ju-88) типично для сообщения слухов, смех в конце рассказа тоже дает понять, что на самом деле здесь речь идет о чем-то маловероятном. На самом деле слушатель истории засомневался.

КАССЕЛЬ: Нуда. Ведь такого нельзя сделать, приятель!

ХАЙМЕР: Это просто. Разве такого нельзя устроить?

КАССЕЛЬ: Во-первых, нельзя, и во-вторых, тоже нельзя, Божьей волей!

ХАЙМЕР: И все же это делали [382].

Здесь, кажется, речь идет о редких местах в нашем материале, когда слушатель выражает растерянность и возмущение. Но этот собеседник является шпионом британской разведки, который должен как можно больше выведать у бортрадиста и поэтому играет роль незнающего. Таким образом, это исключение подтверждает очень своеобразным способом правило, что слушателям даже самые страшные истории, как правило, представляются не столь уж не-реальными. Один слух проявляется многократно, а именно — растворение убитых евреев в кислоте.

ТИНКЕС: На Северном вокзале стояли пять подготовленных поездов, потом евреев вытащили из кроватей. И так, тех из них, кто имел настоящее французское гражданство более десяти или двенадцати лет, тех еще оставляли, всех остальных, которые понаехали, эмигранты и иностранные евреи, — те уезжали. Вдруг вмешалась французская полиция, поднимала их с кроватей, в грузовики, в товарные поезда, и вперед, в направлении России. Везли этих братцев на восток. Там, естественно, разыгрывались безумные сцены: женщины прыгали на улицу с третьего этажа и тому подобное. С нашей стороны не предпринималось ничего. Все делала французская полиция, все эти мелочи. Из наших никого при этом не было. Мне тогда рассказывали, не знаю, правда это или нет, в любом случае у нас был один ограниченно годный к военной службе, который в Генерал-губернаторстве тогда что-то долго делал в лагере для русских военнопленных. Я с ним как-то разговаривал. «Да, — рассказывал он, — транспорты приходили к нам. Туда, в Демблин за Варшавой. Я там был, они приходили туда, там им устраивали обработку от вшей и потом кончали с этим делом». Я его спрашиваю: «Как обработка от вшей? Кто приезжает из Франции, тому не надо делать обработку от вшей». «Да, — говорит он, — это так в пропускных лагерях для солдат, прибывших с Восточного фронта, которых обрабатывают, а потом они едут в отпуск. И для евреев, которые приезжали с запада, они тоже попадали в лагерь для санобработки. Там такие большие бассейны, только в отличие от плавательных бассейнов туда подмешивается другая смесь для борьбы с вшами. Это продолжается, может быть, если там в нем 200 человек, полчаса-час, потом там можно найти только пару золотых пломб, или часов, или еще кое-что, все остальное — растворялось. Это (…) смывалось за лагерь». Это была санитарная обработка для евреев! Они набивали их внутрь, в эти ванны, как он рассказывал, когда все там усаживались, то дело устраивалось как-то электричеством, под напряжением, или еще как-то. Они погибали. Потом подавалась кислота, и окончательно без остатка съедала все это дерьмо. У меня, естественно, волосы встали дыбом! [383]

И в этом сообщении сочетаются исторически правильные вставки и фантастические элементы в одном слухе, в центре которого находится окончательное и бесследное уничтожение жертв. Рассказ о депортации из Франции и обмана жертв под предлогом «уничтожения вшей» соответствует действительности: перед газовыми камерами жертвам сообщалось, что они будут проходить «дезинфекцию». История о ваннах с подведенным электрическим током, которые потом наполнялись кислотой — напротив, продукт воображения и распространения слухов.

Распространение слухов одновременно всегда представляет собой передачу эмоций. Такие истории всегда передают момент беспокойства и страха. Поэтому они позволяют затронуть еще один уровень, впрочем, редко встречающийся в солдатских беседах: разговор о чувствах.



Чувства


Солдаты крайне редко говорят об отрицательных чувствах. В любом случае не о таких, которые касаются их собственного состояния. Это не специфично для Второй мировой войны, но относится ко всем современным войнам. По-видимому, встреча с крайним насилием, творится ли оно, наблюдается ли, или от него страдают, является чем-то, что делает с личностью больше, чем кто-то способен об этом сообщить. Конечно, есть форматы разговоров для совершенного насилия — некоторые из них мы разбирали в связи с удовольствием, полученным от «сбивания» вражеских самолетов или в рассказах о «списании в расход», «траханье» и «отделывании». Но, очевидно, нет форматов для рассказов о собственном страхе и, конечно же, о страхе смертельного увечья и смерти. То же самое относится и к другим войнам. Психологически причина этого должна быть простой: солдаты боевых частей находятся в такой близости от насилия и смерти, что она представляется возможной в любой момент, что можно встретить ее самому. И такое представление для солдата настолько же страшно и нереально, как и для любого гражданского. И в нормальных общественных условиях смерть, к тому же собственная, является чем-то, о чем говорят очень редко и неохотно, — и это относится в еще большей степени к тем условиям, когда вероятность погибнуть гораздо выше, и эта смерть совершенно точно будет более насильственной: то есть жестокой, болезненной, по возможности, одинокой, грязной и без какой-либо помощи ближних… Унтер-офицер Люфтваффе Ротт — один из немногих, кто подробно говорил о своем самом сильном страхе — сгореть в самолете.

РОТТ: Тогда я пришел в наше соединение, капитан Хахфельд был в то время там. Сгорел в Бизерте, был первым нашим командиром группы — кавалером Рыцарского креста. Он приземлился 28 ноября, съехал с бетонки в грязь, где было полно воронок от бомб, перевернулся на своем 190-м, возник пожар, а потом послышался рев, словно звериный, это было ужасно. Поэтому у меня всегда был страх сгореть, особенно на 109-м — они очень часто переворачиваются, я сам видел. И каждый раз они горели как факелы, там были самолеты, прогревавшие двигатели, и все равно слышался рев. Даже на вышке не хотели больше этого слышать, приказали самолетам дать полный газ, чтобы только не слышать этого крика. Пожарная команда сделать ничего не могла — там рвались боеприпасы [384].

И за попытками открыть правила, кто станет жертвой, а кто — нет, скрывался страх смерти.

БОТТ*: В нашей группе было поверье, что обер-фельдфебелей всегда сбивают.

ХЮТЦЕН: Странно, но такое поверье есть и у нас [385].

Разговоры шли и о том, что определенные аспекты военной работы представляют собой особую опасность, и поэтому их выполняли с особой неохотой. В Люфтваффе это были ночные полеты, как об этом в ноябре 1943 года говорили двое опытных пилотов-бомбардировщиков.

ХЕРТЛИНГ*: Мне не нравились ночные бомбардировки. Когда летишь ночью — точно не знаешь, где находишься, а когда падаешь — не знаешь, куда упадешь. Все те, кто в этом лагере — счастливые пташки, которым из этого удалось выбраться невредимыми [386].

ЛОРЕК: Я никогда не мог уснуть после вылета, когда только к трем часам возвращался домой. Я всегда был за дневные полеты, ночных полетов я боялся, мне больше нравилось днем, чем ночью. Это неведение, откуда знаешь, в любой момент можешь грохнуться. И свинью [вражеский истребитель] не видишь [387].

Из-за того что менялись места боев, военнослужащие ВВС сталкивались с раз-личными рисками. В разговоре между обер-ефрейтором и ефрейтором Люфтваффе в октябре 1942 года тоже шла речь о нервных нагрузках как результате военной слабости.

БЮХЕР: Только В ОДНОМ ваше — 180 ночных истребителей. Здесь в Лондоне — как минимум 260 самолетов. Если сюда прилететь на двадцати мельницах, слышишь, тогда на тебя точно навалятся два-три ночных истребителя! Я скажу, да, будешь кувыркаться, как сумасшедший. Нет, летать здесь — никакого удовольствия. У нас некоторые были с 88-х, которые вернулись из Сталинграда: «Мы тоже вернулись из Сталинграда, хотим здесь немного помочь над Англией…» Ночной налет на Кембридж- и больше они ничего не говорили, когда вернулись обратно. Двоих подбили. Они вообще больше ничего не говорили. Они радовались, когда улетели обратно.

ВЕБЕР: В России летать…

БЮХЕР: Легче, приятель! В России, вот где мы полетали! Это было прекрасно. Но здесь, приятель, нет, это — самоубийство [388].

Другой летчик рассказывал уже в октябре 1940:

ХАНЗЕЛЬ: Последние шесть недель мы должны были находиться в постоянной боевой готовности. Моим нервам пришел конец. Когда меня подбили, мои нервы дошли до такой степени, что я мог реветь [389].

Тема, на которую все время велись разговоры — подбитые товарищи. Впрочем, солдаты, как правило, пытались избегать любого прямого названия смерти и гибели. Уже процитированный летчик, рассказывавший, как сгорел его командир, представляет собой редкое исключение. Вместо этого абстрактно говорят о потерянных экипажах, избегая упоминать имена и причины смерти. Почему? Потому что разговор о возможной смерти считался недобрым предзнаменованием. Вытеснение подтверждает пилот бомбардировщика Шуман, вспоминавший о тяжелых потерях своей части: «Настроение у нас было соответствующее. Когда мы садились в «мельницу», бортрадист сказал: «Хватит про смерть!» Я всегда говорил, что это слово даже произносить нельзя!» [390]

Для иллюстрации нервных нагрузок, то есть последствий экстремального стресса и острого страха во время боевых вылетов, говорилось о товарищах, то есть в определенной мере другие занимали их собственные места и служили «куклами» для собственных чувств.

ФИХТЕ: За три месяца не вернулись шесть экипажей. Можешь себе представить, как это действует на оставшиеся экипажи. Когда они садятся в само-лет, все думают: «А вернемся ли мы?» [391]

В другом разговоре, тоже состоявшемся в марте 1943 года, наблюдатель Йохан Машель рассказывал об одном особенно изнуренном товарище, который после 75 боевых вылетов чувствовал себя полностью выгоревшим.

МАШЕЛЬ: Полтора месяца был я в эскадрилье. Там у нас было восемь экипажей. С 15 февраля по 24 марта четыре экипажа были потеряны.

ХЁН: А с января до 15 февраля вы потеряли только два экипажа?

МАШЕЛЬ: Эскадрилья потеряла шесть.

ХЁН: Соотношение с января до 15 февраля — лучше.

МАШЕЛЬ: Но они, может быть, не так часто летали. Каждый третий день. В последнее время погода была благоприятная — ни тумана, ничего. Всего у нас было два старых, а потом — шесть новых экипажей, и потом из шести новых экипажей уже три сбиты… и остальным новым ждать недолго.

ХЁН: Да, но все же новые экипажи снова поступят?

МАШЕЛЬ: Да, конечно. Но они же все желторотики, у них всего по три-четыре боевых вылета. Я поэтому тоже пару раз летал со старыми экипажами, а то бы у меня тоже было только четыре боевых вылета. А новые — это что-то… Там у нас был унтер-офицерский экипаж, у него вообще не было ни одного боевого вылета… Не вылетали, потому что мы не получили самолеты, а теперь… их уже нет, трех экипажей. Теперь мы приступили… У нас в эскадрилье есть один старый наблюдатель, он тоже еще летает, у него семьдесят пять вылетов на Англию, но он уже совсем никакой.

ХЁН: А сколько ему?

МАШЕЛЬ: Я думаю, двадцать три — двадцать четыре года. Но волосы… Они все у него выпали. У него теперь совсем нет волос, он как старик. Вот так налетался. Выглядит парень очень плохо. Он как-то показывал фотографии, каким его призвали на службу, рекрутом. У него было такое лицо человека с сильным характером, свежее, с чувствами. Но когда с ним разговариваешь, он такой нервный, постоянно заикается, слова сказать не может.

ХЁН: А почему он продолжает летать?

МАШЕЛЬ: Он должен.

ХЁН: Должны же люди видеть, что он больше не может.

МАШЕЛЬ: Тогда они ему, наверное, скажут… сдерживать нервы. Его прежний экипаж, в котором он был, уже не летает. Командир экипажа — в санатории, поэтому его запихнули в другой экипаж [392].

Машель, который 25 марта 1943 года над Шотландией выпрыгнул с парашютом из горящего «Дорнье» Do 217, служил во 2-й бомбардировочной эскадре. Это было одно из немногих соединений, которые после лета 1941 года продолжали совершать налеты на Великобританию. В попытках заставить Англию почувствовать бомбовую войну она несла большие потери. Только в 1943 году бомбардировочная эскадра потеряла 2631 человека летного состава, 507 из них погибли [393]. Со статистической точки зрения это значит, что за это время часть многократно была уничтожена. Психологические последствия высоких потерь, как показывает разговор, были тяжелыми, так как каждому военнослужащему было ясно, что он будет сбит, а когда — лишь вопрос времени. Системы ротации, как в британских или американских ВВС, где экипажи бомбардировщиков после 25 боевых вылетов снимали с фронта, в Люфтваффе не было.

Чтобы подавить страх, в ходе войны летчики все больше прибегали к алкоголю и «напивались как безумные» [394]. Обер-фельдфебель Нич, наблюдатель из 100-й бомбардировочной эскадры, в сентябре 1943 года признался, что они принимали и возбуждающее средство первитин: «Перед каждым боевым вылетом у нас устраивалась сумасшедшая пьянка. Нам же надо было собраться с духом… Сам я мог еще оставаться пьяным, лететь я мог всегда. Хуже было то, что я чувствовал себя усталым. Но потом я просто глотал таблетку и становился свежим и довольным, как будто хлебнул шампанского. На самом деле нужно было эти вещи выписывать у доктора, но у нас всегда было какое-то количество при себе» [395].

Удивительным образом выведенное постулатом в исследованиях снижение боевого духа [396] опытным путем в протоколах не подтверждается. И те экипажи, которые были сбиты в 1945 году, рассказывали о чувстве страха не чаще, чем те, которые были сбиты в начале войны. Они и тогда чаще всего гордо заявляли о своих успехах и углублялись в специальные разговоры о технических деталях их самолетов. Высказывания вроде приведенной ниже самооценки последствий боевых вылетов для собственной личности очень редки. Особенно примечательно то, что она относится к июню 1942 года, то есть еще до времени крупнейших поражений Люфтваффе.

ЛЕССЕР: Я был порядочным мальчиком, когда пришел в Люфтваффе, а там из меня сделали свинью. Когда я был на Востоке, я был сломлен душой и телом, и они вынуждены были отправить меня домой утешиться [397].

«Спортивный» аспект воздушной войны, якобы ведущейся с «рыцарским благородством», уходит в тень. Становится ясно, что война состоит также из стресса, ужаса, страха смерти и из многих других чувств, о которых солдаты никогда не рассказывали, в любом случае, друг другу.

Как в подслушанных разговорах нельзя было блеснуть историями о сопротивлении, выражениями сострадания и сочувствия жертвам расстрелов или военнопленным, так и с рассказами о собственных чувствах. Даже истории о том, как у кого-то «нервам совсем конец», чтобы их можно было рассказать, нуждались чаще всего в замещающих лицах. С коммуникативной точки зрения произвести впечатление слабого представляется в высшей степени опасным. Такое коммуникативное отсечение любого чувства имеет не только психологические причины. Военные относительные рамки, как показывают высказывания солдат, принимавших участие в иракской или афганской войнах, о самих себе, тоже в настоящее время не допускают разговоров о гибели, смерти или страхах. Распространенное сегодня почти как диагноз посттравматическое перегрузочное нарушение во время Второй мировой войны не существовало. В военных относительных рамках не было никакого пространства для слабости, во всяком случае для психической. В этом отношении солдаты, будучи частью тотальной группы их части или подразделения, в психологическом смысле были одиноки. На этом фоне можно понять следующие высказывания, сделанные, заметим, в плену еще в апреле 1941 года:

БАРТЕЛЬС: Мертвым, им лучше, чем нам. Мы еще бог знает сколько должны будем мучиться [398].

Среди редких высказываний, посвященных собственным страхам, находятся и такие, которые образуют противоположность историям о сбитиях и потоплениях (см. соответствующие разделы): а именно о тех, кто будет потоплен. Если, как уже было сказано, истории об охоте характеризовались полным отсутствием контуров жертв и их страданий, пережитые самими участниками истории гибели богаче на детали. Матрос рассказывает о гибели вспомогательного крейсера «Пингвин» в Индийском океане в мае 1941 года.

ЛЕН*: Один разорвал бортовую броню. В тот же момент один вошел в мостик. Одного попадания было достаточно — все стальные листы взлетели над кораблем. Толпа народу прыгнула в воду. Крышки люков надулись в воде, а потом снова из нее выскочили. Передо мной в воду прыгнул какой-то обер-маат, когда я оказался в воде — его уже не было — все. И многие тоже пропали.

БЛАШКЕ: А у многих были спасательные жилеты?

ЛЕН: Да, у всех. Многие, которые стояли на бортовой броне, спрыгнули вместе — тогда они по головам получили еще кусками железа. И тогда еще во время затопления у первого орудия впереди разорвался снаряд или еще один разрядился. А «Корнуэл» стрелял очень плохо. Они клали в 100 метрах впереди, в 100 метрах позади, и ни разу посередине [399].

Так выглядит война снизу. Такие истории рассказываются все же с дистанции спасшегося и несут лишь отпечаток ощущавшегося страха. Мертвые не рассказывают историй. Но и о раненых солдаты задумывались лишь изредка. И следующая история тоже представляет собой исключительный случай.

АБЛЕР: Что они делали, когда из России поступили первые раненые, что они делали с теми, кто были полукалеками, а именно с теми, кто получил ранение в голову, что они делали с ними? Знаешь, что они делали с ними в больницах? Им они давали что-то такое, от чего они на следующий день угасали. Это они проделывали над целыми группами, сразу, как только они прибывали из Франции или из России.

КУХ: Здоровыми людьми они отправлялись защищать родину, им не повезло, ранение в голову или еще куда-нибудь, стопроцентные инвалиды войны, и едят, чего доброго, наш хлеб, больше ничего не могут делать, за ними долго надо ухаживать, — такому человеку не нужно жить, раз — и нет его. Умерли, так, совершенно незаметно — от своих ран! Это отомстится, англичане за это мстить не будут, за это отомстит уже высшая власть [400].

Этот диалог не только показывает, что некоторые солдаты считали возможным, но и тень страхов, которые были у них и которые воплощаются в рас-сказанной судьбе других. В этом была, по всей видимости, возможность вести разговор о своих чувствах, не говоря о них прямо.

Война состоит не только из творимого и наблюдаемого насилия — из подбитий, расстрелов, изнасилований, грабежей и массовых убийств. Она состоит также из пережитого и перенесенного насилия. С коммуникативной точки зрения оно оценивается гораздо ниже. То, что они делают сами, ценится среди солдат гораздо выше, чем то, что они переносят. И конечно, это не всегда тот же самый опыт, который отражается во всех личностях. И на войне жизнь разнообразна и многогранна, опыт войны тоже зависит от мест, званий, времени, рода войск, товарищей и т. д. Общий опыт войны эмпирически распадается на калейдоскоп в высшей мере расходящихся, многообразных, счастливых, несчастных и ужасных переживаний и действий. Общим опытом он является только в том отношении, в котором социальные рамки пережитого всегда образуют группу товарищей, команду, воинскую часть. Это так еще и в плену. Обычный мир существует только как место тоски и меланхолии или, как сформулировал в разговоре один солдат: «Жизнь — самое что ни на есть говно. Когда я думаю о жене…» [401]


Секс


Я как-то был в расположении СС. […в одной] комнате лежал эсэсовец без мундира, в одних брюках на кровати. Рядом с ним, то есть на краю крова-ти, сидела молоденькая симпатичная девушка, и я видел, как она гладила эсэсовца по подбородку. Я слышал, как девушка сказала: «Франц, правда, ты меня не расстреляешь!» Девушка была совсем молоденькой и говорила по-немецки совсем без акцента. (…) Я спросил эсэсовца, действительно ли эту девушку (…) расстреляют. Тот мне ответил, что расстреляют всех евреев без исключения. (…) Эсэсовец сказал об этом в том смысле, что ему жалко. Иногда у них даже была возможность передавать таких девушек другой расстрельной команде, но чаще всего для этого больше не было времени, и они должны были это делать сами [402].

Эта цитата из протокола допроса послевоенного времени представляет форму сексуального насилия, которое творили эсэсовцы в рамках войны на уничтожение. Но и солдаты Вермахта всех родов войск интересовались разнообразными возможностями секса. Правда, сексуальное насилие охотно приписывали другим: в то время как массовые изнасилования солдатами Красной Армии относятся к традиционному «инвентарю» немецких рассказов о войне, наоборот, сексуальное насилие со стороны солдат Вермахта или СС к этому ни в коем случае не относится. В этом отношении миф о честно сражавшихся немецких солдатах держится в значительной степени нерушимо.

Регина Мюльхойзер недавно исследовала все грани сексуального поведения вследствие немецкого нападения на Советский Союз [403]: то есть не только случаи прямого сексуального насилия, которые совершались в рамках захвата деревень и городов, а также накануне массовых расстрелов, но и сексуальные меновые сделки, секс по взаимному согласию, любовные отношения между солдатами и украинками и, как результат, — беременности и свадьбы.

Неудивительно, что все это происходило во время войны, ведь сексуальность причисляется к одному из важнейших аспектов человеческой жизни, к тому же мужской. Поэтому кажется необычным, что сексуальные действия, будь насильственные, будь «согласованные» в соответствии с данными условиями власти, будь то в рамках проституции или гомосексуальных отношений, до настоящего времени в исследованиях, посвященных войнам или массовому насилию, почти не играют роли. В этом виновно ни в коем случае не плохое положение с источниками, а прежде всего будничная отдаленность социологических и исторических наук. В случае солдат на войне, это — в большинстве своем юные и молодые мужчины, во-первых, разлученные со своими реальными или фантазийными партнершами и социально контролируемыми условиями жизни, и во-вторых, в оккупированных областях наделены индивидуальным ощущением власти, которое им никогда бы не предоставила гражданская жизнь.

Такая структура возможностей представляется к тому же в относительных рамках мужского товарищеского общества, где хвастовство сексуальными успехами относится к ежедневному общению.

При этом не надо допускать ошибки, представляя экзотическим каждый вид творимого солдатами сексуального насилия как только вызванного войной исключительного явления. Повседневная жизнь тоже представляет структуры возможностей для эскапизма практически любой формы, при условии, что для него есть как социальные, так и финансовые возможности. Он начинается с мелких эскапад в форме предварительных пьянок, проходит через «хождения налево» или посещения борделей и не заканчивается открытым насилием в форме драк. Другими словами, сексуальные эскапизмы, так же как и телесное насилие, эксцессы вообще, прочно связаны с повседневностью, но только чаще всего находят свое проявление в определенных форматах, как, например, рейнский карнавал или в большом нишевом обществе сексуальной индустрии, например, в студиях или свингер-клубах. Именно социологическая и психологическая слепота по отношению к этой миллионы раз пережитой об-ратной стороне социальной повседневности превращает в экзотику выходки сексуального и физического насилия в обстановке войны и представляет ее необычной или взрывной. Но если определить точно, здесь осуществляется только смещение рамок, которые создают возможность для лиц, принадлежащих к группе с преобладающей силой, делать то, что они и без того с удовольствием делают или делали бы.

Не только Регина Мюльхойзер сообщает о случаях, когда женщин заверя-ли, что защитят от убийства, и под этим предлогом принуждали к сексуальным отношениям, а затем убивали. В британском лагере подслушивания Лэйтаймер Хаус матрос-подводник Хорст Миньё рассказывал уже упомянутую историю о «симпатичной еврейке», ставшей жертвой массового расстрела, и которую он знал, потому что она в качестве подневольной работницы убирала казармы. Кажущийся само собой разумеющимся вопрос, который эта история вызвала у его партнера по разговору, был таким:

ХАРТЕЛЬТ: Там она тоже, конечно же, еще и давала?

МИНЬЁ: Да, она давала, только надо было быть осторожным, чтобы там у нее ничего не получилось. В этом ничего нового, что еврейских женщин убивали, когда это было уже нехорошо [404].

Практика убивать еврейских женщин после половых сношений, чтобы солдаты не подвергались опасности обвинения в «расовом позоре», представляется здесь как самое понятное в мире, точно так же как и рассказ Миньё, что он открыто использовал еврейскую жертву. Андрей Ангрик в своей работе о немецкой оккупационной политике в Советском Союзе обвиняет офицеров айнзацкоманды SklOa, что они насиловали захваченных еврейских женщин до бессознательного состояния жертв [405]. Впрочем, Бернд Грейнер описывает такое же положение дел во время войны во Вьетнаме [406].

Но не только массовые расстрелы создавали предпосылки для структур сексуальных возможностей: солдатская повседневная жизнь в этом отношении предлагала разнообразные возможности хотя бы тогда, когда совершенно голая женщина сидит в камере для допросов и допрос производится на глазах многочисленных служащих части [407]. Соответственно, имелись и другие полуофициальные формы сексуальной эксплуатации, когда создавались даже «театральные группы», куда входили «прежде всего, симпатичные русские женщины и девушки, которые таким образом улучшали свои продовольственные рационы. (…) После представлений танцевали, пили, а потом девушки [с эсэсовцами] каким-либо образом совокуплялись». За городом начальство команды с этой целью создало тайное место свиданий в захваченных домах и на-значило «домашних мастеров», которые должны были «обслуживать» дома. И от других команд следует ожидать подобных «развлечений» — любовных отношений с дочерьми местных бургомистров, «песенных вечеров» с русскими якобы певицами, подтверждены участие в сельских праздниках и пьянки с многочисленными эксцессами» [408].

Вили Петер Резе, интеллектуал, ставший военнослужащим, писал: «…мы стали меланхоличными, с тоской по любви и ностальгией, снова смеялись, во-пили от радости, спотыкаясь, бродили по рельсам, плясали в вагонах и стреля-ли в темноту ночи, заставили пленную русскую танцевать нагишом, измазали ей груди сапожной ваксой и напоили ее до такой степени, насколько были пьяны сами» [409].

Интенсивную сексуальную активность солдат можно подтвердить данными медицинской статистики. В Киевском госпитале иногда на лечении находились, в основном, пациенты с кожно-венерическими заболеваниями, по поводу чего главный врач СС профессор Карл Гебхардт после инспекционной поездки критически заметил, «что «клинико-хирургического уклона» больше нет» [410].

В протоколах подслушивания мы тоже находим много разговоров о венерических болезнях, вот, например, слова лейтенанта Кригсмарине морскому летчику:

ГЕЛЕН: Они рядом с нами в округе устроили как-то облаву и установили, что 70 процентов всех немецких солдат в области, которых они нашли в так называемых койках с девушками, больны венерическими болезнями [411].

Действительно, венерические заболевания были чрезвычайно распространены среди немецких военнослужащих. В таких городах, как Минск и Рига, были устроены так называемые санитарные помещения, где должны были проверять солдат после проведенных половых актов, чтобы предотвратить возможную инфекцию. Санирование включало мытье водой и мылом, промывку раствором сублимата и введение дезинфекционной палочки в переднюю часть уретры. Для предотвращения заболевания сифилисом дополнительно применялась мазь. По окончании процедуры санитар заносил запись о ней в «книгу санации войск» и выдавал солдату «санитарную карточку», подтверждавшую выполнение им своей обязанности» [412].

Одно лишь обстоятельство, что такие учреждения существовали и образовывали собственную администрацию вокруг венерических заболеваний, дает некоторую информацию о распространенности сексуальных действий и об их коммуникации. Тогда, за исключением уголовно наказуемого «расового позора», то есть сексуальных отношений с еврейками, они не представляли собой особого секрета. В результате некоторые солдаты хвастались и частотой своих инфекционных заболеваний [413].

Во всяком случае санитарные службы много делали для того, чтобы сократить количество случаев инфекции, поддержать боеспособность солдат. Но при этом ни дисциплинарные меры, ни обращения к солдатам не могли что-либо исправить, и Вермахт, наконец, пришел к идее оборудования контролируемых борделей: «В интересах пресечения роста венерических заболеваний, а также имеющихся возможностей деятельности вражеской агентуры при ежедневном совместном проживании немецких людей с людьми русского пространства, в разных городах предусматривается устройство борделей для Вермахта» [414]. История создания этих борделей и дискуссии о подборе и принудительном найме «расово пригодных» проституток потребовала бы специальной главы, но о таких вещах солдаты в подслушанных разговорах не беседовали. Они рассказывали о своих переживаниях, связанных с борделями.

ВАЛЛУС: В Варшаве наши солдаты стояли в очереди перед входной дверью.

В Радоме первое помещение было набито битком, а люди с грузовиков стояли снаружи. Каждая женщина обслуживала в час 14–15 мужчин. Они там меняли женщин каждые два дня [415].

Об административных рамочных условиях не всегда имелась ясность, как показывает дискуссия между 24-летним капитаном Вильгельмом Детте и под-полковником Вильфридом фон Мюллер-Ринцбургом о правовых последствиях заражения триппером.

ДЕТТЕ: Там были солдатские бордели. За триппер, конечно, наказывали. Но некоторое время наказания за него все же не было. Когда в моей эскадрилье [9-я эскадрилья 40-й бомбардировочной эскадры] был первый случай заболевания триппером, я хотел этого парня раздавить. Мне сказали: «Нет-нет, так не пойдет, такого нет». За четырнадцать дней до того, как я вылетел в последний полет, пришел капитан медицинской службы, созвал весь личный состав эскадрильи, выступил с небольшой речью и сказал, что во Франции около 45 000 солдат постоянно болеют венерическими заболеваниями.

ф. МЮЛЛЕР-РИНЦБУРГ: Насколько мне известно, за триппер всегда наказывали.

ДЕТТЕ: Да, после этого, сейчас снова наказывают тюремным заключением. Даже не в дисциплинарном порядке. Это было потому, что он не прошел санитарную обработку [41 б].

Если не обращать внимания на дисциплинарные осложнения, посещение бор-деля всегда однозначно причислялось к наиболее приятным сторонам войны.

КЛАУЗНИТЦЕР: В Банаке [Норвегия], это самый северный аэродром, который есть у нас, там еще находятся три-четыре тысячи солдат. И то, что касается вообще обслуживания войск, это лучшее, из того что имеется.

УЛЬРИХ: Варьете и тому подобное?

КЛАУЗНИТЦЕР: Ах, там каждый день что-то происходит. И девушки есть там и даже устроили публичный дом.

УЛЬРИХ: Немецкие девушки?

КЛАУЗНИТЦЕР: Ах, норвежки, из Осло и Тронхейма.

УЛЬРИХ: Там что, в каждом городе передвижной публичный дом? Для офицеров, а потом — для всех остальных? Я знаю. (Смеется.) Сумасшедшие, сумасшедшие вещи! [417]

Это сторона военных будней, которая всегда недостаточно систематически освещалась в исследовательской литературе. И неудивительно: ведь солдаты, разумеется, не пишут о таких вещах в письмах по полевой почте домой своим любимым. 14 зачастую в оправдательных признаниях мемуарной литературы редко встречаются описания посещения борделей. В контексте следственных дел об убийствах, связанных с войной на уничтожение, эта страница всегда появляется тогда, когда речь заходит об изнасилованиях в контексте массовых убийств, как в цитированном примере в начале главы. В остальном эта тема остается юридически не разработанной и поэтому в следственных делах не по-является. Но несомненно одно: секс относится к солдатским будням со всеми вытекающими из этого последствиями для пострадавших женщин.

ЗАУЭРМАН: Руководитель Имперской канцелярии, не знаю уж как там было дело, в любом случае гестапо тоже там сыграло свою роль, мы взяли из наших кредитов, выданных нам Рейхом на строительство… сооружений, дело получило прибавку для строительства борделя, публичного дома. Мы называли его «барак-Б». Когда я уезжал, все уже было готово, не было только женщин. Народ там бегал по окрестным деревням и перетрахал всех немецких девушек. И этого хотели избежать, они получили там своих француженок, чешек, женщин отовсюду [418].

Цитаты такого рода скрывают больше содержания, чем кажется с первого взгляда, так как если Зауэрман сообщает, что солдаты «получили там своих француженок, чешек», то он неявно говорит и о том, что эти женщины проституировали в немецкой армии не добровольно [419]. Разговоры о «бардаках», о «девушках» или о «дамах» поэтому всегда являются разговорами о принудительной проституции и сексуальном насилии, но эта предпосылка сексуальных встреч в разговорах не поднимается. Женщины просто предоставляются солдатам в распоряжение, в том числе и для того, чтобы они не «перетрахали всех немецких девушек». Сексуальное насилие во время войны, как мы видим, не спонтанно и управляемо, и даже может, как представляется в связи с санитарной обработкой, жестко административно регулироваться. В любом случае оно образует для солдат центральный аспект их опыта войны, причем надо предполагать, что у персонала подслушивания было очень мало мотивации записывать нередко безбрежные беседы на тему женщин. Такие темы не рассматривались важными с военной точки зрения ни британцами, ни американцами. Впрочем, это видно по тому, что разговоры о всевозможной технике, будь то самолеты, бомбы, пулеметы или чудо-оружие, занимают большой объем в протоколах подслушивания, — они содержали информацию, связанную с войной. Так как мужчины, особенно молодые, хотя и интенсивно, но не исключительно, интересовались техникой, а также со сравнимой страстью женщинами, исходя из общего опыта можно предположить, что мужчины, по крайней мере, разговаривали о сексе столько же: один из протоколов подслушивания свидетельствует об этом со всей ясностью, не имея ни одной строчки записи беседы:

18.45 [h] Women

19.15 Women

19.45 Women

20.00 Women [420].

На этой основе можно предполагать, насколько часто под лапидарным примечанием «idle talk» (болтовня) в записях скрываются разговоры о женщинах и сексе, но выяснить точно это уже никогда не удастся. Того, что отражено в записях разговоров, достаточно, чтобы получить впечатление о том, какую роль секс играл в жизни солдат.

Разговоры о сексе часто вращались вокруг того, где что случилось, где девушки лучше и где и какие сексуальные возможности имеются, — так, словно путешествующие беседуют о туристических аттракционах.

ГЁЛЛЕР: Бывал я в Бордо. Все Бордо — это сплошной публичный дом. Бордо не отстает. Я всегда думал, (…) что в Париже должно быть еще хуже. Ах, я думал, что хуже уже быть нигде не может. Впрочем, в Бордо наоборот, там слава француженок самая дурная.

ХЕРМС: В Париже тебе надо просто сесть в кафе за стол, где сидит девушка, и ты уже точно знаешь, что можешь с ней идти домой. Распутство там повсюду, то есть девушек ты находишь в огромных количествах. Тебе вовсе не надо напрягаться. Это самая настоящая жизнь для многих [421].

При этом солдаты жаловались на то, что немецкие «девушки-молнии», то есть служащие женского вспомогательного персонала Вермахта оказывались слишком услужливыми. В этом смысле и во время войны сохранялись нормы сексуального поведения; что для солдат являлось законным использованием структур возможностей, то представлялось «отвратительным», если то же самое практиковалось немецкими женщинами. Причем при этом и без того в игре должно было быть немало проекции.

ШЮРМАН: Большинство «баб-молний» занимаются этим без лишних разговоров. Надо было только посмотреть разок на «баб-молний» в Париже. Они там повсюду бегают в гражданской одежде, поэтому можно без обиняков вдруг по-немецки домогаться такой девушки. И это не редкость, что они там путаются с французами и так далее. На самом деле это иногда уже именно самые худшие. Они почти ни в каком отношении не уступают французским шлюхам. Лейтенант медслужбы, который был у нас, у меня с ним были очень хорошие отношения. Сам он — кёльнец, прибыл из Вилакюбле, оттуда он был откомандирован в резервный лазарет, в Париж. Так он говорил, что вовсе не редкость, когда женщин с венерическими заболеваниями бывает больше, чем солдат. Фактически, сказал он, не солдаты заражают девушек, а наоборот, и что «девушки-молнии» иногда лечатся у французов. Он как-то был в одном институте, тоже в Париже, там были женщины с венерическими заболеваниями, там их было двадцать с триппером, и более десяти, у которых уже был сифилис, а пять из них уже были неизлечимы. Потом они обследовали всех девушек в Париже и многих отправили домой, вроде бы они были больны, но сами этого не чувствовали, а были просто переносчицами и заражали солдат! Поэтому в Париже просто жуть. Я тоже, в общем-то, придерживаюсь той точки зрения, что женщины, поступившие на службу «девушками-молниями», в первую очередь, конечно, идут туда только за этим [422].

Особенно неожиданный пример развращенности немецких «девушек» привел 24-летний обер-лейтенант флота Гюнтер Шрамм с миноносца Т-25.

ШРАММ: То, что я сам заметил в Бордо — просто ужасно! Там я должен был как-то раз отправиться на санитарную станцию, и там меня проводили по разным отделениям, и в коридорах я встречал толпы немецких девушек — то есть потрясающе! Совершенно обезумевших, там было три с такими признаками сифилиса на лице, и они кричали — уже совершенно сумасшедшие. Выкрикивали: «Хочу еще негра!» и тому подобное. Они там трахались с неграми. Вели себя хуже француженок [423].

Часто разговоры носили в полном смысле слова профессиональный характер, в котором сопоставлялись различные области знания.

ДАНИЭЛЬС: В Бресте в публичном доме я заплатил шестьдесят франков.

ВЕДЕКИНД: Вот это да! В Бресте, в Грюнштайне, там, на углу, больше двадцати пяти франков не платят, везде так [424].

Вместе с тем иногда, хотя и мягко, в разговорах критиковалось поведение своих солдат.

НИВИМ*: Должен сказать, мы вели себя во Франции не всегда так порядочно. Я видел в Париже, как наши егеря посреди кафе хватали девушек, клали на стол, и готово! И замужних женщин тоже! [425]

Особенно распущенностью своих людей возмущались начальники.

МЁЛЛЕР*: Как командир группы я тоже должен был иногда заниматься вопросами, связанными с венерическими заболеваниями. В тот день, когда меня сбили, один из моих лучших пилотов доложил о том, что заболел. Этот парень как раз за четыре недели до этого вернулся обратно в группу после своего свадебного отпуска. Я ему сказал только: «Вы — большая свинья». Он, наверное, рад, что я не вернулся из боевого вылета, потому что я его точно привлек бы к ответственности [426].

Заявления вроде этого не были редкостью. Капитан 1 ранга Эрдменгер, командир 8-й флотилии эсминцев, в 1943 году в своем докладе о состоянии дисциплины с огорчением заметил, что «использование французских борделей (…) участилось, что не способствует развитию чистой солдатской личности. Прежде всего бордели посещают солдаты не только младших возрастов 18–20 лет, но чаще всего — унтер-офицеры и фельдфебели. При этом страдают понятия о чистоте, поведении по отношению к женщине, понимание значения здоровой семейной жизни для будущего нашего немецкого народа». Убежденный национал-социалист, Эрдменгер просто не мог понять, как два его солдата, вернувшиеся из свадебных отпусков, первым делом отправились во французский бордель [427].

Еще более возмутительным, чем посещение борделей, для настоящих солдат было массовое сексуальное насилие.

РАЙМБОЛЬД: Итак, одно я вам прямо могу рассказать, за чем не кроется слуха. В первом офицерском лагере, где я был здесь, в плену, был один глупый франкфуртец, молодой хлыщеватый лейтенант. Мы восьмером садились за стол и рассказывали про Россию. Вот что он рассказал: «А, там мы поймали шпионку, она ходила по окрестностям. Сначала колотили ей палкой по ягодицам, потом обработали ей задницу штыком, потом мы ее вые… ли, потом ее вышвырнули, выстрелили ей вслед, там она лежала на спине, мы бросали в нее гранаты. И каждый раз, как к ней приближались, она начинала орать. В конце концов она издохла, а труп мы выбросили». И, представьте себе, вместе со мной за столом сидели восемь немецких офицеров и громко хохотали. Ну, я не выдержал, поднялся и сказал: «Господа, это уж слишком» [428].

Раймбольд возмущен историей, которую относительная личность, «молодой хлыщеватый лейтенант», представил в качестве своей лучшей. Рассказы такого рода чаще всего повествуются от второго лица, как и следующий.

ШУЛЬТКА: Что сейчас происходит — не лезет ни в какие рамки. Вот, например, парашютисты ворвались в дом к итальянцам, убили двух мужчин. Там было двое мужчин, двое отцов, у одного из них было две дочери. Потом изнасиловали обеих дочерей, просто затерзали, а потом — пристрелили. Там были широкие итальянские кровати, швырнули их на кровати, вставили им мужские члены и еще после этим хвастались.

ЧОСНОВСКИ: Это просто бесчеловечно. Но потом некоторые рассказывают о делах, в которых они вовсе не участвовали, но хвастаются ими просто колоссально. (…)

ШУЛЬТКА: Или противотанковый ров под Киевом. Один господин из гестапо, высокий фюрер СС, у него была прекрасная русская. Он хотел ее поиметь, она ему не дала. На следующий день она уже стояла на краю противотанкового рва. Он сам ее расстрелял из автомата, а потом мертвую трахал [429].

Даже если подобные истории иногда, как в приведенной цитате, рассказывались из хвастовства, они происходили в действительности [430]. Примечательно, что рассказы об изнасилованиях не вызывают у солдат ни удивления, ни возмущения даже тогда, когда немецкие женщины были изнасилованы партизанами, как рассказывал бронебойщик Вальтер Аангфельд.

ЛАНГФЕЛЬД: Там, неподалеку от Бобруйска [431], тоже было одно дело, когда на автобус с 30 помощницами-связистками напали партизаны. Автобус ехал через лес, и его обстреляли партизаны. А после этoro туда отправили танки, но было уже поздно. Удалось отбить автобус и девушек и захватить пару партизан. Но за это время всех девушек отодрали и отделали. А некоторые были мертвы. Тому, что их застрелят, они предпочли пошире раздвинуть ноги, это же само собой разумеется. Их нашли только через три дня.

ХЕЛЬД: Тогда им удалось хорошо пое… ться [432].

На этом месте можно было бы закончить рассказы о сексуальном насилии. То, что записано в протоколах подслушивания, достаточно хорошо свидетельствует о повсеместном наличии сексуальных потребностей и сексуального насилия на войне. Последние цитаты особенно показывают само собой разумеющееся распоряжение женщинами. Но не только использование представившихся и добытых сексуальных возможностей в глазах солдат является само собой разумеющимся, говорить об этом вовсе не являлось чем-то необычным, не тем, что выходило бы за рамки.

КОКОШКА: ДЛЯ бойца — позор с помощью пистолета принуждать итальянскую девушку к е… ле.

ЗЕММЕР: Конечно, это же — боец! [433]



Техника


Техническое устройство предметов вооружения вряд ли играет какую-то роль в научной дискуссии. И в этой книге нас интересует, прежде всего, одна сторона восприятия техники и вооружения. С первого взгляда, это имеет оправдание — в разговорах военнопленных солдат сухопутных войск именно технические аспекты почти не играют роли. И на самом деле это не удивляет: в вооружении пехотного бойца за шесть лет войны относительно мало что изменилось. В конце войны применялись все те же стандартные карабины К-98, с которыми солдаты в сентябре 1939 года вошли в Польшу. Из пулеметов во время войны было вообще только два стандартных типа. С другим вооружением пехоты или артиллерии дело обстояло так же. Быстрее всего развитие происходило в танковых войсках. Но когда происходило переучивание на другой тип танка, его обслуживание быстро становилось привычным. Танк «Тигр» оставался танком «Тигр». Таким образом, в сухопутных войсках технические рамки изменялись мало. В сумме техническое оснащение оставалось относи-тельно постоянным, а пехотное вооружение особенно было таким повседневным массовым товаром, что едва ли давало темы для разговоров. И поэтому оно было не настолько существенным, потому что на полях битвы в Европе качество винтовок, пистолетов-пулеметов и пулеметов было относительно равным, и ни одна из воюющих партий не могла записать на свой счет решающее техническое превосходство.

Совершенно другая ситуация складывалась в военно-воздушных силах. Качество техники здесь играло гораздо большую роль, чем в сухопутных войсках. Воздушная война была борьбой в сфере высоких технологий; в течение шести лет произошло необычно быстрое техническое развитие. Во всех областях можно отметить инновации: в мощности самолетов, в навигационной технике, в бортовом вооружении. «Мессершмитт-109» 1939 года имел очень мало общего с самолетом той же марки 1945 года. С ведением воздушной войны ночью было к тому же открыто новое измерение войны. Британское бомбардировочное командование [434] совершенствовало технику ночных нале-тов, в то время как Люфтваффе развивало все новые идеи по их отражению. Так возникла высокоразвитая радиолокационная и навигационная техника. В 1939 году началась гонка ноздря в ноздрю за создание самого скоростного истребителя, наиболее точного радиолокатора и наиболее точных способов навигации. Теперь ошибочный путь — не так, как в годы Первой мировой войны, — невозможно было исправить за короткое время, так как затраты на развитие и производство возросли во много раз. Поэтому гигантские средства инвестировались в вооружение для ВВС: в 1944 году уже 41 всех ресурсов Германского рейха тратился на это. На производство танков шло только 6 [435]. Несмотря на это, британцы и американцы технически превзошли Люфтваффе в течение 1942 года, и до конца войны это отставание преодолеть больше не удалось. Количественное и качественное равенство было потеряно, по-этому с 1944 года Люфтваффе стало все больше отставать. Последствия этого были губительными для всего Вермахта и были заметны на всех театрах военных действий.

В жизни пилотов, наблюдателей и бортстрелков техника занимала прочные позиции [436]. Кто в воздушном бою быстрее летал, искуснее маневрировал или был лучше вооружен, выживал. Кто использовал устаревшую технику — погибал, даже если был хорошим летчиком. Техника определяла жизненный мир солдат ВВС, оказывала доминирующее влияние на восприятие войны и формирование ее относительных рамок.

Протоколы подслушивания являются отражением значения техники для соответствующего вида вооруженных сил. Для ВВС в них содержится очень много материала, для ВМФ — немного меньше, для сухопутных войск в сравнении с ВВС — лишь десятая часть. Поэтому в следующем разделе речь пойдет прежде всего о Люфтваффе. При этом представляет интерес прежде всего то, о чем говорили солдаты, беседуя о технических аспектах, насколько сильно техника доминировала в их восприятии войны и в своем течении соответствующим образом его изменяла.

Быстрее, дальше, крупнее

Одной из наиболее важных тем разговоров среди «ремесленников» войны были боевые характеристики их самолетов. Как два автолюбителя разговаривают о преимуществах своих транспортных средств, экипажи постоянно спорили об одних и тех же факторах: скорости, дальности полета, бомбовой нагрузке. Так, в июне 1940 года один лейтенант так представлял своему со-камернику Аг-196:

«Арадо» — одномоторный самолет с очень короткими плоскостями. У него очень хорошие качества, две пушки и один пулемет, как я думаю. Крейсерская скорость 270, максимальная — 320, может нести одну 250-килограммовую бомбу. Это великолепная машина. Они применяются для слежения за подводными лодками [437].

Особенно интересовали моторы.

ШЕНАУЭР: Первая группа из нашей эскадры получает теперь «188-е». Вот это уже машины! У «188-х» внутри новый «801-й», очень хороший и прекрасно тянет.

ДЕВЕНКОРН: Бомбардировщик?

ШЁНАУЭР: Да. Он быстрее и, прежде всего, лучше на подъеме [438].

Самолеты измерялись чаще всего их двигателями. Так, в разговоре между Шенауэром и Девенкорном важно подчеркнуть, что бомбардировщик Ju 188 оснащен двигателем BMW-801, который увеличил скорость самолета и обеспечивал большую скороподъемность, чем у предыдущей модели Ju 88. Установки звездообразного двигателя BMW-801, рядных двигателей Даймлер-Бенц DB 603 и 605, двигателя Юнкере «Jumo-213» обсуждались экипажами с большими подробностями, преимущества и недостатки отдельных двигателей интенсивно сопоставлялись друг с другом. В зависимости от мощности двигателя росла или снижалась оценка самолета. На самом деле, с 1942 года становилось ясно, что развитие собственных двигателей уже не соответствовало требованиям. Большие надежды на решающий прогресс в развитии поршневых двигателей возлагался на «Jumo-222», который в зависимости от исполнения должен был развивать от 2000 до 3000 лошадиных сил: «Я твердо уверен, — сказал оберлейтенант Фрид в феврале 1943 года, — «Jumo-222» (…) я его сам видел, он просто фантастический (…) 24 цилиндра!» [439] А обер-лейтенант Шенауэр говорил четырьмя месяцами позже: «Новый двигатель «Jumo» — если удастся с 2700 лошадиными силами стартовой мощности — вот это двигатель!» [440] Но этот чудо-двигатель, который должен был решить все проблемы, так и не достиг серийной зрелости [441].

При всей гордости за мощь своего оружия с самого начала отмечалось уважение к британцам, а позже — к американцам. Симптоматичными являются мысли одного обер-лейтенанта, командира эскадрильи истребительной эскадры, сбитого в сентябре 1940 года над Англией. Он вспоминал о прошлых воздушных боях: «На высоте 7000 метров «Спитфайр» самую малость пре-восходит «109-й», выше 7000 — они равны. Как только это понимаешь — страх перед «Спитфайром» пропадает. «109-й» даже превосходит «Спитфайр», если на нем пилот, умеющий летать. Я бы всегда предпочел «109-й» «Спитфайру». Надо всегда заходить на длинные крутые подъемы, тогда «Спитфайр» не успеет [442].

Когда обер-лейтенант говорит о том, что «страх» перед «Спитфайром» исчезает, что «Мессершмитт-109» его «даже» превосходит, это свидетельствует о том, насколько велико было уважение немецких летчиков-истребителей к британскому истребителю в самый разгар воздушной битвы за Англию. В сентябре 1940 года другой пилот даже сказал: «Старых летчиков-истребителей на 50 процентов уже нет (…) Эти массовые атаки бессмысленны, английскую истребительную авиацию так не уничтожить. Теперь должен поступить новый истребитель, в противном случае вся наша охота будет в заднице. Должен поступить новый «Фоке-Вульф» со звездообразным двигателем и воздушным охлаждением. К чему приведет то, что одного за другим сбивают опытных летчиков-истребителей? [443]

В воздушной войне переломы достигались только с появлением новых технически лучших самолетов, соответственно свидетельства о более совершенных вражеских машинах не прекращались всю войну.

«Я считаю, мы немного прихвастнули насчет Люфтваффе, — сказал подполковник Хенц в июне 1943 года, — Честно говоря, в настоящий момент мы ничего не можем противопоставить четрырехмоторным. У меня ощущение, что мы это проспали» [444]. «У Томми много скоростных самолетов, — заметил в июле 1944 года унтер-офицер Мекель, — например, за «Москито» не угонится ни один наш самолет — это невозможно. «Москито» — это самая опасная птица» [445]. Оба они своими замечаниями попадают в самую точку, ни слова не говоря о причинах происходящего. Сознавая свое бессилие, летчики вынуждены были признавать, что техническое превосходство западных союзников оставалось неизменным. Обер-лейтенант Ханс Хартигс, опытный летчик-истребитель 26-й истребительной эскадры, в своей части в ноябре 1944 года по-лучил самый совершенный к тому времени поршневой самолет Люфтваффе FW 190D-9. 26 декабря 1944 года он возглавил соединение из 15 истребителей, вылетевших для поддержки наступления немецких сухопутных войск в Арденнах. Американские «Мустанги» втянули их в бой на виражах и сбили Хартигса. Находясь в плену, он с разочарованием заметил, что «и выдающийся пилот (…) на 190-м не сможет по-настоящему уйти от «Мустанга» на виражах, это исключено. Я попробовал. Это исключено» [446].

Чувство технического отставания на самом деле ограничивалось не только второй половиной войны. Уже в ее начале оно появлялось время от времени, а с 1943 года стало встречаться чаще. Тем напряженнее пилоты ждали новых самолетов, которые могли бы им обеспечить желаемое превосходство. Мнимые фантастические новые разработки, которые якобы должны были поступить на фронт, постоянно становились предметом подробных обсуждений. В январе 1940 года пилот беседовал с радистом о состоянии технического раз-вития Люфтваффе. Они были едины во мнении, что «есть некоторые прекрасные самолеты», прежде всего «знаменитый» бомбардировщик Ju-88 [447]. На эту «отличную» машину, как сказал унтер-офицер, вскоре должна была перейти его часть. 14 прежде всего, они были уверены в том, что «когда наши улучшенные 110-е впервые будут готовы и прилетят сюда, как пчелы, пожужжать, то они [британцы] очень удивятся!» [448] Через полгода два молодых офицера, сбитых над Францией, обменивались мнением об испытаниях нового истребителя FW-190.

ОБЕР-ЛЕЙТЕНАНТ: «Фоке-Вульф» должен быть действительно хорошим.

ЛЕЙТЕНАНТ: Да, он должен быть просто фантастическим!

ОБЕР-ЛЕЙТЕНАНТ: Он должен быть лучше на взлете, несмотря на то, что сам он тяжелее, и к тому же у него должна быть значительно больше скорость.

ЛЕЙТЕНАНТ: Скорость именно значительно больше!

ОБЕР-ЛЕЙТЕНАНТ: У него звездообразный двигатель.

ЛЕЙТЕНАНТ: Это должна быть просто чудесная вещь! [449]

Когда оба офицера в июне 1940 года разговаривали о «фантастическом» FW-90, как раз начались испытания прототипа. Несмотря на это, о нем уже везде говорили, что у этого самолета лучшие взлетные характеристики, чем у «Мессершмитта-109», что он более скоростной и оснащен звездообразным двигателем. Таким образом, информация о типах самолетов, проходящих испытания, распространялась в Люфтваффе невероятно быстро. Британцам эта ярко выраженная потребность обмена информацией о самолетах новейших типов, естественно, приходилась как нельзя кстати, и они мастерски умели использовать этот бурлящий источник.

Таким способом Королевские ВВС в деталях знакомились с каждым само-летом еще задолго до того, как он появлялся на вооружении Люфтваффе. По-скольку на фронт постоянно поступали улучшенные самолеты, для экипажей был повод обмениваться новостями — точно так же, как если бы два дизайнера разговаривали о новых осенних коллекциях. Так, в октябре 1942 года унтер- офицер Бретшайд спрашивал своего соседа по комнате:

— Интересно, что этой осенью у нас появится нового из самолетов?

— Определенно, много нового, — последовал ответ.

На что бортмеханик убежденно заметил:

— Да, 190-й — не последний истребитель из тех, что у нас есть [450].

Особенно многообещающие качества новых самолетов постоянно давали повод для подробных бесед. Два пилота бомбардировщиков разговаривали в августе 1942 года о крейсерской скорости нового тяжелого бомбардировщика «Хейнкель» Не-177:

КАММАЙЕР: Да, но 177-й не достигает 500.

КНОБЕЛЬ: Что? В качестве самолета-разведчика он как раз развивает крейсер-скую 500.

КАММАЙЕР: Мнения очень расходятся. Так, в прошлом году в июле, утверждает один, он развил 450, другой говорит, что он летит на 400,420, еще один говорит, что 380.

КНОБЕЛЬ: Все это неправда, не так. Вы видели хотя бы раз, как он летит?

КАММАЙЕР: Да, видел его как-то раз в полете.

КНОБЕЛЬ: Так вот, я твердо убежден в том, что он, по крайней мере, развивает 500, то есть самолет-разведчик, что бомбардировщик развивает 500 — это мое убеждение [451].

Выводы лейтенанта Каммайера показывают, что Не-177 уже в 1942 году, за полгода до его первого боевого вылета, стал темой для разговоров в бомбардировочных соединениях Люфтваффе и вызвал оживленную дискуссию по поводу его максимальной скорости. Наивное восхищение техникой приводило к тому, что ожидания от новых машин раздувались до неизмеримых масштабов. Там появляется «самая классная птица из тех, что когда-либо были, с тяжелым вооружением, которой англичане будут страшиться как чумы» [452]. Самолет Не-177 представал в разговорах прямо-таки как чудо-бомбардировщик, слухи о его качествах распространялись повсюду. Даже рассказывали, что самолет уже пересек Атлантику. Обер-фенрих Кнобель в середине 1942 года слышал о том, что Не-177 прошел испытания на дальность полета и с испытательного аэродрома Люфтваффе в Рехлине пролетел над Триполи и Смоленском и вернулся обратно в Рехлин. На любопытный вопрос своего соседа по комнате, не летал ли уже Не-177 над Америкой, тот ответил: «Над Канадой, я думаю, да, а над Америкой — нет» [453]. Один унтер-офицер в октябре 1942 года при этом был более уверен. На озадаченный вопрос своего товарища, действительно ли Не-177 полетит в Канаду, он ответил: «Конечно, ясное дело. Один из тех, что точно знал про этот самолет, мне как-то полгода назад сказал, что 177-й уже разбрасывал листовки над Нью-Йорком» [454]. Бортстрелок пикирующего бомбардировщика Ju-87 тоже рассказывал эту историю в апреле 1943 года [455]. Представление лететь в Америку, чтобы там разбрасывать листовки, или еще лучше — сбрасывать бомбы, было, очевидно, очень хорошей мыслью, что-бы ее отвергли слишком реалистичными расчетами. Такой полет так никогда и не состоялся, несмотря на все слухи, которые постоянно встречаются в послевоенной литературе [456].

Впрочем, то же относится и к полету в Японию, который хотя и был технически возможным и долгое время планировался для установления быстрой связи с Токио, но в конечном счете тоже не состоялся [457]. Тем не менее были некоторые солдаты, рассказывавшие о таких полетах: фельдфебель Громоль утверждал, что самолет Ме-264 «мог обеспечить почтовое сообщение и дипломатический обмен между Японией и Германией. Такие самолеты пролетают над Северной Америкой до Токио. Они берут на борт 27 000 литров горючего». А один обер-лейтенант, сбитый в ноябре1942 года над алжирским побережьем, рассказывал в деталях: «Самолет BV 222 летает в Японию. С крейсерской скоростью 350. Последний раз заправляется в Пиллау и ночью летит над Россией в Японию. Русских ночных истребителей или вообще нет, или их очень мало» [458]. Как обер-лейтенант пришел к этой истории, сегодня реконструировать уже невозможно. Может быть, во время обучения на Балтике он видел BV 222 и попытался придумать, как его можно применить в будущем.

Во всяком случае, большие самолеты вызывали у пилотов Люфтваффе совершенно особое восхищение. Их было немного, и каждая встреча с ними по-этому была особенной. Тот, кто мог утверждать, что видел шестимоторную летающую лодку, одну из самых редких, мог определенно привлечь к себе большое внимание. Затем казалось важным во всех красках представить мощность и размеры самолета. Обер-ефрейтор Шиборс рассказывал:

ШИБОРС: Самолет «Блом унд Фосс 222» — крупнейший самолет в мире. Он перевозит военные грузы в Ливию. Взлетает в Гамбурге, садится в Африке. Берет на борт 120 человек с вооружением. Одну машину сбили над Средиземным морем. Вообще-то ни один истребитель не осмелится к ней приблизиться. У этого самолета восемь пушек и 17 пулеметов. Он страшно вооружен, и каждый, кто в нем летит, может выставить в окно свой MG 15. Он шестимоторный, на каждой плоскости по три мотора. Он раза в три-четыре больше, чем 52-й. Он брал пару танков и бог знает, что еще — орудия и, да! Он еще перевозил бомбы для бомбардировщиков. У него крейсерская скорость 360. А когда он пустой, летит чертовски быстро [459].

У Шиборса безмерные преувеличения вооружения и грузоподъемности BV 222 подчеркивают глубокое впечатление, которое, очевидно, произвел на него самолет. К тому же он путает крейсерскую скорость с максимальной — маленький трюк, чтобы сделать характеристики самолета еще более впечатляющими.

Несомненно, ожидавшимся с большими надеждами самолетом был реактивный Ме-262, появившийся в разговорах с декабря 1942 года. Информация о нем сначала была смутной и шла через третьи руки [460]. Так, унтер-офицер Ротт из 10-й скоростной бомбардировочной эскадры 10 апреля 1943 года был убежден, что в Люфтваффе «что-то делают», так как командир соседней эскадры после посещения испытательного аэродрома Люфтваффе уже делал ему какие- то намеки о реактивном истребителе [461]. Потом, в конце 1943 года, появились первые рассказы свидетелей об этой «адской штуке» [462]. Лейтенант Шюрман с воодушевлением рассказывал: «Это, конечно же, сумасшедшие штуки. Я видел, как они летают (…). Их скорость я оцениваю, по крайней мере, от 700 до 800, минимум [463]. С весны 1944 года предполагалось, что Ме-262 вскоре начнут применять. Лейтенант Фритц рассказывал, как генерал из бомбардировочной авиации в марте 1944 года во время проверки их части подчеркнул, что «все производство мельниц [Ju-88] ограничено, так как уже начата подготовка к производству реактивных самолетов; что они сразу будут применяться с большим размахом, и мы, таким образом, снова завоюем господство в воздухе» [464].

Подобная информация распространялась и среди страдающего мирного населения. Обер-ефрейтор Малецки, например, слышал, как люди в Германии говорили: «Когда появится турбинный истребитель, то всех прогонит» [465].

В любом случае казалось, что не было никаких сомнений в легендарных качествах Ме-262. Через девять дней после того как его сбили, бортрадист бомбардировщика Ju-88 в июле 1944 года был уверен: «Вот сейчас уже появится турбинный истребитель, и если его смогут бросить в бой в массовых количествах, то «Томми» со своими четырехмоторными обанкротится. Люфтваффе тяжело на подъем, но пройдет немного времени, может быть, полгода, и все будет хорошо» [466]. Точно так же думал лейтенант Цинк из 3-й истребительной эскадры: «Через четырнадцать дней здесь будет [Ме-262], первая группа. 1200 штук, тогда они сюда прибудут совершенно внезапно. (…) Он за две минуты набирает высоту 12 000. Поднимается под углом 44 градуса на скорости 800 километров в час. С этим абсолютно ничего нельзя будет сделать. У него восемь пушек, собьет всё. Тогда сюда можно будет со спокойной душой лететь на прогулку, тогда в воздухе может быть сто истребителей» [467].

Цинк путает характеристики истребителя с ракетным двигателем Ме-163 с характеристиками реактивного истребителя Ме-262, но именно это показывает, какую роль новые разработки играли в мирах технических фантазий и желаний военнослужащих Люфтваффе. Широкое массовое применение Ме-262, о котором догадывались в союзных лагерях прослушивания, так и не состоялось. С августа 1944 года первые самолеты применялись в составе испытательного соединения. Хотя пилоты были воодушевлены этой «фантастической» [468] машиной, ее применение в связи с многочисленными техническими «детскими болезнями» и большим превосходством союзников уже не оказало какого-либо значительного влияния, к тому же чудом они вовсе не были. Около 200 Ме-262 успели поучаствовать в боевых действиях до конца войны. При почти 100 потерянных собственных самолетах они сбили около 150 самолетов противника [469].

В разговорах о технике солдаты просто преображались. Их интересовала рабочая тяга двигателей, скорость, вооружение, и они проявляли большое любопытство к новейшим типам самолетов. Они не выстраивали из технических инноваций больших взаимозависимостей, а думали чаще всего лишь до следующей модели и до следующей фантазийной воздушной битвы. Вопросы, почему Германия больше не может производить авиационные двигатели мощностью 2500 лошадиных сил и более или почему союзники раньше немцев ввели в строй радар сантиметрового диапазона, не обсуждались. Но этого и не стоит ожидать. Насколько мало инженеры на автомобильных заводах задумываются об изменении климата, когда конструируют деталь кузова, или техники на электростанции о монопольной позиции на рынке, занимаемой энергетическим концерном, в котором будет работать представляемая ими часть, настолько мало эксперты воздушного боя укладывали технические приборы и свое виртуозное владение ими в политический, стратегический и моральный контексты. Инструментальному сознанию и восхищению техникой такие зависимости совершенно безразличны. К этому добавляется принципиальная и еще совершенно ничем не омраченная вера в технику и прогресс, характерная для первой половины XX века. Утопии возможности изготовления настолько сильно владели мышлением, что казалось совершенно вероятным достижение решительного изменения в ходе войны путем применения «чудо-оружия».


Чудо-оружие


После поражения под Сталинградом нацистская пропаганда приложила все усилия, чтобы поддержать у «соплеменников» надежды на победу намеками о возмездии [470]. Весной 1943 года и в разговорах немецких военнопленных впервые появились истории об оружии совершенно новой категории. Радист с подводной лодки U-432 в марте 1943 года предрекал: «Кроме того, есть еще одна вещь, о которой знают только офицеры. Это такая штука, которая должна быть очень грозной. Ее запретил фюрер, она была изобретена, и ее должны были передать на подводные лодки. Но фюрер ее запретил, потому что она очень жестокая. Что это такое — я не знаю. (…) Это должно быть сделано толь-ко тогда, как сказал фюрер, когда речь зайдет о последней битве немецкого народа, когда речь зайдет о каждом корабле, они тогда хотят это сделать. Но пока мы в честном бою… — не применять» [471].

Гитлер предстает здесь снова как спаситель Германии, который применит жестокое и, как подразумевается, решающее войну оружие в самый последний момент. 14 на говорящего, несомненно, успокаивающе влияет знание того, что под рукой есть еще секретное оружие.

Второй офицер прерывателя блокады «Регенсбург» 11 апреля 1943 года сказал, что радиокомментатор ОКБ Отто Дитмар [472] говорил об оружии, при котором «крупные сосредоточения войск противника не будут иметь смысла» [473]. Подробностей он не знал, но, поразмыслив, дополнил, что речь должна была идти о снаряде или бомбе чрезвычайной разрушающей силы. Если она взорвется, то все будет лежать «гладко». Обер-лейтенант флота Вольф Ешоннек тоже был уверен, что когда применят «новое устройство», «то война вскоре подойдет к концу». Эти ракеты имеют большой радиус действия и «уничтожают все» [474].

Командир парашютно-десантного батальона майор Вальтер Буркхардт придерживался той же точки зрения: если бы удалось «этих гигантских угрей [ракеты] доставить на дальность 60 или 100 километров, то можно было бы выставить их в Кале и сказать англичанам: «Или вы завтра заключаете мир, или мы снесем всю вашу Англию». За этими штуками будущее» [475]. А ефрейтор Хоннет из 26-й танковой дивизии заверил: «Если таким образом придет возмездие, то оно будет ужасным, тогда они за несколько дней отправят Англию к свиньям, так что камня на камне не останется» [476].

Вскоре, а именно в начале 1943 года, усилилось убеждение, что под таинственным новым оружием подразумевались ракеты дальнего действия. Назывался общий вес до 120 тонн и боеголовка весом 15 тонн, — более чем десятикратное преувеличение действительных технических характеристик Фау-2. При их применении против Лондона все уничтожается в радиусе 10 километров, — говорил капитан Герберт Клефф, от которого британцы уже в марте 1943 года узнали некоторые технические детали Фау-1 и Фау-2 — более чем за год до их применения [477]. Четырьмя такими ракетами весь Лондон можно повергнуть в руины и пепел, — считал в марте 1944 года радист обер-ефрейтор Ханс Эвальд с подводной лодки U-264 [478].

Другие солдаты были несколько более сдержанными в своих ожиданиях и говорили о разрушительном потенциале от 1 до 10 квадратных километров вокруг места попадания [479]. Все равно действие оценивалось настолько высоко, а применение считалось настолько реальным, что некоторые пленные в лагерях поблизости от Лондона чувствовали, что им угрожают немецкие ракеты, и надеялись на скорый перевод, лучше всего — в безопасную Канаду [480].

Впрочем, солдаты сознавали, что немецкое население разделяет их положительные настроения. «В марте [1944] я был еще на родине, — рассказывал майор Хайнц Квитнат, — могу вам сказать следующее: немецкий народ в массе своей надеется на оружие возмездия. Оружие возмездия представляют себе так, что, если оно будет применено, моральный дух англичан будет в скором времени сломлен и Англия будет готова к переговорам» [481].

Как это должно было функционировать на практике, если Великобритания, несмотря на десятимесячные воздушные налеты 1940–1941 годов, осталась непреклонной, солдатами не обсуждалось. По ту сторону технических дискуссий о возможном способе функционирования ракет, об их размерах, мощности взрыва и дальности действия, таким образом, речь шла не о действенном анализе, а о простой вере, что это оружие принесет перелом. Обер- ефрейтор Клермонт: «Итак, я безусловно верю в возмездие. Английская метрополия будет уничтожена» [482]. «Новое оружие выиграет войну!!! Я в это верю», — считал лейтенант Арним Вайгхардт с подводной лодки U-593 в январе 1944 г. [483]. А лейтенант Хуберт Шимчик из 2-й бомбардировочной эскадры в апреле 1944 года сказал товарищу: «Я на сто процентов верю в возмездие. Если оно здесь начнется, то бедная Англия вскоре после этого исчезнет» [484].

Таким образом, во всех трех видах Вермахта были надежды на спасение, связанные с чудо-оружием, что особенно заметно в среде офицеров флота и Люфтваффе: несмотря на то что они были экспертами в области техники и на фронте постоянно были свидетелями чрезвычайных военных и экономических достижений Великобритании, не задавали себе вопрос, как вообще конкретно можно достигнуть ожидаемого разрушительного действия. Им казалось немыслимым, что война может быть проиграна, они верили в техническую утопию, потому что она в конечном счете все вела к лучшему. Здесь, как и в разделе о вере в фюрера, оказывается, что желания и чувства, инвестированные солдатами в национал-социалистический проект, были очень сильны, и отрицательный опыт не мог их просто так вернуть к действительности. Напротив, вера в чудо-оружие становилась тем сильнее, чем иллюзорнее представлялась победа и связанные с ней мечты о будущем.

В июле 1944 года, вскоре после высадки союзников в Нормандии, действительно пришла пора применить чудо-оружие. В ночь с 12 на 13 июня в ходе чрезвычайно поспешной акции по Лондону были выпущены первые Фау-1. Первое массовое применение состоялось через четверо суток, в день, когда и пропаганда уже объявила о возмездии. В ходе этой акции было выпущено 244 Фау-1, 45 из них упали сразу после старта, 112 долетели до Лондона [485].

«Южная Англия и городская застройка Лондона ночью и утром обстреливались новыми снарядами самого крупного калибра. С полуночи эти районы постоянно с небольшими перерывами находились под их огнем. Предполагаются сильные разрушения» [486]. Эта сводка Вермахта от 16 июня 1944 года скупыми словами объявила о том, чего так долго ждали десятки тысяч немцев: ну наконец-то Фау-1 — первое «чудо-оружие» Третьего рейха — было применено. «День, которого с нетерпением ждали 80 миллионов немцев, наступил», — было написано в газете «Дас рейх». Настроение населения заметно улучшилось. В докладе службы безопасности района Франкфурт-на-Майне в те дни отмечалось: «Трогательно было слышать простых рабочих, проявлявших радость от того, что их непоколебимая вера в фюрера сейчас снова получила свое подтверждение. Пожилой рабочий заметил, что оружие возмездия теперь принесет победу» [487]. Здесь интересна прямая связь между верой в фюрера и верой в чудо-оружие. И та и другая связаны друг с другом и документируют ожидание добра, которое, как и прежде, исходит от фюрера, и, наоборот — нарастающую нереальность восприятия. Но в данном случае, в отличие от поговорки, вера никаких гор не свернула. Хотя к 29 июня немцы запустили тысячную Фау-1, и причиненные разрушения были немалыми: при взрыве ракета давала мощную ударную волну, способную разрушать целые кварталы. До конца июня 1700 англичан погибли от Фау-1 и еще 10 700 человек были ранены. Кроме того, постоянная угроза со стороны «оружия возмездия» вынудила Королевские ВВС создать южнее Лондона огромный оборонительный пояс из тысяч зенитных орудий, аэростатов заграждения и самолетов-истребителей. Правда, все это, учитывая непрекращающиеся бомбардировки немецких городов авиацией союзников, мало помогло. При каждой из них причинялось во много раз больше вреда и гибло во много раз больше людей. Поэтому военное значение чудо-оружия считается незначительным. Настоящая ценность «оружия возмездия» заключалась в его психологическом воздействии, — правда, не для терроризируемых лондонцев, а для немецкого населения и немецких солдат. В то время как со всех фронтов приходили дурные вести, нацистская пропаганда поднимала настроение «соплеменников» радостными сообщениями о применении оружия возмездия. Реактивный снаряд специально назвали Фау-1, чтобы пробуждать надежды на Фау-2. Хотя и в руководящей элите Третьего рейха росли сомнения, правильно ли всегда возлагать надежды на всё новое и новое оружие, если они потом не могут исполниться. «С тех пор как население ежедневно ждет чуда от нового оружия и сомневается в том, знаем ли мы, что до двенадцати осталась пара минут и дальнейшее придерживание этого нового, складированного вооружения не может больше считаться оправданным, возникает вопрос, целесообразна ли такая пропаганда?» — писал Альберт Шпеер в своем письме Гитлеру [488]. Ведь среди населения быстро распространялось и глубокое разочарование от ожидавшегося эффекта Фау-1. В протоколах подслушивания тоже проявились надежда на «оружие возмездия» и разочарование им. Обер-лейтенант Костелецки, сражавшийся за последнюю пядь полуострова Котантен, говорил:

КОСТЕЛЕЦКИ: Когда в Шербуре мы слышали об оружии возмездия, когда пришли первые сообщения о Лондоне, море огня, тогда мы сказали себе: дела еще идут хорошо, дайте нам только удержаться на нашем полуострове. А теперь я вижу, что все это возмездие более или менее относится к сборнику анекдотов [489].

Так как в распоряжении нацистской пропаганды не было наглядных картин ущерба Лондону, в Германии ни на кого невозможно было произвести впечатление от эффекта оружия возмездия. Поэтому по пути в специальные лагеря, а все они находились поблизости от Лондона, пленные сами пытались составить себе впечатление от возмездия. Костелецки был явно подавлен тем, что видел так мало разрушений, — так он разочарованно прокомментировал вопрос о «сборнике анекдотов». То же самое происходило и с генералами, которые в июне — августе 1944 года поступали в Трент-Парк [490]. Вера в возможность добиться перелома в войне с помощью «оружия возмездия» сначала проходила медленно. Еще в середине июля в нашем материале можно обнаружить очень оптимистические голоса [491], сменившиеся вскоре надеждами на действие Фау-2. Ожидания от Фау-1 местами повторились слово в слово. Подполковник Окер в конце августа 1944 года говорил: «Фау-2, скажем так, имеет эффект раз в 50 больше, чем Фау-1» [492]. Поэтому обер-фенриху Мишке с подводной лодки U-270 казалось лучше «перебраться в Канаду. Моя жизнь мне слишком дорога. Если они применят Фау-2, а мы еще будем здесь, то мы все умрем» [493]. Фельдфебель Кунц из 404-го пехотного полка был твердо убежден:

КУНЦ: Если применят Фау-2, то война пойдет в нашу пользу. Это совершенно ясно. Ведь я знаю эффект, если ее применят. (…) Если применят именно Фау-2, то войне конец. Потому что там, куда ударит Фау-2, погибает все живое. Будет разрушено все, будь то дерево, куст или дом. Все разлетится в пепел [494].

Кунц рассказал, что он видел действие Фау-2 на полигоне. «Там, куда эта штука ударила, люди стали как пыль. То есть все выглядели как бы замороженными, а прикоснешься — все рассыпаются». Из этих «наблюдений» он пришел к выводу, что боеголовка Фау-2 действует как бомба холода, замораживающая людей. Ему это казалось логичным еще и потому, что Гитлер как-то сказал в своей речи: «В самом крайнем случае будет применено самое ужасное оружие, которое когда-либо было изобретено человечеством. Да простит меня Бог, когда я применю это оружие» [495].

Кунц воевал в окруженном Аахене и там 22 октября 1944 года попал в плен. Фау-2 применялось уже с 8 сентября, о чем ему, вероятно, было неизвестно. На самом деле ожидания от применения не оправдались, поэтому и воздействие от пропаганды осталось незначительным, и в протоколах подслушивания находится очень мало замечаний о применении Фау-2. Большинство солдат, высказывавшихся об оружии возмездия, были подвержены вере не только в фюрера, но и в той же мере в технику. Они ни на минуту не сомневались, что Германии удастся изготовить «сверхоружие», которое совершит решающий поворот в войне. Надежда на то, что все же удастся одержать победу, соединялась с убеждением, что немецким инженерам удастся совершить решающий скачок в технике вооружения. Коренные сомнения в таких представлениях встречались редко. Генерал Вильгельм риттер фон Тома, обладавший одним из наиболее критических и рефлектирующих характеров в лагере Трент Парк, относился к немногим скептикам: «… и секретное оружие должно появиться. С его помощью, может быть, снесут пару домов, и всё» [496]. А через некоторое время, когда Геринг объявил о возмездии, он дал критический комментарий, что теперь в любом случае «дадут Лондону пару щелчков» [497].

Насколько техника связана с ходом войны, настолько же мало она обсуждалась в своем смертельном измерении. О конкретном действии оружия практически никогда не говорилось: «сбивали», «подбивали», «топили». Целью в контексте обсуждения всегда состояла техника противника, все равно, разговаривали ли друг с другом только летчики-истребители или пилоты бомбардировщиков [498]. «Я сам видел, — рассказывал фельдфебель Громоль, — как над Линцем командир моей эскадрильи капитан Зур одним выстрелом 30-мм пушки отправил вниз четырехмоторный, а именно с фронта, атакой в лоб, это было самое безумное из того, в чем я когда-либо участвовал» [499]. Обер-лейтенант Шлёссер сообщал нечто подобное: «У 30-мм пушки мощный разрывной снаряд. Если они попадают в четырехмоторный, то он полностью разваливается. От него ничего не остается» [500]. Восхищение разрушительным действием новой бортовой пушки полностью перекрыло то обстоятельство, что в тот момент погибли десять американских летчиков, — отсутствие интереса к смертельному результату собственных действий во всех историях становится ясным в связи с темой «Сбивать» (см. соответствующий раздел).

Похожим способом бортстрелок Ju-88 выразил гордость тем, как над английским Бристолем он разглядел свою цель в разрыве облаков: «Пятисотка. Бах! Точно в цель. Как же это горело! 14 рукоятку сразу от себя. Мы быстро еще раз снизились и посмотрели, не ложный ли это пожар, который они устроили — но это было невозможно. Ты прямо видишь, как здания свалились друг на друга и как там внизу горит. Я попал или в зернохранилище, или в склад боеприпасов. Мы уже долго летели над морем и видели, как от каждого взрыва там продолжают взлетать куски» [501].

Чем эффективнее было собственное вооружение, тем с большим воодушевлением о нем говорили. Фельдфебель Вили Цаштрау, бортрадист с бомбардировщика Do-217, так подчеркивал преимущества нового взрывчатого вещества, которым были наполнены 1200-кг бомбы: «Триолин [триален] — лучшее взрывчатое вещество из того, что вообще есть в мире» [502]. Всегда, когда речь заходила о триалене, экипажи рассказывали истории об огромном эффекте. «Это вещи, ты слышишь, с помощью которых мы смешали Бари с дерьмом [503], - сказал штурман Клаус из 76-й бомбардировочной эскадры. — Корабельные бомбы — вот это да! Когда они падают в воду рядом с посудиной, то поднимают ее, вот это был столб воды, вот это фейерверк! У нас там было семнадцать кораблей… Пароходы с боеприпасами, как они взлетали в воздух! Мы были на 2000 метрах, но я смотрел из моей кабины, пламя было такое высокое, что мы пролетали как раз над ним» [504].

Но большой эффект обещало не только высокотехнологичное оружие, но и низкотехнологичное «грязное» оружие. Вот так один пилот бомбардировщика расхваливал новые пути при создании бомб.

КУРТ*: Есть новая бомба для борьбы с крупными сосредоточениями войск. У этой бомбы очень тонкий корпус, наполненный ржавыми лезвиями от бритв, старыми гвоздями и так далее. У нее очень небольшой разрывной заряд, и предназначена она для поражения людей.

ШИРМЕР*: Наверное, вам бы не следовало говорить это ему [допрашивающему офицеру].

КУРТ: Нет-нет, она действительно наполнена старыми ржавыми бритвенными лезвиями и всяким старым дерьмом, чтобы экономить побольше матери-ала. Раньше для осколочной бомбы требовался мощный заряд, и она была толстостенная, чтобы когда ее действительно разрывало, образовывалось как можно больше осколков. Теперь экономят на металле, порохе, когда берут тонкостенный корпус и наполняют его металлоломом. Их очень часто сбрасывают [505].

Техника, с помощью которой вели войну солдаты ВВС и ВМФ, оказывала решающее действие на то, могут ли и каким образом они выполнить поставленную задачу. Поэтому она находилась в центре собственного самосознания, поэтому она вызывала большое восхищение, о котором можно прочитать в протоколах разговоров. Если техника была эффективной, то ее применение вызывало радость, если ею не располагали или она была неоптимальной, а ее применение было безуспешным, то она не вызывала никакого «удовольствия», и даже создавала угрозу для жизни и здоровья. Так как техника и восхищение ею доминировали в военной повседневности, она оставалась одной из доминирующих тем в разговорах во время плена. Насколько бесконечно солдаты могли обсуждать мощность двигателей, их объем, радиочастоты, настолько мало они говорили о переподчиненных взаимозависимостях, как и все профессионально работающие, кто весь свой инструментальный разум применяет на месте и для той задачи, которая им поставлена. Как раз в зависимости от военной техники еще раз проявляется родственность между современной индустриальной работой и ее технологическими предпосылками и работой на войне: Вторая мировая война была тоже войной техников и инженеров, пилотов, радистов и персонала, обслуживающего машины. Рабочий войны применяет инструменты, ошибочно считающиеся великолепными и очевидно вызывающими восхищение. Поэтому именно техника образует здесь предметную область, в которой мужчины могут встречаться и часами обмениваться мнениями.


Вера в победу


Я никогда не верил, что мы проиграем войну, но сегодня я в этом уверен.

Майор Арнольд Куле, 16.6.1944 [506]

Формирование относительных рамок войны, как мы видели, определяется прежде всего военной системой ценностей, верой в технику и социальным окружением солдата. Это не значит, что общие события войны для него не играли никакой роли. Из газет, по радио, из рассказов товарищей или только из обстоятельства, что их переводят в другой район Европы, постоянно оказывали свое воздействие победы и поражения Вермахта, даже если солдаты сами в них не участвовали. Между тем толкование историй об этих событиях сильно определялось собственными военными переживаниями. Ниже приводится исследование, как солдаты на фоне собственных относительных рамок объясняли общий контекст собственных действий.

Блицкриг (1939–1942)

Подготовка немецкого народа и его солдат к войне с 1933 года была одной из важнейших целей национал-социалистического руководства и верхушки Рейхсвера, находившейся в тесной взаимосвязи с вооружением. Хотя в «духовном вооружении» [507] были достигнуты значительные успехи, в сентябре 1939 года воодушевления от войны не было. Быстрая победа над Польшей, оккупация Норвегии, а затем особенно потрясающая и в такой форме никем не ожидавшаяся победа над Францией сформировали настоящую победную эйфорию, укрепленную успехами в Африке и на Балканах.

Особенно позитивным в то время было настроение у солдат Люфтваффе. Летом 1940 года подслушанные разговоры пленных были преисполнены ожиданием, что вскоре немецкие войска высадятся в Англии и освободят их. Они были твердо убеждены в немецкой победе: «Через месяц или недель через шесть война здесь будет окончена. (…) Наступление начнется уже на этой неделе или в следующий понедельник» [508]. «Война выиграна уже заблаговременно» [509], есть «радужные перспективы», что это долго не продлится [510]. Сбитый обер-лейтенант уже раздумывал о том, как после захвата Британии закажет у лучшего английского портного новые костюмы [511]. И даже тогда, когда потери заметно возросли, «Битва за Британию» была проиграна, а вы-садку в Англию вынуждены были отложить, большинство пилотов оставались восхищенными собственными силами. Общие военно-политические ожидания были очень позитивными и весной 1941 года. Ничего в них не изменилось и с началом наступления на Советский Союз. Наоборот, они оставались в радостном ожидании скорой победы на востоке, после которой с большими силами удастся победить и Англию на Западе. Так как в 1941–1942 годах лишь немногие авиационные части переводились с Востока на Запад, очень немногие солдаты Люфтваффе, из тех, кого подслушивали британские разведывательные службы в 1941–1942 годах, сами воевали в Советском Союзе. Таким образом, создается перспектива извне, которая встречает нас в протоколах подслушивания. Тяжелые потери Вермахта в Советском Союзе, полное изнурение войск осенью, наполеоновская зима под Москвой [512] — все это почти не отражается в протоколах подслушивания. В 1942 году стратегические ожидания будущего поэтому были теми же, как их наметил фельдфебель Вилли Цаштрау, бортрадист 2-й бомбардировочной эскадры в июне 1942 года.

ЦАШТРАУ: Россия — в заднице. Жрать им больше нечего после того, как мы завладели Украиной. Еще немного, и мы заключим с Россией мир, потом приступим к Англии и Америке [513].

Об ожиданиях солдат сухопутных войск протоколы подслушивания дают нам ценную информацию только с 1944 года, когда в Италии и во Франции было захвачено большое количество пленных. Хотя отдельные сухопутчики появляются в нашем материале уже с 1940 года, но их количество слишком незначительно, чтобы определить по ним специфическую оценку войны. Переданные интерпретации по существу перекрываются теми, что представлены исследованиями других источников. Эйфория от собственных успехов (в отличие от Люфтваффе) впервые сильно поколебалась в кризисную зиму 1941–1942 годов. Впрочем, уже в феврале 1942 года командование сухопутных войск исходило из того, что «падение духа войск» преодолено и солдаты верили, как свидетельствуют доклады о проверке полевой почты, что «все вы-полнят» [514]. Преодоленные кризисы сформировали, очевидно, новую веру в себя у «восточных бойцов» [515], мнивших, как и прежде, что превосходят советских солдат.

На этапе «молниеносной войны» солдаты смешивали общие военные события с собственным опытом и получали очень позитивные ожидания. В Люфтваффе и сухопутных войсках решающую роль при этом играло про-чувствованное превосходство над противником на всех фронтах. Поэтому ни контрудары, ни даже собственное пленение не могли основательно поколебать уверенность.

Для солдат Кригсмарине, напротив, складывалась другая ситуация. Их относительные рамки войны формировались по-другому в одном важном пункте, а именно: они очень хорошо осознавали, насколько они уступают гигантскому Королевскому военно-морскому флоту. Несмотря на некоторые успехи, не было ни одного пути к признанию того, что победу одержат другие. Перспектива попавших в плен подводников поэтому уже на этапе молниеносных побед была так себе. Ведущий инженер подводной лодки U-32 обер-лейтенант Антон Тимм в ноябре 1940 года считал: «Англичане могут удерживать такое состояние годами. Нужно только посмотреть, как обстоят дела здесь, да к тому же в большом городе. Подводные лодки этого не добьются, и авиация — тоже. Время работает на англичан» [516]. Обер-лейтенант Ханс Йениш, награжденный Рыцарским крестом командир той же подводной лодки, в ноябре 1940 года даже был уверен: «По-моему, подводная лодка побеждена. Все подводное оружие». И все же затем на него обрушилось очень много критики от его собеседников: «И это говоришь ты, командир подводной лодки! Знаменитый подводник. Это неслыханно!» — возразил возмущенно капитан-лейтенант Вильфрид Прельберг. Пессимистический комментарий Йениша тем более примечателен, так как он был не только очень успешным командиром, но и при потоплении его лодки одним из немногих выживших из ее команды. На самом деле такие голоса были не единичными. «С подводными силами покончено. Полностью покончено» [517], - сказал один боотс-маат в июне 1941 года. Другие сомневались в целесообразности стратегии борьбы против Великобритании («Блокадой англичан мы никогда даже на самую малость не завоюем» [518]), ожидали длительной войны, «очень плохой для нас» [519]. А радист-маат Вилли Дитрих с подводной лодки U-32 даже спрашивал себя в ноябре 1940 года: «Когда же мы проиграли войну?» [520]

До конца 1942 года в этом отношении мало что изменилось. Естественно, и среди моряков были оптимисты, верившие в скорую победу над Россией, а потом ожидавшие успешного наступления против Великобритании. 1-й вахтенный офицер с подводной лодки U-95 обер-лейтенант флота Эгон Рудольф в конце декабря 1941 года рисовал себе радужные перспективы.

РУДОЛЬФ: Тогда повсюду будут стоять немецкие солдаты. Гибралтар взлетит на воздух. Повсюду рвутся бомбы и мины. Перед Лондоном стоят наши подводные лодки. Им разорвут задницу так, что она только затрещит. И воздушные налеты тогда будут днем и ночью! И покоя им тогда уже больше не будет. Тогда они смогут только забраться в свои земляные пещеры в Шотландии и жрать траву. Покарай, Боже, Англию и прилежащие государства! [521]

Рудольф был фанатичным нацистом, антисемитом и англоненавистником. Его взгляды на будущее были необычны не только в выборе слов. К этому времени он относился уже к меньшинству оптимистов. Хотя многие в прямых допросах всегда утверждали, что рассчитывают на немецкую победу [522], в разговорах друг с другом выражались сдержаннее и более скептически. Боотс-маат с подводной лодки U-111 был уверен: «Если война на Востоке не закончится в этом году, то мы ее, конечно же, тоже проиграем» [523]. Йозеф Пжикленк в марте 1942 года ужасался при каждой мысли о будущем.

ПЖИКЛЕНК: Ясно, что в России мы отступили. Даже если мы снова захватим этот кусок, то есть 100 километров, то России ничего не будет. Она в десять раз больше Германии. И если русские потеряли свои главные силы, то надо полагать, что мы тоже потеряли свои главные силы. Нельзя об этом думать. Если меня спрашивают, займем ли мы Россию, я отвечаю: «Да». Но когда я об этом подумаю… Черт, дело обстоит совершенно по-другому. В октябре прошлого года, когда Адольф объявил: «Начинается последняя битва с русскими» — это было дерьмо, приятель [524].

Интересным здесь является различие, проводимое Пжикленком между официальным поведением по отношению к английскому допрашивающему офицеру («тогда я отвечаю «да») и своим частным мнением. И снова встречаем диссонанс между тем, во что необходимо верить, что хотят ожидать, и тем, что предлагает реальность. Пжикленк решает конфликт, говоря, что не смеет думать об этом. Даже тогда, когда моряки не задумывались над стратегическими вопросами, а занимались совершенно конкретно своим опытом во время войны на море, некоторые из них приходили к ясным негативным оценкам: Карл Ведекинд в декабре 1941 года после ожесточенного боя с эскортом конвоя, в результате которого его подводная лодка была потоплена с большими потерями экипажа, уверял: «Подводная война — в заднице. Подводные лодки сделать ничего не могут» [525]. И даже в августе 1942 года — сравнительно успешном месяце — маат Хайнц Вайсцлинг явно находился в состоянии фрустрации: «Подводная война — дерьмо. (…) Во всяком случае, я сыт по горло этой дерьмовой войной!» [526]

От Сталинграда до вторжения (1943–1944)

Но лишь тяжелые поражения зимой 1942/43 года привели к тому, что большинство солдат Вермахта потеряли веру в победу. В этом отношении Сталинград ознаменовал психологический поворотный пункт в войне [527]. Большинство думало, что теперь война будет долгой и завершится вничью. «Нахальный удар! Невозможно даже измерить размах этого фиаско» [528], - сказал ефрейтор Фауст. А обер-фельдфебель Шрайбер был убежден: «Если в следующем году мы не добьем русских до конца, то окажемся в заднице. Я в этом убежден. Только подумай, что американцы производят всё» [529].

С этих пор сообщения о поражениях и успехах заставляли колебаться барометр настроений, однако не изменяя тенденции коренным образом. Но чаще всего теперь приходила мысль о поражении, что приводило к ожесточенным спорам среди военнослужащих.

22 мая 1943 года два пилота бомбардировщиков, оба — обер-лейтенанты, рассуждали о перспективах войны.

ФРИД: Верить в окончательную победу — это смешно.

ХОЛЬЦАПФЕЛЬ: Это — чистый бунтарский дух.

ФРИД: Нет, это — не бунтарский дух. Посмотрите на подводные лодки, они тоже больше не подходят, корабли для союзников строят по всему миру.

ХОЛЬЦАПФЕЛЬ: Не могу себе представить, что командование настолько глупо [530].

Хольцапфель и Фрид две недели вместе находились в лагере для подслушивания Аэйтаймер-Хаус и, очевидно, хорошо понимали друг друга. Оба были опытными боевыми летчиками, которые подробно обменивались мнениями о своих налетах на Англию. Хольцапфель терпел некоторые скептические выражения Фрида. Но граница его терпения была исчерпана, когда собеседник «неслыханным образом» поставил под сомнение окончательную победу. В его глазах такого быть не должно. Последствия такой мысли были явными и для Хартмута Хольцапфеля невыносимыми.

Наряду с неисправимыми оптимистами, еще летом 1943 года говорившими о немецком вторжении в Англию [531], большинство считало поражение невозможным. Здесь можно заметить, насколько эйфория от успехов «молниеносной войны» и убежденность в безграничном превосходстве при-ходили к разрыву с действительным ходом войны: ожидание и реальность расходились друг с другом — возникал когнитивный диссонанс. Поэтому теперь желания определяли обсуждение обстановки, например надежда, что «командование» все поправит.

Унтер-офицер Кратц, бортмеханик самолета Do-217, листая английскую газету в своей камере, задержал взгляд на карте военных действий в России. «До сих пор я всегда думал, что отход был тактическим», — сказал он. На что унтер-офицер Левель ему сразу же ответил: «Лучше об этом не заботиться. Ведь это не поможет» [532]. Левель при этом высказывает решающую точку зрения: что будет результатом сознания того, что война проиграна? Ведь эти люди были сами частью войны, инвестировали в нее энергию, представления, надежды, подвергали себя опасности, может быть, теряли товарищей, — какая опция лежит в этом случае ближе, чем пройти однажды избранной дорогой до конца? При этом необходимо учитывать, что именно решения и опыт, связанные с большими трудностями и лишениями, впоследствии с большой не-охотой ставятся под сомнение, потому что тогда обесцениваются связанные с ними усилия. Кроме того, люди отказываются оправдывать перед самими собой то, что они делали с двойственным чувством, чтобы привести это в соответствие с представлением о самих себе. Поэтому представляется субъективно более разумным повторить действие, чем путем исправления поставить его под сомнение. Но когда впервые сомнение снова будет снято с лучшего знания, в смысле зависимости от пройденного пути вырастет вероятность делать то же самое во второй, в третий, в четвертый раз. И наоборот, будет все более невероятным, что можно будет сойти с однажды проторенной дороги. Поэтому для солдат вовсе не полезно задумываться над бесперспективностью собственного дела. Насколько способными к воодушевлению были даже эти люди, несколько лет ведшие безнадежную для себя борьбу против британских ПВО, показывает разговор трех пилотов, сбитых в ходе одного из последних немецких бомбардировочных наступлений на Лондон, так называемом «Бэби-блиц». Лейтенант Хубертус Шимчек вспоминает, как им было объявлено о на-чале наступления. Сразу все показалось снова как в старые дни.

ШИМЧЕК: Я знаю еще, как 21 января [1944 г.] шел разбор полетов, вошел майор Энгель [533]: «Здорово, товарищи! — он всегда так приветствовал. — Сегодня для нас, 2-й бомбардировочной эскадры, особое событие. Впервые за два с половиной года мы не одни, а вместе с 400–500 товарищами из германских Люфтваффе полетим на Лондон!» На это по всему помещению грянуло «Ура!». Воодушевление тогда было так необычно велико, что невозможно себе представить [534].

Большинство пилотов Люфтваффе были ментально не в состоянии составить себе наполовину объективный образ войны. Удивляет прежде всего то, что их чрезвычайно кровопролитная борьба против Великобритании, будь то во Франции или в Средиземноморье, не становилась заметно негативнее. Правда, те, кто задумывался, кто был готов из доступной им информации делать вы-воды, действительно смотрели на вещи иногда с подкупающей ясностью. Так, например, подполковник Вильфрид фон Мюллер Ринцбург, 38-летний офицер Люфтваффе из Вены: «Без чуда войны уже не выиграть. В это могут верить только пара полных идиотов. Это вопрос нескольких месяцев, и нам конец. Весной мы будем воевать на четырех фронтах, и там для нас не будет никакой надежды. Война для нас проиграна» [535].

Моряки во время между Сталинградом и высадкой союзников в Нормандии говорили еще более скептически и пессимистически о войне, чем солдаты из Люфтваффе и сухопутных войск. В их социальном близком окружении с весны 1943 года практически не было никаких успехов. Поворот в битве за Атлантику в мае 1943 года был окончательным и прежде всего тотальным. Военно-морской флот с военной точки зрения почти потерял значение, со-ответственно, пессимистическим был и взгляд на будущее: «Все это плавание на подводных лодках теперь — все больше самоубийство. Плавания вообще больше нет. Лучше всего затопить подводную лодку сразу в порту», — считал 21-летний матрос Хорст Миньё с подводной лодки U-73227 ноября 1943 года [536], и в этом он был не одинок. «Прежний дух подводников исчез, остались только ужас и страх [537], - добавлял его товарищ по подводной лодке 19-летний Фриц Швеннингер, — то, что сейчас происходит с подводным флотом, можно сравнить разве что со Сталинградом» [538]. Два матроса, счастливо переживших гибель линкора «Шарнхорст», задавались вопросом, учитывая катастрофическое военное положение, что будет дальше.

ВАЛЛЕК: Шансы на победу 100 к 1 против нас. Мы воюем против трех самых могущественных народов на Земле.

ШАФФРАТ: Было безумием начинать войну. И как они еще теперь хотят выиграть, я вообще не понимаю. Но у нас много таких, кто не может думать и не видят этого. Совершенно определенно, что вторжение произойдет еще в этом году, и тогда они пойдут маршем прямо в Германию [539].

Главнокомандующий военно-морским флотом Карл Дёниц всеми средствами пытался бороться с пессимизмом и скепсисом. Так, в своем приказе против «критиканства и брюзжания» в сентябре 1943 года он потребовал положить конец «черному видению». Впредь требовалось только «бороться, работать и молчать» [540]. Йозефу Геббельсу понравилась эта война на моральном фронте. Довольный, он записал в своем дневнике, что Дёницу на основе «железной твердости», кажется, удается повернуть войну на море к лучшему и преодолеть кризис. Он покончил со старым износившимся офицерским корпусом, преодолел «раздражающую разочарованность ходом войны» и предложил но-вые идеи для дальнейшего ведения подводной войны.

Однако все энергичные призывы и вдохновляющие речи командования отскакивали от мощного воздействия собственного опыта. Все больше военных моряков задумывались о поражении Германии, осенью 1943 года — около 45, как это показал опрос в британских специальных лагерях для военно-пленных [541].

Рафаэль Заговец несколько лет назад ссылался на похожий результат опроса солдат сухопутных войск, проведенный в апреле 1943 года. Для союзников он дал неожиданный результат, заключавшийся в том, что у этих солдат почти нет сознания победы и веры в собственное дело. Большинству из них «всё надоело», и большинство из них не проявляло интереса к высоким вопросам [542]. То, что они, несмотря на это, еще продолжали воевать, американцы тогда едва ли могли объяснить.

Конечно, не каждый солдат с сомнением смотрел на свое будущее. После стабилизации фронтов в конце 1943 года, очевидно, снова укрепился мораль-ный дух и уверенность. Нацистское руководство и командование Вермахта пытались внести в это свою лепту. Создание структуры «офицеров национал-социалистического руководства» 22 декабря 1943 года было следствием этого. Солдат необходимо, считал Гитлер, с помощью этих «духовных военных вождей» заставить поверить в победу, даже если они не знают, как ее добиться [543]. Успешность этого мероприятия оценить уже не представляется возможным, большой она быть не могла. Хотя в протоколах подслушивания военно-служащих Люфтваффе и Кригсмарине то и дело появляются фразы, связанные с пропагандистскими лозунгами, которые солдаты с готовностью интегрировали в свой образ мысли, изменения тенденции не было.

Последний год войны

Начало вторжения повсеместно рассматривается как освобождение от невыносимого напряжения и давящей неизвестности (…) Известие о начале вторжения местами воспринималось с большим воодушевлением.

Донесение СД от 8.6.1944 [544]

В июне 1944 года Вторая мировая война с военной точки зрения была решена. Союзники привели в движение крупнейшую армаду в истории, чтобы высадить на берегу Нормандии свои войска. Сегодня мы знаем, что только плохая пого-да могла бы сорвать операцию. Но с точки зрения современников обстановка оценивалась не так однозначно. Союзники, конечно, уже не сомневались, что выиграют войну, но были очень не уверены в том, что прыжок на континент удастся. Эйзенхауэр на случай неудачи уже подготовил выступление по радио. А с немецкой стороны широкие круги населения еще думали о большом шансе, состоящем в том, что отражение высадки союзников откроет путь к перемирию или даже к победе [545].

Наш материал подтверждает факт, что большинство солдат вовсе не придерживались мнения, что война уже окончательно проиграна. Поэтому вторжение многим казалось благоприятной возможностью снова добиться поворота в войне. Разговор между полковником Хауком и полковником Аннакером — оба они, будучи командирами полков 362-й пехотной дивизии, попали в плен в Италии, просто прототипически отражает ожидания через день после начала высадки.

ХАУК: Необходимо, чтобы удалось остановить это вторжение.

АННАКЕР: Да, я считаю да. Но если не удастся, тогда все кончено.

ХАУК: Тогда все кончено.

АННАКЕР: Но если удастся остановить это вторжение, то у Германии будет основа для переговоров [546].

У капитана Гундлаха, пехотного офицера, до последнего оборонявшего свой бункер поблизости от прибрежного городка Уистрема в Нормандии, была на-дежда на хороший исход.

ГУНДЛАХ: Считают, что наше руководство никогда не может быть настолько легкомысленным, или, скажем, наш фюрер, если бы он не был в этом убежден, то есть если бы еще не было надежды все же выиграть войну какими-либо средствами, то тогда понятно, он был бы настолько честным и сказал бы: «Вот народ, суди меня!» Потом бы он пустил себе пулю в голову, чтобы не переживать того, чтобы уже не делать того, за что его народ окончательно столкнет в преисподнюю, если бы у него еще не было убежденности, что у него есть еще кое-что в руках, что еще может решить исход войны [547].

Здесь снова вместе выступает вера в фюрера и вера в окончательную победу. Несмотря на все психические затраты на мобилизацию уверенности в победе в этот момент, подавляющее материальное превосходство союзных войск, особенно их абсолютное господство в воздухе и применение крупных масс артиллерии были способны подорвать последние надежды. С этих пор говорили не только о тяжелой обстановке на фронте или проигрыше битвы, у некоторых теперь обрушилась как карточный домик вся смысловая конструкция. Открылся свободный путь для фундаментальной критики, которой раньше не бывало, не только со стороны солдат [548], но и офицеров. Проследим за из-бранным в качестве образца диалогом двух майоров — Арнольда Куле и Зильвестера фон Зальдерна, пехотных командиров, воевавших на передовой и по-павших в плен в середине июня 1944 года на полуострове Котантен.

ф. ЗАЛЬДЕРН: Если посмотреть на солдат, с которыми мы должны воевать…

КУЛЕ: Американцы просто безупречны, что за великолепный и замечательный человеческий материал!

ф. ЗАЛЬДЕРН: Если сравнить с нашими мальчишками, с этой бедностью, с нашими русскими и фольксдойче и всем. (…)

КУЛЕ: Как вы думаете, что у нас еще есть, что нам еще может помочь и спасти?

ф. ЗАЛЬДЕРН: Не знаю! С оружием возмездия — тоже дерьмо, потому что оно, конечно же, еще совсем не готово.

КУЛЕ: Я как-то говорил, что фюрер сказал, что если произойдет вторжение, то он снимет все силы с других театров военных действий и сосредоточит все немецкие военно-воздушные силы в месте вторжения. После того как я с 6-го по 1б-е видел в воздухе один-единственный немецкий разведчик, а в остальном — абсолютное господство американцев в воздухе, считаю эту главу для себя закрытой. Мы можем выставлять целые армии, а они за во-семь дней со своими ВВС окончательно смешают их с грязью. Но прежде всего у нас больше совсем нет горючего. Ведь без горючего мы больше не можем осуществлять массовую переброску войск — только по железной до-роге или пешим маршем.

ф. ЗАЛЬДЕРН: Да, когда есть убеждение в том, что все так дерьмово, что все более или менее разваливается, тогда остается только пожелать, что лучше бы сегодня, чем завтра.

КУЛЕ: У нас нет ни одного генерала, который бы мог открыть рот. Единственный, кто открывает рот — Зимон [549], больше таких нет. Нет ни одного, кто пошел бы на риск. Те, которые рисковали — их уже нет. Наше командование страдает от того, что ни у кого больше нет чувства ответственности, то есть никто больше ни за что не хочет отвечать. Думаете, что есть еще кто- нибудь, способный это предотвратить? Пара батарей береговой артиллерии, на них хватит мелкой бомбоукладки, не говоря уже о бомбовом ковре, чтобы вывести их из строя. У них же материальное превосходство, которое разнесет все! Вы видели, как они здесь приземляются?

ф. ЗАЛЬДЕРН: Я видел. По-мирному.

КУЛЕ: Вообще не видно никакого командования. Да, кто теперь этим занимается? Рундштедт или Роммель?

ф. ЗАЛЬДЕРН: В момент, когда приземлились первые парашютисты, тогда все дерьмо и началось. Они все рассеяли и снесли здесь батальончик, а там — роту. После этого у меня от моего полка было не больше двадцати чело-век. Все остальное, что у меня было — возницы из обоза, писари и запасные батальоны — а что вы хотите с этим сделать! Унтер-офицеры — негодные, и офицеры — негодные. И всё — просто дерьмо!

КУЛЕ: Я всегда был оптимистом. Я никогда не думал, что мы проиграем войну. Но сейчас я в этом уверен. Это вопрос нескольких недель. Когда рухнет фронт, рухнет и тыл. Дома они могут делать что хотят, могут хоть на голове стоять, а не на ногах. Американцы, они прекрасно приведут это в порядок! Борнхард [550] сегодня после обеда спросил меня, не слышал ли я, что о генерале Попе [551] рассказывают, что он расстрелян за государственную измену [552].

Куле и фон Зальдерн трезво приходят к осознанию, что против превосходства противника шансов нет. Гитлер не сдержал своих обещаний, и «оружие возмездия» тоже оказалось «дерьмом». Тут же разбилась вера в фюрера и вера в военный профессионализм Вермахта. Поэтому для Куле и фон Зальдерна больше нет возможности питать какие-то надежды на хороший конец. Осталось только беспощадное осознание, что война проиграна, разгром — вопрос лишь нескольких недель. Двумя днями позже фон Зальдерн сказал: «Может быть, найдется еще немецкий генерал, который, как это вы сказали, тоже скажет: «Мы проиграли войну, поэтому всё это надо прекратить, лучше сегодня, чем завтра» [553].

Такие далеко идущие выводы делали многие военнослужащие, поступавшие с полей боев в Нормандии в британские лагеря подслушивания. Майор Хассо Фибиг считал, что «ответственное немецкое правительство попытается сейчас завершить войну». Майор Рудольф Беккер ответил: «Да, люди совершенно точно знают, что война проиграна, что национал-социализму — конец, и так далее. Остается только вопрос, воюют ли они все еще за отечество или за свое самосохранение?» [554] Затем Беккер вспомнил о выступлении генерал-полковника Хайнца Гудериана в апреле 1944 года: «Он тогда считал, что, отразив вторжение, мы можем дать фюреру возможность заключить более или менее сносный мир». Теперь, когда это не удалось, выводы для Беккера были совершенно ясны. Поэтому он удивлялся тому, что Гудериан, так четко знавший положение дел, бездействует, и к тому же после 20 июля согласился стать начальником Генерального штаба сухопутных войск [555]. Обычно свобода действий тем больше, чем выше звание. Но на этот раз и большинство генералов, ставших свидетелями материальной битвы в Нормандии, думали как Куле или Беккер. Командующий группой армий «Б» фельдмаршал Эрвин Роммель в июле 1944 года был убежден, что война проиграна и, соответственно, необходимо делать политические выводы [556]. Естественно, были еще военнослужащие, которые пока колебались в своей оценке ситуации. Так, например, майор Хайнц Квиттнат считал: «Если мы действительно проиграли войну — таково мое личное убеждение — то было бы преступлением продолжать воевать дальше хотя бы один день. Если у нас есть шанс выиграть войну: само собой разумеется. Но это не мне решать» [557]. Квиттнат тоже был свидетелем захвата крепости Шербур американскими войсками. До этого он несколько лет был на Восточном фронте. Почему именно он, можно спросить сегодня, не смог оценить, можно ли еще выиграть войну? Может быть, здесь речь идет о том, чтобы защититься от последствий собственных выводов. Как будто чувствуя, что его уличили в запрещенных помыслах, он заявил: «Как хороший немец, я, естественно, надеюсь, что мы выиграем войну». Но тут же снова прорываются его тяжелые сомнения: «Но с другой стороны, если мы ее на сто процентов вы-играем, с нашим руководством, то будет тоже очень плохо. Я тогда, во всяком случае, не остался бы действующим офицером» [558].

Оценка стандартной анкеты, которую получали все немецкие военнопленные в американском лагере Форт-Хант, дает еще более точную картину конца всех надежд на хороший исход войны. Если в июне из 112 опрошенных еще половина считала, что Германия победит в войне, то в августе 1944 года только 27 из 148, а в сентябре 1944 года — только 5 из 67 [559]. Конечно, цифры выборки небольшие и не дают репрезентативной картины. Тем не менее они дают возможность признать, что настоящее падение произошло в августе 1944 года, когда союзники прорвали фронт в Нормандии и взяли в плен большое количество немецких войск в окружении под Фалезом. Но численность тех, кто все еще продолжал мечтать о контрнаступлениях и шансах на победу, теперь сократилась до незначительного меньшинства [560]. Капитан Бартель, например, еще 19 августа 1944 года придерживался мнения: «Если падет Франция, для нас это еще ничего не будет значить» [561]. Среди отъявленных оптимистов были в основном молодые офицеры и значительная часть моряков [562].

Удачная высадка союзников в Нормандии, материальное сражение на пересеченной местности под Бокажем, а в завершение — бегство войск из Франции, с психологической точки зрения после Сталинграда, несомненно, было вторым по величине отрывком в восприятии войны немецкими солдатами. Нормандия была Верденом Второй мировой войны. Нигде больше за такое короткое время, а именно за двенадцать недель, на таком малом пространстве не было убито и ранено столько людей. По своему количественному измерению эта битва приравнивается к Сталинградской. К тому же нельзя не заметить ее символического содержания: победа над Францией в 1940 году была для Вермахта ощутимым шагом, для того чтобы стать повелителями Европы. Потеря Франции удостоверяла в глазах солдат полное поражение. В определенной мере моральный дух Вермахта, с конца августа в паническом бегстве вернувшегося в границы Рейха, снова укрепился осенью 1944 года [563]. По крайней мере, снова был образован сплошной фронт, и солдаты не попадали десятками тысяч в плен. Но необходимо тщательно проводить различие между волей к борьбе и убеждением, что война проиграна. Все они продолжали более или менее хорошо функционировать в качестве солдат. Между тем протоколы подслушивания не дают сомневаться в том, что ожидания от будущего со стабилизацией фронта по границе Рейха существенно не улучшились. Наступление в Арденнах тоже повлияло не больше, чем короткая вспышка надежды, и то только среди непосредственно участвовавших в наступлении солдат [564]. С августа 1944 года произошло качественное смещение в оценке войны. Характерным для этого является воспоминание полковника Герхарда Вилька, коменданта крепости Аахен, после его пленения в конце октября.

ВИЛЬК: Люди настолько устали от войны и настолько настроены на то, чтобы все любой ценой прекратить, что я опасаюсь, что все это сейчас распространится на всю Германию. Потому что безнадежность охватит сейчас, я думаю, так как безнадежность, когда никто больше не думает о том, что поворот как-нибудь может произойти. Конечно, будут сами немного этим охвачены. То есть даже если мы еще имеем какое-то средство в запасе, Фау-2, или еще что-нибудь, то это тоже уже никогда не повлияет на исход войны [565].

Хотя Вильк здесь говорит о «людях», подразумевает под ними гражданское население Аахена и своих солдат, а также самого себя. Разгромленный в безнадежной борьбе, он, все-таки назначенный Гитлером первый защитник немец-кого крупного города, не видит больше выхода из создавшегося положения.

Весной 1945 года снова произошло падение настроения, о чем снова можно судить по американским донесениям о подслушивании [566]. Теперь даже осмеливались замечать в официальных документах, что войскам «в общем надоело» [567]. Оценка, что война проиграна, влияла теперь и на поведение солдат, особенно на Западе, где они стремились отказаться от борьбы лучше раньше, чем позже, если предоставлялась такая возможность. Впрочем, это не следует путать с тем, что до последнего момента существовало меньшинство, продолжавшее верить в окончательную победу. Можно встретить выражения упрямой веры в победу прежде всего у высших офицеров или солдат частей специального назначения. Как, например, у опытных летчиков-истребителей в разговоре 18 марта 1945 года. Обер-лейтенант Ханс Хартигс из 26-й истребительной эскадры к этому времени уже два с половиной месяца находился в плену и расспрашивал об обстановке только что сбитого лейтенанта Антониуса Вёффена из 27-й истребительной эскадры.

ХАРТИГС: Как обстояло дело с настроением у солдат и офицеров?

ВЁФФЕН: Само по себе настроение у нас все еще вполне хорошее. То, что обстановка обострилась, это ясно, но при этом всегда есть большая надежда, что, несмотря ни на что, всё будет не так плохо, как выглядит. С другой стороны, о вере уже можно не говорить [568].

Оценка хода войны следовала большим вехам хроники событий блицкрига, битвы под Сталинградом 1942–1943 годов и Нормандии летом 1944 года. Интересно, что ход войны иногда очень по-разному оценивался представителями разных видов вооруженных сил. В целом можно сказать, что Люфтваффе было настроено более оптимистично, чем Кригсмарине, а солдаты сухопутных войск, по крайней мере с 1944 года, воспринимали войну пессимистичнее всех.

Пилоты Люфтваффе были сравнительно мелкой группой элитарных бойцов, которые шли на войну с сознанием превосходства собственного оружия над врагом. Несмотря на всю жестокость воздушных боев, они вели довольно хорошую жизнь. Как раз во Франции они могли наслаждаться удобствами, о которых пехотинец мог только мечтать. Хотя техническое и численное превосходство союзников именно в воздушной войне с 1943 года стало заметно в драматических формах, у отдельных пилотов и в 1944–1945 годах все еще бывала радость успеха: летчики-истребители сбивали вражеские самолеты, пилоты бомбардировщиков сбрасывали свой смертоносный груз на города, корабли и войска. Моряки вынуждены были оценивать войну более скептически уже потому, что с сентября 1939 года они вели войну на море с явно превосходящим противником.

Солдаты сухопутных войск, воевавшие в Нормандии и пережившие разгром фронта во Франции, представляют собой в нашем материале группу, лишенную иллюзий. Собственные успехи — убитые враги или подбитые танки — не играют в их разговорах никакой роли. Доминирует будничный опыт бессилия перед противником, обладающим огромным материальным превосходством. Чувство тщетности здесь неизбежно. С сегодняшней точки зрения может удивить, что большинство солдат, несмотря ни на что, только с августа 1944 года осмелились верить в поражение Рейха. Почему — так звучит вопрос — они так поздно пришли к осознанию этого, если исход борьбы, самое позднее, был решен в конце 1943 года, как нам об этом известно сегодня? Часть объяснения заключается в частном восприятии: у кого хорошо оплачиваемая работа, тот, как правило, реже и без особого возбуждения задумывается о структурных проблемах мировой экономики. Похоже функционирует и восприятие войны, в которой некто выполняет задачу. Пока война продолжается, в этой задаче ничего не изменяется. Понимание поражения является соответственно только следствием непосредственных переживаний. Перед разрушительным летом 1944 года у многих солдат оно еще было замещено событиями, подававшими большие надежды. В то время Германия еще удерживала половину Европы, вне городов воздушная война была почти незаметна, а воевавшие в Италии солдаты могли с определенным правом утверждать, что они удержат союзников, а солдаты группы армий «Центр» на востоке — тоже.

Конечно, можно было бы оценить собственные переживания в частности и ход войны в общем более критически. Что значило, если отказались от вы-садки в Англии, если кампания в России не завершилась осенью 1941 года, как это было предсказано, если в войну вступили США со своим гигантским экономическим потенциалом, если немецкие войска отступают все дальше и дальше? Кто читал газеты и слушал радио, смотрел еженедельные киножурналы, разговаривал с товарищами, друзьями и родственниками, мог бы без особого интеллектуального напряжения прийти к выводу, куда все это катится. Но солдаты здесь, как и большинство других людей в большинстве других ситуаций, тесно связаны с необходимостью действий своего ближнего мира: пока «великие» события не надвинутся практически вплотную, для собственного восприятия, оценок и решений они не играют решающей роли. Люди думают не абстрактно, а конкретно. И что в исторической ретроспективе кажется все более очевидной реальностью, для действующего и переживающего свое время остается совершенно безразличным, пока он сам непосредственно не будет подвергнут влиянию нагромождения обстоятельств. Конечно, из этого есть знаменитые исключения [569].

Но большинство замечает наводнение только тогда, когда вода уже стоит на первом этаже, и как раз тогда укрепляется надежда, что она выше не поднимется. И в качестве возмещения потери надежды появляется нечто вроде гадания: если не окончательная победа, тогда, по крайней мере, мирные переговоры. Отказ от такой надежды одним ударом обесценил бы всю ранее проделанную работу, все эмоциональные инвестиции. Поэтому люди твердо держатся за надежды и желания, которые с точки зрения последующего мира, всегда более богатого центральным запасом знаний, выглядят иррациональными. Почему рабочие борются за спасение своих предприятий, хотя у них нет ни малейшего шанса остаться на рынке? Потому что они инвестировали энергию, желания, надежды, время жизни и перспективы в таком объеме, как никто другой. Это ни в коем случае не привычка «маленьких людей». Напротив, привычка к поражению снижается тем сильнее, чем выше положение человека в иерархии. Генерал Людвиг Крювель в ноябре 1942 года, как только получил сообщение о наметившемся окружении 6-й армии в Сталинграде, выразился так: «Неужели в этой войне снова напрасно должны будут погибнуть сотни тысяч людей? Это же немыслимо» [570].



Вера в фюрера


22 марта 1945 года командир 17-го парашютно-десантного полка полковник Мартин Веттер и летчик-истребитель Антон Вёльфен из 27-й истребительной эскадры беседовали о национал-социализме. Оба попали в плен несколько дней назад: один — в Шантене, другой — В Рейнберге. Война для них была окончена. Наступило время подвести итоги.

ВЕТТЕР: Можно думать о национал-социализме как кому хочется, Адольф Гитлер — вождь и до сих пор дал немецкому народу много, необычайно много. В конечном счете, можно снова быть гордым за свой собственный народ. Это нельзя забывать никогда.

ВЁЛЬФЕН: Ничего, ничего нельзя отвергать.

ВЕТТЕР: Еще я также убежден, что он будет могильщиком Германского рейха.

ВЁЛЬФЕН: Могильщик, да.

ВЕТТЕР: Именно он, несомненно [571].

Примечательный документ: вождь, как называли Адольфа Гитлера во многих протоколах подслушивания, с точки зрения обоих говорящих, «дал немецкому народу много, необычайно много», исторический факт, который не будет ни-когда «забыт» или «отвержен». Это утверждение стоит в заметном противоречии с таким же в унисон высказанным убеждением, что он — «могильщик Германского рейха». Могут ли два этих, как кажется, противоречивых утверждения прийти в соответствие друг с другом или оба эти военнослужащие больны шизофренией? Конечно нет, этот короткий диалог лишь иллюстрирует, что надо понимать под термином «вера в фюрера»: разговор состоялся в марте 1945 года, в момент, когда в поражении уже не было сомнений. С 1943 года распространялось сомнение в военных способностях Гитлера. Несмотря на падающую уверенность в победе, вера в фюрера и его культ смогли продержаться удивительно долго, как показывает пример, даже не пересматривались в связи с вероятной гибелью Третьего рейха. Это кажется трудно согласуемым, но объяснимым, если принять во внимание считавшиеся гигантскими внешне- и внутриполитические успехи Гитлера и подходящую к ним стилизацию фюрера как наделенного предвидением искусного спасителя, отменившего версальскую несправедливость и позволившего (нееврейским) немцам снова гордиться своей страной.

7 марта 1936 года, через три года после «захвата власти», Гитлер сам сказал, что за короткое время его правления Германия «восстановила свою «честь», снова нашла веру, преодолела свою тяжелейшую экономическую нищету и, наконец, начала новый культурный подъем» [572]. На выборах 29 марта НСДАП получила 98,9 голосов, и хотя это ни в коем случае не были демократические выборы, не могло быть никакого сомнения в том, как пишет Ян Кершью, что в то время большинство немцев стояло за своего фюрера. В воспоминаниях сегодняшних свидетелей того времени так называемые мирные годы Третьего рейха остаются «хорошим» и «прекрасным» временем. И действительно, видимые и ощутимые достижения, приписанные фюреру, впечатляли: «Через четыре года у рычагов власти, — писал Кершью, — большинству наблюдателей в стране и за границей гитлеровский режим казался стабильным, сильным и успешным. Личная позиция Гитлера была неприкосновенной. Имидж крупного государственного деятеля и гениального фюрера нации, созданный пропагандой, отвечал чувствам и ожиданиям большей части населения. Внутреннее восстановление страны и национальные триумфы в области внешней политики приписывались исключительно его «гению» и сделали его в Европе самым популярным политическим вождем своей нации… Прежде всего, и с этим должны согласиться даже критики, Гитлер восстановил национальную гордость немцев. Из своего унизительного состояния после Первой мировой войны Германия снова поднялась, чтобы стать великой державой. Силовая защита оказалась успешной стратегией» [573].

Именно на это ссылается Веттер: невредимый от того печального обстоятельства, что теперь Германский рейх погибает, Адольф Гитлер, по его мнению, является центральной узнаваемой фигурой для немцев именно потому, что он не идентичен национал-социализму и его прочей руководящей элите. Веттер говорит здесь об эмоциональной массе носителей Третьего рейха — то, что немцы-неевреи видели в национал-социалистическом проекте и что они эмоционально были готовы инвестировать в этот проект. 14 воплощенная в фюрере вера в собственное величие казалась оправданной вплоть до военного времени. Ведь Веттер и Вёльфен не единственные, кто рассматривал исторические заслуги фюрера совершенно независимо от проигранной войны и поражения Германии. Так, бригадефюрер СС Курт Майер говорил по содержанию приблизительно то же самое.

МАЙЕР: По-моему, фюрер, по причине разных обстоятельств, приблизительно с зимы 1941 /42 года не совсем в себе. То есть тогда у него были, некоторым образом, истерические припадки. Несмотря на это, я должен сказать, фюрер все же, после поражения Германии, сделал невообразимое, и он, даже если теперь весь рейх снова будет разгромлен, необычайно много снова пробудит в Германии. Ведь он снова сделал из немецких людей парней, уверенных в себе [574].

По крайней мере до 1942 года, после первой русской военной зимы, казалось, что эмоциональная инвестиция подошла к концу. Ощутимое национальное величие, воплощенное в кажущихся и фактических успехах режима, выдало значительные проценты на инвестированные чувства и энергию — приблизительно в том смысле, который писатель В. С. Зебальд приписал соплеменникам, «в августе 1942-го, когда авангарды 6-й армии вышли к Волге и когда многие мечтали о том, как они после войны поселятся в имениях в вишневых садах на тихом Дону» [575]. Именно этот эмоциональный аспект — план лучшего состояния в образе национал-социалистического проекта объясняет, по-чему доверие системе и вера в фюрера с существованием нацистской системы постоянно росли.

Многообещающая вера в утверждение над самим собой воплощалась в фюрере и национал-социалистическом проекте, действовавшим обобществляюще, а именно настолько, что один за другим и те, кто относился к этому проекту сдержанно или критически, интегрировались в общество. Эта вера сама по себе психологически явилась следствием того, что возможное мнение о том, что ставка была сделана не на того фюрера или на неправильную систему, сразу вызывало собственное обесценивание: поэтому вера в фюрера сохранялась и тогда, когда исчезала уверенность в победе. Тот же диалектический принцип растущей убежденности в себе самом позволяет наблюдать даже по Адольфу Гитлеру, который, очевидно, точно так же с растущим успехом был убежден в том, что был избран и направлен «проведением», чтобы сделать Германию той мировой державой, как это и без того предусмотрели вечные за-коны природы и общества. Так как Гитлер все больше и больше, как это сформулировал Кершью, становился «жертвой мифа о собственной значимости», то «его народ» настолько много эмоционально инвестировал в веру в фюрера и в самого себя, что это — как на бирже — даже при падающем курсе создавало большие трудности для поиска выхода. По мере того как фюрерский культ Гитлера все больше отвергал любую критику и трансформировался в статус сверхчеловеческого спасителя, тем больше народное сообщество доверялось ему во всем. Поэтому вера в фюрера, как о ней высказывались солдаты в протоколах подслушивания, до конца войны была намного больше, чем доверие системе, и различия между фюрером и государством, которые проводили Веттер и Вёльфен, были широко распространены [576]. Представление, что многое в государстве, и особенно в ходе войны происходило за спиной и вопреки лучшим намерениям Гитлера, позволяло поддерживать веру в фюрера, хотя система разлагалась все больше и больше, а война угрожала закончиться поражением.

Только сейчас, на расстоянии трех поколений, едва ли еще передается то, как эта историческая фигура могла вызывать такое восхищение, что до XXI века любая чепуха из бункера фюрера могла быть объявлена исторически важной. И сегодня кажущийся комедийным персонал вокруг Гитлера — Гиммлер, Геринг, Геббельс, Лей, Борман — уже с точки зрения солдат размещен так, как стало принято в послевоенной истории: Гиммлер считался демонической фигурой, которой со своими СС удалось оказать роковое влияние на систему и на войну; Геринг, которого чаще называли «Германом» — как надежный доверенный человек, совершающий государственные преступления из по-политических убеждений, влияние которого на Гитлера с сожалением считали очень малым; Геббельс — «фантастический политик», или, в зависимости от обстоятельств — «калека» с большим интеллектом; а Лей — бездарный, лицемерный и коррумпированный делец режима. Борман же выступает в протоколах подслушивания таким незаметным, но, во всяком случае, опасным привратником фюрера, каким его и дальше продолжали стилизовать и в послевоенное время.

В этой группе можно увидеть очень похожие единицы, которые уже имелись в ведении психологической войны [577]. Проведенные с 1944 года интервью с немцами показали, что стереотипы и представления о национал-социалистическом руководстве были сформированы еще в 1930-е годы и не имели никакого отношения к проигранной войне. У читателей протоколов подслушивания вызывала удивление сходность довоенных и послевоенных клише.

Фюрер

Если рассматривать официальных лиц, о которых говорили солдаты, то Гитлер, что малоудивительно, имеет наибольшую частоту упоминаний, затем следуют Геринг, Гиммлер, Геббельс, затем с большим отставанием — Лей, фон Ширах, фон Браухич и другие. В известной мере материалы подслушивания репродуцируют меру внимания, на которую могли претендовать отдельные руководящие фигуры национал-социалистического государства в глазах «соплеменниц» и «соплеменников». При тщательном просмотре упоминаний бросается в глаза вера в фюрера: «Есть один только Гитлер, и то, что он хочет — исполняется», сказал, например, один унтер-офицер в 1940 году [578], другой признал: «Если Гитлер умрет, то и мне вообще больше жить не захочется» [579]. При этом заметно слепое доверие, которое солдаты питали к Гитлеру: «И если фюрер сказал, то на это можно положиться». Или: «Гитлер это сделал прекрасно. Все, что обещал, он выполнил. Мы ему полностью доверяем» [580]. Один лейтенант говорил в ноябре 1940 года: «Я железно уверен в том, что мы выиграем войну. Железно. Фюрер не потерпит, чтобы американские самолеты бомбили Берлин» [581]. А у одного ефрейтора был испытанный метод борьбы с плохими новостями: «Я утешаю себя словами фюрера, что он все рассчитал» [582].

Вера в фюрера без доверия к системе

Доверие, которое с такой выразительностью возлагалось на фюрера, относи-лось не просто к его личности, но и к его предсказаниям: «Я вовсе не дикий национал-социалист, — говорил один обер-лейтенант Люфтваффе в 1941 году, — но если Гитлер сказал, что война закончится в этом году, то я в это верю» [583]. Даже когда после Сталинграда зашевелились сомнения в «окончательной победе», это не сломало веры в фюрера. Когда, например, унтер-офицер Леске высказался, что «радужного для нас ничего нет», его собеседник ефрейтор Ханфельд возразил: «Да, но фюрер всегда знал, что речь идет о том, чтобы «быть или не быть» [584].

Аналогичным был диалог между двумя фельдфебелями.

ЛЮДВИГ: В России, кажется, дело дрянь!

ЙОНГА: Это тебе только кажется. Теперь уже речь идет вовсе не о выигрыше территории, а о том, кто морально выиграет войну. Если русские думают, что мы слабы, то они ошибаются. Не забывай, какая у Адольфа фантастическая голова [585].

Вера в фюрера у представителей всех должностей и рангов была чем-то очень убедительным. Многие высказывания при этом вызывают впечатление, что говорящий имеет личную связь с Гитлером — почти так же, как попзвезды наделяются недосягаемой высотой и особыми качествами и при этом кажутся одновременно странным образом доверительно и близко знакомыми. Пропагандистский дизайн и рассчитанная презентация фюрера, как и всей национал-социалистической системы, на самом деле носит выраженные современные черты. Было бы трудно представить, чтобы Черчилль, как Гитлер, получал тысячи любовных писем или, как Геринг, более 100 тысяч телеграмм по случаю рождения дочери. Руководящий персонал Третьего рейха, по крайней мере в этих двух фигурах, приобретает заранее внешне чрезвычайно эффективные феномены поп культуры с применением профессиональных медиальных инсценировок.

Аура простого, доброго и одновременно таинственного и могущественного вождя, точно так же, как у попзвезд, будет поддерживаться путем распространения бесчисленных историй на постоянном захватывающем и интересном уровне, к чему причисляются и его несколько необычные привычки, такие как крик при выступлениях с речами, его аскетическая еда и напитки, холерические припадки до знаменитого кусания ковра [586].

Если кто-то мог доказать особую близость к фюреру, например, то, что как-то раз сидел с ним рядом или, что было обычным для генералитета, раз-говаривал с ним по военным вопросам, истории об этом рассказывались детально и всегда с указанием на особые качества Гитлера. Близкое знакомство с фюрером в этих историях требовало доказательств, и естественно, новости о фюрере, якобы или действительно от первого лица, были всегда тем, что действительно интересовало слушателей. Возвращающийся топос восхищения фюрером обладал качеством прямо-таки гипнотически поражать людей на своем пути. Но настоящие встречи с фюрером показывают совершенно другую картину, как о ней рассказывал восхищенно слушавшему британскому агенту обер-лейтенанту фон Вальдеку генерал танковых войск Людвиг Крювель.

КРЮВЕЛЬ: Я убежден, что большая часть успеха, как вождя партии, у фюрера лежит абсолютно в чисто суггестивном влиянии на массы. То есть это уже связано с чем-то вроде гипноза. И этот гипноз действует на очень многих людей, то есть я знаю людей, которые, так сказать, духовно превосходят его, но в этом он выбивает их из колеи. Почему это не подействовало на меня, я объяснить не могу. Я думаю, что знаю совершенно точно, что эта ответственность, которую несет человек, сверхчеловеческая. Но то, что он мне сказал об Африке, подействовало поразительно, не так, но сказать я об этом не могу. Что бросается в глаза — его руки. Прекрасные руки. И на изображениях этого не заметно. У него руки — совсем как у художника. Я все время смотрел на его руки. То есть прекрасные руки и совершенно необычные руки, это утонченные руки. Весь вид, в нем вы не заметите ничего от маленького человека. Что меня так поразило, я думал, что он будет с эдаким орлиным взором, думал, что он долго не говорит, а было так: «Позвольте мне вручить Вам Дубовые листья», — тихим голосом, представляете, я себе все это представлял совершенно по-другому [587].

Крювель, находившийся под большим впечатлением от Гитлера, подкрепляет свое личное знакомство с фюрером деталями, которые могут быть известны только находящемуся в самой тесной близости: у Гитлера очевидно «прекрасные», «утонченные», во всяком случае особенные, руки, и он говорит необычайно вежливо, «тихим голосом», совершенно не так, как себе представлял генерал. Следовательно, «личный» фюрер еще более очаровывает, чем «публичный», гипнотизирующий фюрер — причем в высказываниях Крювеля не обходится без комизма, когда он подчеркивает, что фюрер, в отличие от других, не «выбивает его из колеи» («Почему это не подействовало на меня, я объяснить не могу»). Но затем он описывает фюрера так, как будто предстал перед самим Господом.

Встреча была преисполнена ожиданиями и перевыполнением ожиданий. Фюрер не только «поразителен», но и абсолютно отличен от его созданного мысленного образа. И в дальнейшем пересказывании таких историй заключается даже момент притягательности, с помощью которого рассказчик, как кто-то, бывший рядом с фюрером, может себя вознаградить. Впрочем, его слушатель комментировал несколько трезвее:

фон ВАЛЬДЕК: Конечно же, он все делает от чувства.

Крювель воспринял этот комментарий как критику и сразу же парировал:

КРЮВЕЛЬ: Если бы он захотел оказать влияние на своих людей, преподносил бы себя таким, какой он есть. Если он раздумывает, как ему выступить, то это будет фальшиво. Я знаю очень хороших солдат, которые всегда пытаются кого-то копировать. Всё это фальшь. У него пружинистая походка. Безупречно одет, очень просто — черные брюки и такой же китель. Немного более серый, чем этот, не цвета фельдграу. Не знаю, из какого материала. И потом, то, что он не носит орденов, в отличие от Геринга! [588]

Крювель рассматривает руки Гитлера «от чувства» как доказательство его подлинности и часть его личной силы убеждения, а затем продолжает рассказ о своем близком знакомстве демонстративной простотой и скромностью фюрера. Подобные истории одновременно документируют, насколько приписываемое величие и харизма фюрера предваряли встречу и как потом перевыполненное ожидание со своей стороны опять генерировало новые истории. Встречи с фюрером становятся, таким образом, пророчеством, исполняющимся самим собой. Вера в фюрера становится эмоциональным вечным двигателем. Значение Гитлера, как колеблющейся между спасителем и попзвездой публичной фигуры, становится особенно ясным, когда он праздновал капитуляцию Франции в Берлине. 6 июля 1940 года в 15 часов должен был начаться официальный триумф. Стотысячная человеческая толпа уже за шесть часов до этого ждала фюрера, чтобы приготовить ему захватывающую встречу. В тот день Гитлера непрестанно вызывали на балкон, чтобы он мог показаться массам. В той ситуации он был не только в зените своих военных успехов и славы, но и представлял собой воплощение собственного и желаемого образа народного сообщества: «Можно спокойно сказать, что вся нация преисполнена верой в фюрера, чего, быть может, в такой мере еще никогда не было, — говорилось в одном из сообщений из провинции, даже противники режима считают сложным оказывать сопротивление победным настроениям. Рабочие на военных заводах настаивают, чтобы им разрешили служить в армии. Люди думали, что окончательная победа уже близка, и только Великобритания стоит у нее на пути. Может быть, сейчас единственный раз за время существования Третьего рейха среди немецкого на-селения было подлинное воодушевление от войны» [589].

Через два года от этой эйфории ничего не осталось. Война против Великобритании оказалась гораздо труднее, чем об этом думали, нападение на Советский Союз не только еще раз усилило ожесточение войны, но и, прежде всего, сильно омрачило перспективы скорого ее окончания. А поражение под Сталинградом еще больше углубило появившиеся сомнения. Что будет, если проиграем войну?

А если война проигрывается?

Ф. ВАЛЬДЕК: Если мы проиграем войну, то все заслуги фюрера будут забыты.

КРЮВЕЛЬ: Но некоторые вещи останутся навечно. Они останутся на столетия. Не дороги — они уже не так важны. Но что останется — так это организация государственного руководства, относительно привлечения рабочих в государство. Он действительно интегрировал рабочих в современное государство. Это еще никому не удавалось [590].

В продолжение диалога между Крювелем и фон Вальдеком оказалось, что Крювель рассматривает историческое значение фюрера без ущерба от исхода национал-социалистического проекта. Но вера в фюрера основательно помогает при устранении сомнений относительно удачного исхода войны, так, как в июне 1943 года сказал полковник Майне.

МАЙНЕ: Фюрер — гениальный человек, который там, внизу, наверняка найдет выход [591].

Такие выражения, естественно, основывались еще на представлениях, что войну действительно можно выиграть. Связанные с этим соображения военнослужащих связывались здесь прежде всего с ожидаемым временем победы. Такая уверенность после Сталинграда улетучивалась все больше и больше, что, однако, мало меняло в доверии фюреру: «Фюрер сказал: «Мы возьмем Сталин-град, — сказал унтер-офицер Котенбар 23 декабря 1942 года своему товарищу, когда город уже целый месяц был окружен Красной Армией, — и ты можешь мне поверить — мы Сталинград возьмем» [592].

Естественно, к этому времени у других, например, у унтер-офицера Вольгецогена, вера в окончательную победу стала более хрупкой, и его размышления вызваны сомнениями.

ВОЛЬГЕЦОГЕН: Боже мой, если мы проиграем!.. Мне кажется, что мы войну не проиграем никогда, несмотря на то, что мы в России — Адольф это не сдаст! Не сдастся, пока у него будет хоть один человек, даже если при этом погибнет все человечество! Он же знает, что будет, если мы проиграем! Он, наконец, возьмется за газ — ему будет пофигу тогда, что делать [593].

В высказываниях подобного рода четко различаются две функции веры в фюрера: в одной горе и благополучие собственной судьбы делегируется той личности, которая может любой ценой добиться победы как сознанием («он, конечно, знает»), так и средствами, и имеет для этого достаточно беззастенчивости. В другой, и это более интересный аспект, фигура всемогущего вождя исполняет функцию развеивания сомнений.

У унтер-офицера Вольгецогена, как показывают его размышления, конечно же, есть сомнения в настоящем военном счастье («несмотря на то что мы в России»). Но он смог преодолеть их вызванным, как по сигналу, образом фюрера: «Адольф это не сдаст!» Здесь, как и во многих других пассажах тек-ста, можно наблюдать когнитивный диссонанс, появляющийся всегда, когда события отличаются от ожиданий. Когнитивный диссонанс вызывает глубокое неприятное чувство прежде всего тогда, когда неожиданное носит негативный характер, но не может быть изменено. Так как чувство диссонанса трудно переносить, а действительность тем временем не дает себя изменить, остается только изменить восприятие и оценку реальности и, таким образом, скорректировать когнитивный диссонанс [594]. Такая потребность широко распространена: так, люди, проживающие неподалеку от атомных электростанций, считают их менее опасными, чем люди, живущие вдали от них. Курильщики, знающие о сильном риске для здоровья, которому они себя подвергают, регулярно приводят множество теорий о том, что они этому риску не подвержены, потому что они курят мало или «легкие» сигареты, их отцу исполнилось 86 лет, без курения тоже умирают, и т. д. — всё это методы ослабления диссонанса, позволяющие продолжать жить в условиях, оставляющих желать лучшего.

В этом отношении сохранение веры в фюрера действовало как средство для ослабления диссонанса. Но для этого постоянно должны были на высоком уровне поддерживаться инвестиции в эту веру. Если смотреть с обратной стороны на это психологическое значение фигуры фюрера, сколько раньше уже было инвестировано в веру в фюрера: сомнения в способностях и во власти фюрера в последующем обесценили бы и эти инвестированные чувства. По-этому судьба фюрера была идентична судьбе немцев.

БАХ: Выиграть эту войну — последний шанс для Германии. Если мы ее не выиграем, тогда не станет и Адольфа Гитлера. Если союзникам удастся выполнить свои планы, все мы окажемся в заднице. Как ты думаешь, какой тогда триумф закатят евреи! Они тогда нас не просто расстреляют, нас тогда всех умертвят самым зверским способом [595].

Аналогичный пример из разговора двух офицеров Люфтваффе в марте 1943 года.

ТЕННИНГ: На кон поставлено немало. Если мы выиграем эту войну, то это будет тройная победа. Во-первых, победа национал-социалистического мировоззрения, во-вторых, победа немецкого оружия и в-третьих, победа над Версалем.

ф. ГРАЙМ: Если война плохо кончится, такого человека, как фюрер, мы больше не получим. Он был единственным.

ТЕННИНГ: Да, правильно [596].

У генералитета в июле 1943 года тоже можно найти такое представление: «Теперь мы тоже не можем отрицать, если Гитлер, скажем так, остался бы таким, каким когда-то был… если мы все же могли только на сто процентов стоять вместе с ним и вокруг него и встретили бы счастливые времена, в этом нет никаких сомнений» [597].

Вера в фюрера нередко была связана с представлением, что фюрер лично распоряжался и мелкими деталями, происходившими на войне, так что солдаты и индивидуально зависели от его правильных решений. Обер-фельдфебель Дукштайн из Люфтваффе рассказывал:

ДУКШТАЙН: Фюрер лично [направлял] наши действия…

КАССЕЛЬ: Лично отдавал боевой приказ?

ДУКШТАЙН: Боевой приказ — нет, а задержал ввод в бой.

КАССЕЛЬ: Почему?

ДУКШТАЙН: Потому что там речь могла идти совершенно о других вещах — как о мере предосторожности. Такое происходило много раз, когда фюрер лично влиял на наши бои.

КАССЕЛЬ: Откуда ты знаешь, что фюрер это делал?

ДУКШТАЙН: Потому что он обо всем заботится [598].

По этому диалогу ясно видно, что фельдфебель Кассель находит несколько необычным то, что Гитлер лично руководил боями, в которых участвовал Дукштайн. А Дукштайн явно изворачивается в своих аргументах, чтобы сделать их достоверными. По его завершающему аргументу, что фюрер заботится обо всем, видно, что такие слова веры служат как для ослабления диссонанса, так и, со своей стороны, требуют инвестиции доверия. Чем сильнее Дукштайн утверждает, что фюрер лично заботится о нем, тем интенсивнее он должен был и верить в это.

На фоне улетучивающейся уверенности в победе у многих солдат появлялось сочувствие фюреру, и они развивали теории заговора («Жалко мне фюрера, у бедняги — ни одной спокойной ночи. Он хотел только добра, но правительство! [599] Вот ужас! Что за бедняга, столько труда, и как всегда — снова одни разочарования. И ведь не может ни на кого положиться!» [600]) и приводили свое восприятие действительности в соответствие со своими желаниями и ожиданиями.

Впрочем, это не вопрос должности, как показывает следующий диалог между майором Ульрихом Бёзом и другим старшим офицером.

БРИНК*: Да, чем занимается фюрер все время?

БЁЗ: Он? Работает, и даже тяжело.

БРИНК: Пожалуйста?

БЁЗ: Он тяжело работает [601].

Фюрер стал уже не тот

Мы по всему миру наделали себе только врагов, ни одного единственного друга. Германия должна в одиночку завладеть миром! Адольф — в гибели богов [602].

Такие формулировки, как: «Мы определенно выиграем войну. Если фюрер что-то требует, хотел бы я на того посмотреть, кто это не выполнит!» [603], на фоне теории когнитивного диссонанса и после катастрофы под Сталинградом неудивительны. Интересно также и то, как обрабатывались подтачивающие сомнения в военной компетентности фюрера. 28 июня 1942 года, то есть в начале крупного немецкого летнего наступления на юге России, два лейтенанта Люфтваффе ломали головы над тем, что происходит с фюрером.

ФРЁШЛЬ: Как Гитлер мог так измениться? Я ведь раньше его так уважал.

ВАЛЕР: Теперь в нем сомневаются.

ФРЁШЛЬ: Ломаю себе голову — как это могло произойти?

ВАЛЕР: В этом отношении все объяснимо — он выбрасывает всех вон, все берет на себя. Он рассматривает все сам, все сам контролирует, он знает ответы на все. И со временем должно случиться так, как будто без него ничего не пойдет, как будто без него мы совсем жить не сможем. Естественно, возможно, что он может и заболеть.

ФРЁШЛЬ: У меня все же чувство, как будто его там вынуждают быть не тем, кто он есть. А именно это было бы большой разгрузкой для него.

ВАЛЕР: Нет, в этом отношении разгрузкой это для него не будет, потому что он — вождь, он конечно же может от всего освободиться… И он все же покончит со всем другим. Почему он тогда не уберет людей, которых ненавидит народ?

ФРЁШЛЬ: Может быть, он действительно уже заработался.

ВАЛЕР: Я это тоже определенно предполагаю, что с точки зрения нервов он уже совершенно никакой.

ФРЁШЛЬ: И что он больше не хозяин положения. Он позволяет себе только, не зная этого, двигать. Именно это я не могу себе представить. И он был для меня идеалом. Что он когда-нибудь так подведет! Наверное, это из-за эгоизма.

ВАЛЕР: Опять против этого говорят его действия. Против этого говорит его последняя речь о немецкой правоте…

ФРЁШЛЬ: Может быть даже, что именно в том много моего собственного эгоизма и самодовольства, что как раз не хочу признаться, что я так ошибался в человеке.

ВАЛЕР: Во всяком случае, ясно, что он безумно изменился.

ФРЁШЛЬ: Да, а я именно думаю еще, что это уже не он.

ВАЛЕР: Может быть, это как раз актер, а он, может быть, давно уже мертв [604].

Этот диалог убедительно показывает, как действует механизм ослабления диссонанса: любое сомнение в вожде, а также разочарование по поводу собствен-ной эмоциональной инвестиции смещается к внешним причинам. Личность фюрера-«идеала» может «так безумно измениться» только в связи с психическими обстоятельствами («с точки зрения нервов он уже совершенно ника-кой») или в связи с заговорщицкими манипуляциями. Оба собеседника думают, что фюрер действительно уже не настоящий, что, возможно, его заменили актером. Примечательно, что лейтенант Фрёшль даже считал возможным, что он сам «не хочет признаться, что так ошибался в человеке», чем он точно описывает механизм ослабления диссонанса в своей собственной личности. Финальная фраза о том, что медийная фигура фюрера уже давно подменена актером, на самом деле, скорее, успокаивающая, ведь она позволяет поддерживать веру в фюрера и тогда, когда фюрер ее не оправдывает.

У ефрейтора Кёльрерхофа была менее сложная теория о поведении фюрера.

КЁЛЬТЕРХОФ: Сам по себе фюрер не так уж плох. Многие вещи просто не доходят до его ушей [605].

В историях, которые солдаты рассказывали о фюрере, особенно в конце войны, такая теория отгораживания играет важную роль; от Гитлера якобы утаивали правду о ходе войны. Унтер-офицер Гампер рассказывал:

ГАМПЕР: Я как-то разговаривал с одним журналистом, бывшим в ставке фюрера, так он рассказывал о фюрере ужасные вещи. Ставкой фюрера управляет Кейтель. Прежде чем генералы или кто-то еще заходят к Адольфу с докладом, Кейтель их подробно инструктирует о том, что они могут говорить, как говорить, и только после этого они могут заходить к Адольфу. Если, например, генерал должен доложить, что вынужден отступить тогда, когда начались первые отступления, когда еще не привыкли, чтобы немцы отступали, тогда они должны были говорить следующее: «Мой фюрер, я считаю правильным не удерживать эту позицию, а разместиться здесь. То есть мы не отходим, а занимаем более выгодную позицию». При том, что это было совсем не так, их выгоняли [606].

Унтер-офицер Мюсс смотрел на это точно так же, как и Тампер: фюрера отгораживают от правды, и он становится в этой герметической ситуации все более удивительным.

МЮСС: У меня тоже всегда было впечатление, что фюрера надувают на каждом шагу. Говорят, например, что Адольф сидит иногда за столом, перед ним большая карта обстановки, и он на нее смотрит. Никто не может ему помешать, тут могут прийти важнейшие донесения. Иногда он сидит по шесть, семь, десять часов за столом и думает. Тут иногда приходят важнейшие вещи — все делает Кейтель. А он там сидит, уставившись на свою карту, и зарабатывает припадки буйного помешательства, скоро сходит с ума. Кричит, буйствует, бьет людей по морде и все такое [607].

В разговоре между хауптштурмфюрером СС Борном и фельдфебелем фон Хельдорфом тоже проходит темой отгораживание фюрера. И называются якобы виновные.

ф. ХЕЛЬДОРФ: Мой отец [608] мог зайти в любой момент именно потому, что прямо высказывал свое мнение, без каких-либо обиняков. И это фюрер тоже ценил.

БОРН: Тогда, думаю, это было под Харьковом, штандартенфюрер Кум, командир, получил Дубовые листья. И Крюгер, кажется, во всяком случае, было два или три человека, и еще один хауптштурмфюрер. Во время вручения фюрер сказал что-то особенное, в любом случае, эти трое вдруг замолчали и переглянулись. Фюрер заметил, что там что-то не в порядке. Поэтому они получили приказ на следующее утро опять прибыть к нему для беседы. Тогда они пробыли у фюрера не менее трех часов и выложили ему все, все честно ему выложили.

ф. ХЕПЬДОРФ: Фюреру этого так не хватает.

БОРН: Для него тогда это был большой удар.

ф. ХЕЛЬДОРФ: Ведь фюрер полностью изолирован, он живет докладами, которые ему представляют три-четыре человека, которым он доверяет, а те ему уже… Да, не хотел бы я употреблять крепких выражений, но…

БОРН: А кто эти три человека?

ф. ХЕЛЬДОРФ: Это Борман, один из самых неприятных типов, которые вообще у нас есть. С военной стороны это Кейтель, с политической стороны… из этой же компании условно Геббельс.

БОРН: Странным образом, до сих пор было так, что рейхсфюрер всегда подолгу бывал у него.

ф. ХЕЛЬДОРФ: Полвины за это лежит на рейхсфюрере.

БОРН: Сознательно или неосознанно, фюрер был не согласен со всеми этими историями с евреями, это я знаю совершенно точно. Чаще всего ему ничего не докладывали о том, что там происходило, а делали все самовольно. Фюрер совсем не такой ужасный экстремист, не такой резкий, каким его представляют [609].

И в разговоре между генералом авиации Боденшатцем и генерал-фельдмаршалом Мильхом в мае 1945 года была представлена теория, что «поздний» Гитлер превратился в другого, совсем не такого, каким был «ранний» Гитлер.

МИЛЬХ: Фюрер 1940–1941 годов был, конечно, не тем, что в 1934–1935 годах, а человеком, который был совершенно непонятен, у которого были совершенно ложные идеи и который следовал ложным идеям. Он был болен, я в этом убежден. Заболеть можно от всего, из-за сверхответственности [610].

Фатальность скрытой манипуляции фюрером заключалась якобы в том, что его историческое значение от этого неоправданно умалялось, но еще больше, что из-за недостаточного предоставления фюреру правильной информации происходили вещи, включавшие и военную область.

В любом случае этого опасался генерал Райтер.

РАЙТЕР: Он был исторической личностью, которой по заслугам может воздать лишь более поздняя история. Нужно слышать, как все это происходило, мы, конечно же, ничего не слышали. Эти недалекие люди, не информировавшие фюрера, как они обманывали его в донесениях и тому подобное! В этом и мы виноваты, можете в этом на меня положиться [611].

Страх перед причастностью к тому, что делалось от имени фюрера, но без его ведома, особенно волновал старших офицеров, которые к тому же, как генерал-майор Герхард Бассенге, придумывали теории об их пагубном получении.

БАССЕНГЕ: Мы были совершенно обмануты нашим фюрером. Мы находились в совершенно ложных условиях: нас вынуждала присяга. Присяга была в 33-м, когда еще был Гинденбург и когда условия были совершенно другие. Через год все уже было по-другому. Но мы уже поклялись [612].

Еще при развеянии ИЛЛЮЗИЙ ПО поводу того, что будущее, скорее всего, будет не таким великолепным, как обещано, проявилось эмоциональное значение национал-социалистического проекта и веры в фюрера как у фрустрированного полковника Раймана:

РАЙМАН: И все было так хорошо. Все было так великолепно, безупречно. А с неудачей в России все покатилось под гору. Два человека не знали, что в России холодно зимой. Одним был Наполеон Бонапарт, другим — фюрер, дилетант-генерал — но и всякий прочий [613].

Фюрер подвел

— Какая разница между Христом и Гитлером?

— В случае с Христом один умер за всех.

Генерал-лейтенант Фридрих

Фрайгерр фон Бройх, июль 1943 г. [614]

После капитуляции 6-й армии в Сталинграде в феврале 1943 года множились сомнения в том, можно ли еще добиться окончательной победы. И хотя большинство солдат и после этого всё еще шли за фюрером, чаще стали появляться критические высказывания по отношению к Гитлеру. «Могу честно сказать, с Адольфом не все в порядке. Например, что он там делает с евреями, — это так не пройдет» [615], - считал обер-ефрейтор Харниш. А полковник Рорбах говорил, что командование Гитлера не соответствует требованиям войны: «Кажется, Гитлер не слушает наших генералов, это очень жаль. Один и тот же человек не может быть политиком, государственным деятелем и полководцем. Это просто безумие» [616].

Унтер-офицер Дёч и обер-фельдфебель Бройтигам из Люфтваффе в апреле 1944 года пришли к очень примечательному для их социального статуса молодых пилотов выводу.

ДЁЧ: За пару дней до начала этих новых налетов на Лондон у нас побывал очень высокий чиновник и прочел нам лекцию. Не знаю уж, кто это был, но вел он себя как истеричная баба.

БРОЙТИГАМ: Может, это был руководитель наступления на Англию?

ДЁЧ: Может быть. Он кричал: «Поджигайте им дома, чтобы я мог пойти к фюреру и сказать, что Люфтваффе снова были над Англией». Он прямо упрашивал: «Вы не можете подвести, отдайте свое последнее!» Полная истерика.

БРОЙТИГАМ: Да, по примеру фюрера.

ДЁЧ: Если подумать, каких мерзких гадостей наделал Гитлер, то, будучи добрым немцем, можно прийти к выводу, что его просто надо расстрелять.

БРОЙТИГАМ: Ты в общем-то прав, но говорить об этом нельзя.

ДЁЧ: Этим здесь я, конечно же, этого не скажу [617].

На самом деле во многих критических высказываниях остается налет симпатии и явный след веры в фюрера. Так, например, стрелок Цезар очень своеобразно рассказывал о том, как бы он обошелся с прежде великими людьми истории. Он бы проявлял мягкость, хотя и не ко всем.

ЦЕЗАР: Я подумал так, что бы я сделал, если бы встретил Гитлера и его товарищей, когда они побегут. Я решил, что скажу им: «Хотя я ничего для вас не могу сделать, но никому не скажу, что вас здесь видел. Вот лесная дорога, и идите по ней лесом». Единственное исключение я сделал бы тогда, может быть, для Гиммлера [618].

Две только что подготовленные работы на соискание степени магистра [619], в которых детально проанализированы материалы прослушивания находившихся в Форт-Ханте военнослужащих от ефрейтора до младшего офицера, приходят к выводу, что после вторжения вера в фюрера у нижних чинов сильно ослабла, в то время как у более старших оставалась тенденция к ее сохранению. Это еще одно указание на то, что идентификаторная и эмоциональная инвестиция может удерживать веру в фюрера на стабильном уровне. Впрочем, этот след в дальнейшем мог быть снижен, что не так просто, так как вера в фюрера имеет еще одну сторону, которая не проявляется в разговорах солдат: это политические противоречия.

На самом деле одним из глубоких отпечатков национал-социалистического проекта была стойкая аполитичность.

Солдаты замечали, что все происходящее вокруг прежде всего не их дело, а всесильного фюрера и группирующихся вокруг него лиц, лицемерных, коррумпированных, бездарных или преступных. Но мнения о национал-социалистическом государстве, диктатуре, преследовании и уничтожении евреев у них не было. Высказывалась критика и скепсис в отношении личных качеств влиятельных национал-социалистов, иногда против некоторых мер, но политических противоречий вроде споров о решениях и перспективах, различных позициях и взглядах практически не было. В этом заключается один из главных результатов тоталитарного господства — в установлении ментальной безальтернативности и полной концентрации на зависимости от харизматического вождя, которому сохраняют верность и тогда, когда гибель неизбежна. Политика, как следует из протоколов, особенно у более высоких чинов, была заменена верой. А так как вера в фюрера одновременно является верой в самого себя, то каждое угрожающее образу фюрера повреждение представляло одновременно угрозу обесценивания проекта, в который были инвестированы свои энергия и чувства [620].


Идеология


ТЁНЕ: Об обхождении с евреями в России вы, конечно, наслышаны. В Польше евреям удалось относительно хорошо выйти из этого положения. Там евреи еще живут. В оккупированной России их больше нет.

ф. БАССУС: Разве в России их считали более опасными?

ТЁНЕ: Ненависть — не опасна. Этим я не раскрою перед вами никакой тайны. Могу спокойно сказать, что все евреи в России, включая женщин и детей, без остатка были расстреляны.

ф. БАССУС: Да, была ли в этом какая-то вынуждающая причина?

ТЁНЕ: Вынуждающая причина — ненависть.

ф. БАССУС: Со стороны евреев, или?

ТЁНЕ: Со стороны нас. Это не причина, но это факт.

2 февраля 1942 [621]

Эта цитата при всей своей лаконичности очень примечательна: в то время, как обер-фельдфебель фон Басус ищет причины уничтожения евреев, лейтенант Тёне настоятельно указывает ему, что для убийства евреев не требовалось никаких причин. Ненависть без других мотивов дала повод как для «опасности» со стороны евреев, так и мнимой их ненависти по отношению к немцам. Особенно потрясает, что Тённе еще замечает, что ненависть — «не причина», но лишь представляет факт, что евреи были уничтожены. Более ясной формулировки для автотельного насилия трудно себе представить, и она своеобразно приводит подтверждение, которое относительно глубины действия национал-социалистической идеологии на сознание подслушиваемых военнослужащих можно сформулировать таким образом: она не играла заметной роли в том, чем они занимались. Это не значит, что они во многих случаях были за то, чтобы решить мнимый «еврейский вопрос» силой, но настолько же мало это говорит о том, что они в существенном количестве случаев явно не были против этого. Действительно, можно было бы сказать, что существование этого вопроса была само собой разумеющейся составной частью их мира, совершенно независимо от того, что они в отдельности находили хорошего или плохого, правильного или неправильного в антиеврейской политике.

Спектр мнений

Обер-лейтенант Фрид, читая Генриха Гейне: «Они говорят, что евреи не могут правильно владеть немецким языком в литературе и других областях. Но эта «Поездка в Гарц» просто фантастическая» [622].

Унтер-офицер Вер: «Если я встречаю еврея, могу его сразу расстрелять. В Польше мы приканчивали евреев, мы их приканчивали без жалости» [623].

Обе фразы сказаны в начале 1943 года, оба говоривших служили в Люфтваффе. Представлял ли обер-лейтенант Фрид гуманистическую Германию, а унтер-офицер Вер — антисемитских борцов за мировоззрение? Во всяком случае, наш материал не показывает, что приятное чтение «Поездки в Гарц» может дать какое-либо указание на то, может ли кто-то убивать евреев или нет. На самом деле, наоборот, можно исходить уже из того, что унтер-офицер Вер достаточно фанатичен, чтобы не читать книги еврейских авторов (что, впрочем, следует из его других высказываний). Мы поставили эти две цитаты рядом, чтобы показать спектр, по которому простираются высказывания о евреях и расизме в нашем материале. Там находятся не только замечания о Генрихе Гейне или о еврейских врачах, химиках, физиках, не только резкое неприятие уничтожения евреев и антиеврейской политики в целом [624], но и полная противоположность — теории о всемирном еврейском заговоре, о международном еврействе, об «объевреившейся» Англии и особенно — Америке [625], о радости, которую доставляет убийство евреев, и т. д. При этом различные грани взглядов совершенно необязательно, как в приведенных примерах, могут распределяться по разным личностям: как мы уже видели в разделе об уничтожении, кажущиеся противоречивыми аргументы и взгляды проявляются и у одной и той же личности, приблизительно так: «Наци — еще более худшие свиньи, чем евреи» [626], или так: «Японец — это ведь еврей Востока!» [627]

Можно встретить высказывания, наподобие приведенных ниже слов подполковника Эрфурта, которые показывают, насколько далеко может зайти антисемитская фантазия.

ЭРФУРТ: Мне всегда было неприятно видеть в Риге евреек из Германии, убиравших там улицы. При этом они еще говорили по-немецки. Отвратительно! Это нужно было запретить, и они должны говорить только по-еврейски [628].

ИЛИ МОЖНО наткнуться на абсурдность, как эта:

Я — чемпион Западной Германии по пинг-понгу. Но я совсем разучился. Я отказался от игры после того, как меня обыграл типичный еврейский мальчик шестнадцати лет. Тогда я себе сказал: «Это — неправильный спорт!» [629]

Разговоры о расовых вопросах или о «евреях» не различались по своей структуре от других бесед; иногда отпускалось замечание, рассказывалась история, потом тема менялась опять. Длительные и даже непримиримые споры о «еврейском вопросе» или о расовых теориях почти не встречаются. Это указывает, во-первых, на то, что в разговорах потребности в консенсусе, как и при других темах, утверждения, или ожесточенные последующие вопросы и аргументация не допускались, поскольку чаще всего удивительно быстро устанавливалось единство взглядов и политических оценок. Во-вторых, можно исходить из того, что для большинства военнослужащих они были не особенно важны. Если речь заходила об этом, у кого-то было мнение по этому поводу, если не заходила — то не было. Это соответствует детальному анализу Александера Хёркенса, который оценил более двух тысяч протоколов подслушивания из нашего фонда с точки зрения идеологизации и при этом установил, что менее пятой части разговоров затрагивало политические «расовые» или идеологические вопросы [630]. Вопросы военных будней занимали солдат гораздо больше. До некоторых крайних случаев, которые снова покрывали полный спектр от радикальных антисемитов и воинов уничтожения до честно потрясавшихся преступлениями бывших узников концлагерей, это такая же тема, как и любая другая. И когда заходила речь о массовых расстрелах, то часто в связи со страхом мести: «Думаешь, что не будет мести за расстрелы многих евреев, женщин и детей? Мой брат, боец, много мне рассказывал, как они сталкивали их в могилы прежде, чем они совсем умерли» [631].

Как были явные национал-социалисты, считавшие преследование евреев исторической ошибкой, так существовала и совершенно противоположная позиция: решительные противники нацистов, считавшие антиеврейскую политику единственным разумным программным пунктом национал-социализма. Так, два солдата яростно спорили о «нацистах».

ХЁЛЬШЕР: С самого начала, с 1933 года они готовили войну, это ясно. И когда в речах по двадцать раз повторяли: «Мы не хотим войны, спросите матерей и спросите раненых», как говорил Адольф, я говорю себе, я верю, что это — все же обман. Он ведь врал, ты слышишь! Ведь он так часто повторял, что не хочет войны.

ф. БАСТИАН: Послушай, я ведь всегда говорил только, как много он заявлял о том, ведь это совершенно ясно, что мы вообще не хотим никакой войны, Германия, что мы вообще не хотим ее вести, она уже вот где сидит.

ХЁЛЬШЕР: При этом он как раз, наоборот, подразумевал, что хочет войны. Когда я именно это слышу, как они друг друга обругивают, кто виновен в войне. Да, становится не до смеха! Гитлер уже известен своим насилием — своими СА и СС, побоищами в пивных. Они же всего добились драками. Гитлер же тоже говорил: «Национал-социализм — это борьба».

ф. БАСТИАН: Это борьба, да!

ХЁЛЬШЕР: Это значит, они никогда не прекратят бороться, это вечная борьба, вечная драка. Один — ничто, Отечество — всё. Они же себе говорят: «Вот сейчас мы покажем этим задницам из 1919 года, что надо сделать из Германии». Человек перенапряжен, ты можешь говорить, что хочешь. Это может сделать только один человек, у которого ужасные нервы, кто чрезвычайно груб и вообще не думает о потерях, вообще не принимает людей во внимание. Образованный человек этого вообще бы не сделал. (…)

ф. БАСТИАН: Во всяком случае, куда нас хотели привести национал-социалисты, я тоже еще не знаю. Эдакий негодяй со своей коричневой рубашкой! [632]

ЕСЛИ читатель почти автоматически ожидает от этих решительных противников нацизма, что они так же отвергают и антиеврейскую политику, то его быстро вразумят. Дальше беседа протекала так.

ХЁЛЬШЕР: Да, не известно, многое — хорошо, с этим я могу согласиться. С евреями — все в порядке. Расовый вопрос я нахожу не таким уж плохим.

ф. БАСТИАН: Расовый вопрос — безупречен. Еврейский вопрос — особенно закон о сохранении немецкой крови. Закон безупречен, действительно был таким.

С сегодняшней точки зрения удивительно, насколько пестрыми могли быть смеси аргументов в подслушанных разговорах. При этом, как часто уже замечали, характер повседневного разговора играет очень важную роль. Многие мысли, как уже показал Хайнрих фон Кляйст в знаменитом эссе, «составляются» только в разговоре [633]. Мнения и точки зрения не находятся по ту сторону конкретных социальных взаимодействий как что-то такое, что поло-жили в выдвижной ящик и что при потребности затем можно вытащить. Часто они возникают только в разговоре — одно слово дает другое — и часто долго не живет. Иногда, по причине настроения, согласия, заблуждения или просто потому, что разговор является лишь перепалкой, то есть безразличным, может быть, опробуются и размышления, впервые развиваются мысли, которые сразу же отвергаются в следующем разговоре. Споры происходят очень редко, и это при том, что мужчины собрались вместе не добровольно и очень много времени проводят вместе, что, скорее, должно способствовать конфликту. Но поскольку есть отдельные решительные споры («Позволь мне остаться при своем мнении» [634]) и даже задокументирован один спор, который мог бы разыграться в любом общежитии [635], то вывод о том, что разговоры во время споров просто не были записаны, был бы неправильным, — они были, но случались редко. Но, как и в любом будничном разговоре, происходило так, что кто-то соглашается с одной точкой зрения, которую он в другом бы разговоре явно отклонил — часто именно уже упоминавшийся аспект отношений в беседе намного более значим, чем сообщаемое содержание.

Когерентные картины мира

В этом отношении исследование того, насколько глубоко национал-социалистические идеологемы укоренились в сознании подслушивавшихся солдат, — трудное предприятие и допустимо только при полностью однозначной точке зрения, как, например, следующей, радикального антисемита в образе 19-летнего мичмана Карла Фёлькера [636].

ФЁЛЬКЕР: Я знаю, что делали евреи. Так, в 28-м, 29-м и так далее они похищали женщин, бесчестили их, резали на куски, и кровь — я знаю очень много таких случаев — в своей синагоге каждое воскресенье они приносили в жертву человеческую кровь, а именно христианскую кровь. Евреи, они могут причитать, что у них женщины намного хуже мужчин. Я это сам видел, когда мы тогда громили синагогу. Там у них было полно трупов. Ты знаешь, как они это делают? Там кладут на носилки, потом подходят сюда с такими штуками, втыкают их и высасывают кровь. Затем проделывают в животе такие маленькие дырочки, а потом оставляют приятеля на пять-шесть часов подыхать. Я бы мог их избивать тысячами, и если бы я только знал, что хотя бы один в этом виноват, то я бы их всех тоже прикончил. Что они делали в синагогах! Никто не умеет так жаловаться, как евреи! Он может тысячу раз быть невиновным, он будет убит. Резать как телят! Оставьте меня в покое с евреями! В своей жизни я не делал ничего с большим удовольствием, чем то, когда громил синагогу. Я тогда был одним из самых худших, как я это вижу, то есть там у них лежали обесчещенные трупы. Ты видел, с такими трубочками, — это были женщины, они были все совершенно продырявлены.

ШУЛЬЦ: А где они добывали женщин?

ФЁЛЬКЕР: Да просто многие пропадали. Тогда у нас из дома. Все они были у евреев. Был один случай. Женщина всегда ходила к еврею за покупками, у него был магазин. Еврей ей сказал, что она может к нему зайти, у него для нее что-то есть. А там вот так стоят пять евреев, ее раздевают. От магазина в синагогу вел подземный ход. В их писании сказано, что лучший поступок, который они могут совершить — это принести в жертву христианскую кровь. Каждое воскресенье они режут одного, это длится три-четыре часа. А скольких они при этом изнасиловали! Поэтому я не буду считаться ни с чем. Мы тогда их тоже поставили к стенке, всех, несмотря ни на что. Там, конечно, были и невиновные, но были и виновные. Если даже кто-то и хороший, но если у него еврейская кровь — этого уже достаточно [637].

Это — классический борец за мировоззрение, такой, как его, по-видимому, представлял себе Даниэль Гольдхаген: антисемитский убежденный преступник, движимый элиминаторскими и насильственно-порнографическими бредовыми представлениями, который все ставит на то, чтобы уничтожить евреев. В конкретном случае высказывания, которые слушатель, кажется, воспринимает скептически («а где они добывали женщин?»), может быть, можно отнести к интенсивному чтению «Штюрмера» и взаимному подтверждению антисемитской картины мира в Гитлерюгенде. Они именно своей искаженностью показывают, во что многие не только серьезно верили, но и из чего затем делали твердые выводы. Были такие люди.

Но сам национал-социализм отражается в сознании подслушанных солдат едва ли как та, скомпонованная из различных передвижных декораций, внутренне свободная от противоречий теория о «вечных законах жизни», которую можно было бы идентифицировать как толкование программных работ и речей Розенберга и Гитлера. Уже упомянутая работа Александра Хёркенса на основании исследования разговоров 621 солдата приходит к выводу, что большинство из них высказывали отрицательное отношение к расовой политике, и только меньшинство из 30 человек может быть отнесено к «борцам за мировоззрение». Впрочем, в этом меньшинстве интересно то, что оно состояло в основном из молодых офицеров, прежде всего лейтенантов, которые в 1933 году были еще детьми и сильнее всего были подвержены влияниям социализации Третьего рейха [638]. Это позволяет, скорее всего, говорить о национал-социалистической картине мира. Что остальные военнослужащие думали, когда разговаривали о «политике», «расах», «евреях» и т. д., соответствует не законченной картине мира, а «мозаике» с очень разнообразными и очень противоречивыми частными аспектами. Хотя решительные национал-социалисты рассказывали выразительные истории о лично им знакомых евреях и горячились по поводу «позорного обращения», недостойного «культурного народа», они могли на базовом уровне соглашаться с расовой политикой, как показывает пример флотского радиста Хаммахера в мае 1943 года.

ХАММАХЕР: Этот еврейский вопрос надо было бы решать совсем по-другому.

Без этой горячки, а просто совершенно спокойно и тихо ввести законы, по которым вот столько евреев могут быть адвокатами, и так далее. А теперь все высланные евреи, естественно, много сделали против Германии [639].

На примере «антиеврейских акций» мы уже видели, что военнослужащие критиковали способ убийства, тогда как само по себе массовое уничтожение было им или безразлично, или казалось также необходимым. Такая точка зрения снова появляется в связи с идеологией и расизмом. Не только в рамках отражения массовых убийств, но и, скорее, в теоретических размышлениях отрицательные высказывания об уничтожении преобладают: «Я был всегда против этого эсэсовского дерьма, — сказал, например, лейтенант Ольман, — и преследование евреев всегда было мне противно». Это — не обоснованные высказывания против антиеврейской политики, потому что он сразу же добавил: «Надо было выслать евреев, но нельзя было с ними так обращаться» [640].

Естественно, критические голоса множились по мере ослабления уверенности в том, что война будет выиграна: «Потом будет стыдно за то, что ты — немец. Такими, как были затравленные евреи, будем потом и мы» [641]. «Гонение на евреев было величайшей ошибкой! Оно и, в особенности, бесчеловечное обращение!» [642]

В основном можно исходить из того, что чаще на эту тему говорили те, которые считали преследование и уничтожение ошибочным, тогда как те, которым «окончательное решение еврейского вопроса» казалось бесспорной необходимостью, брали слово реже. Впрочем, частое упоминание «международного еврейства», «всемирных евреев», «объевреивания» Англии и Америки и стереотипные высказывания о «гнушающихся работать» евреях показывали, что относительные рамки категориального неравенства очень действенны и что антиеврейская практика могла развернуть ментальное глубинное действие. Но при всем этом остается далеко не ясно, что это означало для восприятия и действий людей в конкретных ситуациях. Если можно уже с основанием сказать, что установки и ментальные диспозиции в их влиянии на действия сильно переоцениваются и только на краях нормального ментального распределения — как, например, у цитированного юдофоба-подводника — предопределяли антиеврейские действия, необходимо в конкретной исторической ситуации соответственно точно анализировать, была ли задействована антисемитская диспозиция, когда кто-то убивал евреев, или это происходило в рамках динамических групповых процессов, в которых люди становились массовыми убийцами совершенно без какой-либо собственной мотивации [643]. Это заключение, которое уже действует в отношении прямых преступников массового уничтожения, находит новое подтверждение в Вермахте и в совершенно разнообразных ситуациях и положениях, в которых бывали подслушиваемые военнослужащие: для того, что они делали в боях, при отступлении, при «борьбе с партизанами» или в свободное время, антисемитизм давал основание, но не был мотивом. Как, например, показывают цитаты о гетто, многие солдаты сочувствуют жертвам и потрясены жизненной ситуацией пострадавших («эти евреи там на большом аэродроме должны были выполнять тяжелую работу, и с ними обращались как с животными» [644]), без того, чтобы это имело последствия для вопроса, нужно ли было выполнять приказ, связанный с охраной этого гетто, или следовало отказаться от его исполнения.

Так, лейтенант Роттлендер рассказывал о друге, принимавшем участие в массовых расстрелах и очень страдавшем от этого.

РОТТЛЕНДЕР: Там уничтожались целые деревни, евреев выгоняли безжалостно, рыли ямы и там их расстреливали. Сначала, рассказывал он, все шло с трудом, а потом с нервами вообще стало плохо. После всего приходилось закапывать, а там все еще продолжало шевелиться, с детьми и все такое. Он говорил: «Хотя это и были евреи, всё это было ужасно».

Его собеседник, лейтенант Борбонус, имел по этому поводу ясное мнение.

БОРБОНУС: Боже, ведь так приказали сверху вниз! [645]

При условии, что дистанция была достаточно велика, истории о жестокостях в разговорах рассказывали в целом так же, как сегодня два или три собеседника обмениваются мнениями о детях-солдатах в Африке или о зверских преступлениях афганских талибов: все находят это ужасным, но относительные рамки для точки зрения такого рода абстрактны и не имеют никакого отношения к конкретной ситуации жизни и деятельности собеседников. Насколько мало работа инженера, занимающегося конструированием мобильных телефонов, с его точки зрения, имеет какое-либо отношение к тому, что разработка необходимого для этого кольтанса в Конго происходит в условиях чрезвычайного насилия и войны, настолько мало касалось ощущения солдата то, что кто-то где-то убивает евреев. То же самое с известными оговорками относится к другим идеологическим и расистским концепциям, применявшимися солдатами, без того, чтобы было понятно то, что они делали на войне. Как, например, рассуждал штурман подводной лодки U-187 Хайнрих Скрципек.

СКРЦИПЕК: Инвалидов надо безболезненно устранять. Это правильно. Они об этом ничего не знают и все равно ничего не имеют от жизни. Только не быть мягкими! Ведь мы не бабы! Именно потому что мягкие, получаем столько ударов от наших врагов… И точно так же со слабоумными и полоумными. Потому что именно у полоумных такие большие семьи, а вместо одного слабоумного можно прокормить шесть раненых солдат. Это, естественно, не каждому покажется справедливым. Мне тоже многое не подходит, но речь идет в общем и целом [646].

Даже если большинство расистских стереотипов в протоколах подслушивания относятся к «евреям», части биологической картины мира национал-социализма встречаются повсеместно, даже в отношении союзников («Желтые обезьяны, это же не люди, это ведь животные» [647], «Итальянцы — глупая раса» [648]) или противников: («Я не могу рассматривать русских как людей» [649], «Поляки! Русские! И что за сраное говно!» [650]). И даже выраженное меланхолическое отношение к послевоенному будущему дает основу для расовой теории:

Одно ясно, совершенно все равно, кто будет разбит — немцы ли, англичане ли — Европа погибнет, потому что обе эти расы — носители культуры и цивилизации. Печально, что такие выдающиеся расы должны бороться друг с другом, а не вместе воевать против славянства [651].

Стереотипы и предрассудки — твердые составные части культурных миров представлений, и они в большой мере руководят ориентировками индивидов и социальными практиками групп [652]. В обществе, где категориальное неравенство людей руководит государственными действиями, считается научным стандартом и подвергается массированным пропагандистским нападкам, от-носящиеся к группам стереотипы были зацементированы, но, как показывают наши материалы, совсем не в той мере, в какой хотелось Геббельсу, Гиммлеру и Гитлеру и в какой настаивали в течение долгого времени исследования Холокоста. Идеология образует только грунтовку для представлений, о влиянии которых на действия известно очень мало.

Но наоборот, можно сказать, что идеология категориального неравенства делала приемлемым и желательным антисоциальное поведение в отношении дискриминированных групп, поэтому сочувствие и сопереживание противнику и жертвам хотя и встречаются в протоколах, но их можно причислить к малоожидаемым исключениям.

Но одно в нашем материале, к удивлению, не встречается вообще: «народное сообщество». В соответствии с тем, насколько высокой предлагается его позиция для взгляда на мир и психосоциальное самоощущение немцев в Третьем рейхе особенно в недавнем исследовании [653], удивительно, что солдаты ни в одном месте не упоминают этот мнимый главный исторический ментальный аспект. Не было рассказов и о путешествиях по линии общества «Сила через радость» или других привлекательных элементах нацистского общества. Поэтому полное отсутствие упоминаний о «народном обществе, якобы символизировавшем единением немцев, должно более скептически настраивать будущих исследователей в отношении проникновения подобных элементов в национал-социалистическое общество.

В целом, что касается образа мыслей военнослужащих, нельзя говорить ни о том, что большинство их вело «войну на уничтожение», ни о том, что они вели «расовую войну». Они ориентировались, прежде всего, в относительных рамках военного времени и войны, в которых идеология играет лишь подчиненную роль. Они вели войну в относительных рамках своего, национал-социалистического общества, что требовало также от них, если они попадали в ситуацию, радикальных бесчеловечных действий. И чтобы их выполнять — и это, на самом деле, очень беспокоит — не надо быть ни расистом, ни антисемитом.


Военные ценности


Для восприятия и оценки, а тем самыми для конкретных решений и действий, более важную роль, чем идеология, играет система военных ценностей, твердо интегрированная в относительные рамки. Военная традиция немецкого общества очень облегчила интеграцию миллионов мужчин в Вермахт. В казармах их не ждал новый мир, по крайней мере не в смысле новой системы норм. Хотя большинство поступило в армию не добровольно, как правило, они были настроены включиться в военные рамки и как можно лучше выполнять свои новые задачи. Хорошие столяры, бухгалтеры, крестьяне хотели быть хорошими механиками-водителями, артиллеристами и пехотинцами. Конкретно это значило: изучить солдатское ремесло, совершенствовать владение оружием и, прежде всего, быть исполнительным, дисциплинированным и твердым. Они хотели храбро и самоотверженно завоевывать победы, а при поражении — сражаться до последнего патрона. Со времен войн за объединение такой взгляд на солдатскую службу был своего рода «здравым смыслом» немецкого общества.

Положительной идентификации с армией способствовали крупные военные успехи первой половины войны, а также сориентированная на достижения внутренняя структура Вермахта, в котором все получали одинаковый паек, все могли получить одинаковые награды, а ответственность командного состава прописывалась с большой буквы. Высокая идентификация с системой Вермахта считывается также с бесконечных разговоров военнопленных об армии. Как своя часть была организована, структурирована, вооружена, как зарекомендовала себя эта организация в бою, какую подготовку проходили солдаты, как действует их вооружение, кто и когда получил очередное звание или награду — всё это было предметом разговора. При этом военнослужащие представлялись мастерами своего дела, заинтересованные своей частью, родом войск и гордые за них, огорченные, если что-то работало не так, как хотелось. Военное дело, таким образом, воспринималось как нечто само собой разумеющееся, как мир, к которому принадлежат, в котором нашли свое место. Такие военные нормы, как исполнительность, храбрость и чувство долга, были для немецких солдат настолько само собой разумеющимися, со всех сторон известными и приемлемыми ценностями, что о таких вещах очень редко говорили открыто. Во всяком случае, старшие офицеры в своих рефлексиях по поводу общих вопросов тоже высказывались о нормативных аспектах. Так, генерал-полковник фон Арним заметил: «Солдат, который не стоит навытяжку — не солдат. Чем сильнее вокруг него закипает, тем сильнее он должен вытягиваться — внутренне» [654]. Арним понимал под этим прежде всего исполнительность и выполнение долга, которые как раз в тяжелые времена (он только что пережил разгром немецких войск в Африке) должны еще больше служить руководством к действию, чем в легкие. Полковник Райман, находившийся вместе с Арнимом в Трент-Парке, описывал ментальный корсет Вермахта еще выразительнее: «Мы делаем то, что говорят наши начальники, имеющие на одну звезду больше, и что они нам приказывают, тоже делаем мы» [655]. Он даже считал, что это — «коренная индивидуальная характеристика немцев, когда они солдаты, мы приказываем, потом все — исполняют». Еще предстоит показать, действительно ли это было специфически немецким свойством. Во всяком случае, исполнительность считалась более высокой ценностью, чем проверка целесообразности военных действий. Так, капитан Хартдеген вспоминал о своей бытности в штабе танковой дивизии в Нормандии в 1944 году: «Мы сели вечером вместе с генералом, с его старыми командирами полков, и все время говорили: неужели фюрер сошел с ума, эти приказы, в которых он от нас требует! Мы их исполняем, потому что мы хорошо воспитаны» [656]. «Приказ есть приказ, само собой разумеется, особенно — на фронте» [657], - даже подчеркнул явный антинацист Ирмфрид Вилимциг [658] в американском лагере подслушивания Форт-Хант [659]. Хотя Вермахт своей «тактикой задач» воспитывал в своих солдатах самостоятельное мышление и действие [660], исполнительность оставалась одной из его важных норм. Неисполнение приказа рассматривалось как неприемлемое отклонение, разрушающее фундамент армии. Исполнительность связывалась у солдат не столько со страхом наказания, сколько с ее прочным укоренением в относительных рамках. В американском плену майор Леонхард Майер своим товарищам по камере так рассказывал о бое под Шербуром.

МАЙЕР: Это тоже было одно из самых трудных положений, в котором когда-либо может оказаться офицер. Вот, например, случай. Если офицер сейчас хочет исполнить свой долг, имеет здоровое человеческое мышление и может соизмерять определенные вещи друг с другом, то именно у этого офицера — самая неблагодарная судьба.

У меня, как командира боевой группы, была задача при любых обстоятельствах удержать позицию. Это был мой приказ, и я его выполнял. Но не так, что, будучи командиром, забрался в блиндаж, хотя, как командир, не долго думая, мог бы это сделать. От 70 до 80 процентов своего времени я проводил на передовой с солдатами. И вот нас совершенно прикончил артиллерийский огонь и все прочее. То есть людей у нас выкашивало рядами. Я уже стал замечать явное измождение, хотя, должен сказать, держались они безупречно. К этому прибавилось еще то, что пропаганда из вражеских листовок оказала на наших людей определенное действие, то есть обращение с военнопленными и тому подобное. И в это время приходит приказ, который был, конечно, повсеместно известен: всеми средствами гнать симулянтов вперед. То есть я должен был гнать своих людей вперед. Если бы я этого не сделал, то погрешил бы перед своими вышестоящими полководцами. Но одновременно шевельнулось человеческое чувство, которое сказало: «Сейчас ты должен погнать бедных людей вперед, хотя на самом деле в этом нет никакой цели. Ведь у нас тогда уже не было никакой поддержки тяжелого вооружения, авиации и тому подобного, приказывали только идти врукопашную.

АНЕЛЬТ: Что это была за часть? Баварцы?

МАЙЕР: Наполовину баварцы, наполовину — франкфуртцы. Люди держались очень хорошо, но было все же процентов 20 симулянтов. То есть не трусов, разбегающихся в стороны, а людей, у которых нервы были на пределе и они ничего уже делать не могли. Ну, подчинились бы мы еще раз, так, чтобы Германия не проиграла войну, возможно, меня еще отдали бы под военный суд и спросили, почему я все же не удержал ту высоту еще два часа.

Вскоре Майер продолжил свою историю: лучше бы он со своими людьми бежал в безысходной ситуации, но у него был приказ удерживать позицию трое суток.

МАЙЕР: Как раз так и было: по одну сторону лежали раненые, умирая в крови, в тесноте как селедки, люди, с которыми я несколько лет прошел вместе, а по другую сторону — мой долг. Я задумал написать про это книгу, если я здесь когда-нибудь получу пишущую машинку. А теперь я сижу здесь в плену, и моя трагика симптоматична для трагики всего в целом. Теперь надо благодарить за все работу, я работал как бешеный, потому что я воспитан именно в сознании долга. Приказ — и это я должен сделать. Совершенно независимо от политических условий и тому подобное. Я делал бы то же самое, будь я и в Красной Армии.

У меня было время смотаться, я мог бы за пару месяцев до этого перевестись в Мюнхен, я мог бы стать командиром полка. Но как раз перед высадкой я не хотел оставить свой пост. В этом и заключается трагика [661].

Майор Майер находился в конфликте с совестью, воображал, что у него «самая неблагодарная судьба». С одной стороны, был приказ удержать позицию. С другой стороны, он осознавал, что на нем лежит ответственность за жизни доверенных ему людей, некоторых из них он знал несколько лет. Майер, хотевший быть хорошим командиром, подчеркивал, что он был с ними на передовой, то есть разделял их страдания. И все же не мог избавиться от осознания того, что в неравном бою с каждым разом их будет гибнуть все больше из-за того, что он, будучи командиром, не прекращал бой. И все же о том, чтобы не исполнить приказ «удерживать позицию при любых обстоятельствах», для него не могло быть и речи. Исполнительность и зависимость от приказа стояли выше. Это становится ясно особенно в том, что Майер подчеркивает, что эта связь совершенно не зависит от политических условий — в Красной Армии он сделал бы то же. И только в момент, когда в живых осталось только тридцать человек, как позднее рассказывал Майер, он прекратил бой, потому что иначе они все бы погибли. То есть для него пойти против приказа стало возможно только тогда, когда его часть практически перестала существовать, и теперь непосредственная опасность создалась и для его жизни. И все же его мучили угрызения совести, потому что он, может быть, все же слишком рано сдался. Строго говоря, он не буквально следовал приказу и поэтому считал возможным, что его отдадут под военный суд. Неизвестно, как в действительности проходил бой части под командованием Майера в июне 1944 года. Может быть, угрызения совести были обусловлены и тем, что имелись перебежчики, или что сдалось намного больше тридцати солдат, о которых здесь говорилось. Тем не менее пример показывает, насколько большое ценностное место занимали исполнительность и чувство долга в относительных рамках офицерского корпуса в особенности. Вырваться из этих рамок казалось возможно только в крайних ситуациях, так сказать, в самый последний момент. Интересно, что политические убеждения на такое поведение почти не оказывали влияния. Были настоящие полковые критики, горько сожалевшие о том, сколько несчастий нацисты навлекли на Германию, и одновременно возмущавшиеся тем, что пехотинцы сдавались в плен, не оказав сильного сопротивления [662].

В относительных рамках солдат храбрость как универсальная военная добродетель играла такую же большую роль, как исполнительность и чувство долга. Они продвинулись до символа собственных достижений, потому что немногие — в отличие от летчиков — могли подтвердить свои достижения количеством убитых врагов или подбитых танков. Слишком сильно поделенным на части и основанным на разделении труда было ведение сухопутной войны, для того чтобы можно было предъявить конкретные результаты своих действий. Единственное, что оставалось — ссылка на храбрость. И это означало прежде всего продолжение борьбы, даже в самых тяжелых условиях, и выполнение своей задачи.

Обер-лейтенант Гайер рассказывал о своих боях на Итальянском фронте: «Сначала я участвовал в боях недалеко от Кассино, и пару недель мы были на фронте под Орсонья. При этом я был командиром роты, а именно под Ариели, южнее Пескара. Огнем артиллерии нас просто стирало с лица земли. В моей роте было 28 немцев и 36 итальянцев. Итальянцы разбежались. Итальянский лейтенант бежал первым. Там мы оставались около десяти дней» [663]. Рассказ Гайера объясняет, насколько поведение его солдат отличалось от итальянских, у которых бежал даже лейтенант. Они же, напротив, в течение десяти дней выдерживали убийственный артиллерийский огонь до тех пор, пока их подразделение не было уничтожено. Такая картина храброй борьбы в тяжелейших условиях, сопряженных с большими потерями, то и дело встречается в протоколах подслушивания. У солдат, входивших в боевые части и даже в отборные части, такие рассказы встречаются чаще всего. Жестокую историю рассказал штандартенфюрер СС Ханс Лингнер, один из немногих офицеров войск СС, попавших во время войны в плен к союзникам. Он гордо сообщает о подвиге одного из унтерштурмфюреров его дивизии.

ЛИНГНЕР: А именно, трое суток с 18 солдатами оборонял местечко против половины полка, атаковавшего со всех сторон. Тогда я видел, как пулемет действительно укладывает целые участки. Потом мы пошли в контратаку и вызволили парней. Это были остатки разведывательного батальона, который до этого насчитывал 180 человек, а остались только эти 18. Вот это была еще старая школа! [664]

Норма сражаться храбро и не сдаваться часто выявляется и у некомбатантов Вермахта. Те пленные, которые сильнее всех жаловались на быструю капитуляцию Парижа 25 августа 1944 года, были административными чиновниками [665].

Храбрость, исполнительность и сознание долга определяли восприятие солдатского поведения в первую очередь [666], и эта оценочная шкала оставалась стабильной в течение всей войны. Биографические впечатления почти не оказывали на нее влияния, так же как и политические. Философам с учеными степенями такие оценки казались такими же ясными, как и банковским служащим или пекарям, как убежденным социал-демократам, так и ярым национал-социалистам. Насколько 17 миллионов военнослужащих Вермахта различались социально, настолько во время службы они разделяли одну и ту же систему военных ценностей. Хотя между различными видами вооруженных сил и родами войск имелись интересные нюансы. В разговорах моряков храбрость, гордость, твердость и дисциплина, бесспорно, играли большую роль, чем в сухопутных войсках и в Люфтваффе. Характерным представляется хотя бы высказывание обер-лейтенанта флота Хайнца Йениша о потере подводной лодки U-32 в октябре 1940 года: «Когда наша лодка тонула, я успел еще пару раз выкрикнуть: «Хайль Гитлер!» Издали я еще слышал пару криков «Ура!». Но некоторые жалко кричали: «Помогите!» Это мерзко, но всегда найдется парочка таких, которые это сделают» [667].

Один ефрейтор рассказывал о гибели прорывагеля блокады «Альстертор» и объяснял, как, по его мнению, должен держаться моряк: «Во время боя в одном из трюмов у нас были пленные, а перед дверью в него стоял часовой с пистолетом. У него был приказ не открывать дверь, пока ему не дадут приказ. А офицер, который должен был отдать этот приказ, погиб. И когда судно совсем уже накренилось, он продолжал стоять там. Из пленных не спасся никто, и часовой тоже. Вот что называется исполнением долга!» [688]

Примеры того, как военные добродетели представляются в разговорах пленных моряков, можно приводить сколько угодно. Конечно, такие же высказывания были и в сухопутных войсках, и в Люфтваффе. Но их количественное превосходство на флоте не удивляет. Отягощенный позорным пятном матросской революции 1918 года, с начала войны он был самым незначительным видом вооруженных сил. Его командующий Эрих Редер 3 сентября 1939 года оценивал предстоящую борьбу против британской морской мощи настолько безнадежной, что Кригсмарине в этой войне могли только доказать, что они в состоянии «прилично умереть» [669]. Хотя его настроение вскоре улучши-лось, он временами даже верил в то, что Англию удастся победить в экономической войне, военно-морское командование заботилось особым образом о боевом духе своих моряков. Смысл этого заключался и в том, чтобы сохранить значение флота в государстве и в Вермахте, так как якобы высокий моральный дух вскоре оказался единственной ценностью, которой можно было спекулировать. Наконец, с 1943 года флот полностью потерял свое военное значение: от линкора до эсминца его соединения технически сильно уступали таким же соединениям американцев и британцев. К тому же было очень мало топлива для достаточного обучения экипажей, поэтому морские бои почти всегда заканчивались победой союзников. Торпедные катера и подводные лодки, положение которых было принципиально лучше, теряли свое значение из-за современной техники обнаружения, появившейся у союзников. Чем чаще отсутствовали положительные новости, чем больше была материальная отсталость и недостаточная подготовка личного состава, тем дальше продвигалась борьба за своеобразные ценности [670]. Нацистское руководство платило за это флоту уважением [671], и якобы особый боевой дух представлялся существенной причиной того, почему Гитлер назначил Дёница своим преемником в качестве рейхспрезидента.

До последнего патрона

Немец, если положение безысходно, сдается [672].

Военные добродетели, особенно в критической военной обстановке, должны вести к тому, чтобы солдаты из внутреннего убеждения боролись «до последнего». Поэтому сражаться «до последнего патрона» считалось выражением образцового солдатского поведения. Во второй части Устава войсковой службы говорится: «От каждого немецкого солдата ожидается, что он предпочтет плену смерть с оружием в руках. Но в превратностях боя и самый храбрый может иметь несчастье живым попасть в руки врага» [673]. По крайней мере, в первую половину войны этот топос даже командование воспринимало не буквально, но скорее по смыслу, хотя в формулировке присяги солдат ясно было выражено требование жертвовать собственной жизнью [674]. Если с точки зрения тактики бой был проигран, солдаты могли сдаваться в плен, даже если у отдельно взятого пехотинца еще были патроны к его винтовке.

Чем больше ухудшалась военная обстановка, тем радикальнее политическое руководство, а затем и военное командование требовали борьбы «до последнего». На последнем этапе войны она превратилась прямо-таки в смысл Вермахта. Во время зимнего кризиса 1941/42 года под Москвой начался процесс, который из борьбы до тактического решения сражения в конце концов вывел требование сражаться «фанатично» до собственной гибели.

16 декабря 1941 года Гитлер отреагировал на кризисное обострение обстановки на фронте группы армий «Центр» и приказал: «Личным вмешательством командующих, командиров и офицеров заставить войска фанатично оборонять свои позиции, не обращая внимания на противника, прорвавшегося на флангах и вышедшего в тыл» [675]. Десятью днями позднее Кейтель добавил: «В обороне сражаться за каждую пядь земли до последнего» [676]. Сначала командующие на местах этот приказ приветствовали, потому что думали, что так удастся предотвратить панику изможденных солдат. Но когда в последующие дни приказ держаться все больше становился общим руководством к действию, он вызвал сопротивление. Генерал-полковник Эрих Гёпнер заметил: «Одной фанатичной волей ничего не сделать. Воля есть. Силы нет… Требуемое фанатичное сопротивление ведет к жертвам беззащитных солдат» [677].

Требования «стоять» и «умирать» генералы отклоняли, так как казалось, что гибель их солдат на поле боя в таких условиях не приносит никакой военной выгоды. Но Гитлер упрямо держался за свой приказ «стоять» и смещал тех командующих, которые не следовали его диктату. Гитлер приписывал своим бескомпромиссным приказам то, что русское наступление под Москвой было наконец остановлено в феврале 1942 года. Советское контрнаступление под Москвой зимой 1941/42 года, приведшее к первому тяжелому кризису Вермахта, было для него доказательством, что в тяжелой военной обстановке имеет военный смысл жертвовать войсками [678]. Впредь в критической обстановке он то и дело требовал «фанатичной борьбы» до «последнего патрона» и настаивал на том, чтобы его приказы исполнялись буквально. Когда фельдмаршал Роммель 3 ноября 1942 года хотел отвести свои войска от Эль-Аламейна, диктатор настоятельно запретил всякий отход. «Более сильная воля одержит победу над более сильными батальонами. Вашим войскам вы не можете указать иной дороги, как к победе или к гибели», — говорил Гитлер [679]. Прикрывшись своим командующим Альбертом Кессельрингом, Роммель нарушил приказ погибнуть и приказал отступать. При этом для него принципиально не заходила речь о жизни его солдат — в другой обстановке Роммель без всякого стыда отправлял солдат на смерть. Так, в апреле — мае 1941 года он отправил часть своих войск в совершенно безумную с военной точки зрения атаку на ливийскую крепость Тобрук, а генерал-лейтенанта Хайнриха Кирххайма, отказавшегося тогда жертвовать своими солдатами, объявил трусом. Но в ноябре 1942 года Роммель уже не видел никакого военного смысла в дальнейшем выстаивании своих дивизиий. Поэтому он хотел отступить. Но по-другому был настроен Гитлер: приказом держаться в Африке он преследовал как в узком смысле военную, так и подчиненную цель. В одном случае диктатор думал сдержать чистую волю британской 8-й армии, в другом — в жертвах солдат он видел глубокий смысл, так сказать, предпосылку для единства нации [680]. Неподчинение Роммеля еще раз предотвратило поражение танковой армии «Африка» в ноябре 1942 года. Он уже не стал свидетелем конца этой группировки в Тунисе в мае 1943 года, так как был откомандирован за восемь недель до этого. Эвакуацию группы армий «Африка» на европейский континент, которую потребовал Роммель, Гитлер строго запретил, а вместо нее потребовал борьбы до последнего. Конечно же зная, что от него требуется, командир Немецкого Африканского корпуса Ханс Крамер 9 мая 1943 года отправил следующую радиограмму: «Боеприпасы кончились, вооружение и боевая техника выведены из строя. ДАК [Немецкий Африканский корпус], согласно приказу, сражался до полной потери боеспособности» [681]. Крамер сдался в британский плен и был направлен в Трент-Парк. Так как он страдал тяжелыми приступами астмы, то в феврале 1944 года должен был быть репатриирован в Германию. Поэтому он вскоре стал раздумывать над тем, как он, вернувшись в Германию, должен будет за-явить Гитлеру, почему «африканские дела так быстро потерпели поражение». Наибольшую заботу ему доставляло то, что не был исполнен приказ обороняться до последнего патрона. «Мои командиры дивизий меня постоянно спрашивали, нельзя ли это изменить, тогда я ответил: «Нет». И тем не менее «конец выглядел так, что все-таки сдавались с патронами в винтовке, с па-тронами в пулемете, снарядами в тяжелом вооружении». Термин «до послед-него патрона», — объяснил Крамер генералу Крювелю в плену, — относителен, это значит, можно просто сказать: «до последнего бронебойного снаряда» [682]. Борьбу «с пистолетами против танков» Крамер тоже отклонил как «последний бой пехоты», который уже не имеет никакого военного смысла. После того как сражение уже было проиграно, он наконец «сдал» свои войска врагу, что, впрочем, хотел утаить от диктатора [683]. Генерал Крювель посоветовал непременно избегать термина «сдача» и говорить с Гитлером только о «конце».

Так как генерала Крамера терзали угрызения совести, полковник Майне был просто возмущен ходом и способами «борьбы до последнего» в Тунисе. Такого в немецкой военной истории еще не было. Все было «удручающим», совсем не так, как в Сталинграде. Гибель 6-й армии была, конечно, печальной, но «они сражались до последнего, они стреляли в упор, держались кто знает как долго, и только тогда, когда уже ничего не получалось, они вынуждены были капитулировать». В Африке все было по-другому. Как говорил Майне: «Потрясающе, как много офицеров больше не воевало. Они просто не хотели. Им просто все надоело». Приказ фюрера воевать до последнего патрона был передан в дивизии, на что от них поступил лишь ответ: «Где боеприпасы?» Наконец 8 мая командующий 5-й танковой армией генерал Ферст передавал по радио как мог долго «неограниченные полномочия», потом всё [684]. Сообщения показывают, что большинство офицеров 1943 года еще придавали борьбе до последнего патрона еще кое-как признаваемую военную ценность. Взгляд Гитлера, между тем, отмежевывался от этого, он вел речь в основном, очевидно, о жертвах как таковых. И Геббельс тоже говорил в июне 1944 года: «Мы боремся за нашу жизнь не до последнего патрона, а мы боремся до последней капли крови или до последнего дыхания… Есть только один выбор: жизнь или смерть» [685]. Командование Вермахта последовательно приспосабливалось к этой теоретике гибели. Летом 1944 года, например, офицеры на Атлантическом валу должны были подписывать письменное обязательство оборонять свои опорные пункты до последнего человека [686]. Возможная отговорка: «мы не могли больше держаться, потому что больше не было боеприпасов или продовольствия» влекла за собой «строжайшие решения» в отношении ответственных лиц [687]. Фельдмаршал Гюнтер Клюге, учитывая безысходную обстановку в Нормандии 21 июля 1944 года, доложил Гитлеру: «Будем держаться, и если никакие вспомогательные средства не улучшат наше положение, придется с честью умирать» [688]. Конечно, эти строки были придуманы для того, чтобы и задобрить диктатора, и затушевать собственное участие Клюге в покушении на Гитлера. Одновременно такой подход показывает, какими словами выражался высший генералитет сухопутных войск, чтобы добиться благосклонности Гитлера. Когда союзники осенью 1944 года вышли к границе Рейха, генералитет в своих приказах окончательно сделал «долг погибнуть» своим собственным [689]. Он отвергал разрешение на капитуляцию, даже если тактически сражение было проиграно [690].

Впрочем, возникает вопрос, насколько борьба «до последнего» и ее слишком буквальное толкование укоренились в относительных рамках командиров среднего звена и простых солдат.

В жизни солдата предписания есть практически на все: на правильную подгонку его обмундирования, обслуживание вооружения, на поведение во время боя, а для капитуляции — таких предписаний нет. Когда можно сдаваться и как конкретно это должно происходить — не урегулировано. Представления высшего командования для нижних чинов в пылу сражения чаще всего оставались абстрактными. Поражение на поле боя поэтому было моментом отсутствия ориентиров, в котором групповое поведение приобретало особое значение. Солдаты вместе сражались и чаще всего так же вместе отправлялись в плен.

Обер-фельдфебель Реннер из 7-го полка связи ВВС в боях под Шербуром в июне 1944 года не хотел воевать до последнего патрона.

РЕННЕР: Мы могли держаться по крайней мере три или даже пять дней. Но я по возможности рассчитывал это предотвратить. Несмотря на артиллерийскую подготовку, я встал перед блиндажом и обратился с речью: «Вы хотите там снаружи погибнуть за бессмысленную борьбу, в которой больше ничего нельзя добиться? Идемте, мы выходим». Среди этих почти двухсот человек нашлось — остальные молчали — может быть, десять противников, которые сказали: «Об этом просить нельзя, так не пойдет. Мы должны воевать до последнего патрона!» Я тогда им ответил: «Что значит последний патрон? Вы выстрелите последний патрон, а враг ответит, и тогда вы — мертвы!» Один возразил: «Ведь мы умрем геройской смертью за Родину!» А я ему: «Тебе ничего с того не будет, глупый ты пес, если ты тут умрешь, а твоя жена будет страдать дома!» Тогда другие заговорили: «Нет-нет, мы хотим выйти». Мне удалось убедить людей. Я спросил: «Кто пойдет со мной?» Сразу согласились только двое, а вскоре человек двадцать пять — тридцать. Тогда я пошел вперед с флагом, размахивая туда-сюда, и шел прямо навстречу большому огневому валу артподготовки [691].

После этого Реннер еще несколько раз возвращался на немецкие позиции и всего увел с собой в плен 282 человека. Его случай служит образцом того, насколько солдаты в своем поведении ориентируются на товарища. У Реннера был авторитет, чтобы выступить против тех, кто хотел обороняться до последнего. Когда за ним пошли первые, то лед был расколот, и все больше солдат стали сдаваться в плен. Так как офицер, командовавший этим подразделением, спрятался в блиндаже, Реннер сумел использовать потерю ориентации солдат и своим поведением показать им выход из сложившейся ситуации. Несомненно, история получила бы совсем другой поворот, если бы перед солдатами появился харизматический офицер и призвал бы их сражаться до последнего патрона. Желание выжить и динамика группы в бою объясняют, почему немецкие солдаты даже на этапе молниеносных побед подразделениями численностью до 200 человек отказывались от борьбы и, к возмущению вышестоящего командования, тоже не оборонялись «до последнего патрона» [692]. Капитан Гундлах из 716-й пехотной дивизии рассказывал об обороне своей позиции в городке Истри в Нормандии 6 июня 1944 года.

ГУНДЛАХ: Ну, теперь мы сидели в бункере. Мы, естественно, оборонялись, и дело шло успешно. Я случайно оказался там старшим по званию. Принял командование. И мы оборонялись до последнего. Когда часть моих людей обессилела из-за того, что в бункер больше не поступал воздух и нас уже хотели выкурить огнеметом, я сказал: «Нет, так дальше не пойдет». Тогда нас взяли в плен [693].

Рассказ показывает, что капитан Гундлах, независимо от того, может ли он еще причинить противнику сколько-либо значимый ущерб, сначала продолжал бой. После того как британцы применили огнемет и первые солдаты из-за жары и недостатка воздуха стали терять сознание, долг оказался достаточно выполненным. Он воевал до ясно различимого момента: до беззащитности своих солдат. Потом последовало: «Нет, так дальше не пойдет», и он прекратил сопротивление. Похожую историю рассказал и обер-ефрейтор Лорх из 266-й пехотной дивизии о том, как был взят в плен в середине июля 1944 года под Сен-Ao. Сначала говорилось, что никто не должен сдаваться в плен. Но «когда кончились патроны, наш командир взвода сказал: «Пусть теперь целуют нас в жопу!» [694].

Относительность нормы поведения сражаться «до последнего» снова проясняется в разговорах тех военнопленных, которые попали в руки союзников во время обороны Шербура в конце июня 1944 года. Они сознавали, что потеря города для Вермахта означала тяжелый удар. Поэтому в своих разговорах они постоянно давали оценку, что смятыми, плохо вооруженными частями крепость удержать было нельзя и что на них самих нет никакой вины за ее быстрое падение. Она больше заключается в том, что «другие» не воевали «до последнего». Полковник Вальтер Кён рассказывал.

КЁН: И тут один лейтенант мне говорит: «Что же нам делать с этими штольнями, с боеприпасами?» Я отвечаю: «Взорвать эту дыру. Все равно уже ничто не поможет». Потом он мне снова позвонил и сказал, что взорвет штольню, но сначала выяснит, нет ли там еще немецких солдат или еще кого-нибудь. Тогда из нее вышли сто пятьдесят человек. Они там прятались по углам и лежали целыми днями. Сто пятьдесят человек! «Да, и что вы с ними сделали?» «Я их сразу отправил в бой. У них, правда, не было никакого оружия. Я здесь нашел оружие и отправил их в бой. А когда я их повел в бой, оглянулся — вокруг снова никого не было» [695].

Возмущенные высказывания о не соответствующем нормам поведении солдат в Шербуре находятся, между прочим, не только в протоколах подслушивания. С огорчением комендант порта капитан 1 ранга Герман Витт направил радиограмму в Париж о том, что генерал-майор Заттлер с 400 солдатами в Арсенале сдался без необходимости [696]. При этом на самом деле потрясающее в этом поступке для него заключалось не в капитуляции Заттлера, а в том, что она произошла «без необходимости». Для Витта это было знаком абсолютного морального краха. «Это были полные Йена и Ауэрштедт», — заметил он через несколько дней в британском плену [697]. Жизнь солдат в неравном бою для многих штаб-офицеров гарнизона Шербура не была относительным фактором. Тем с большим удовлетворением отмечали они, что по крайней мере боевая группа подполковника Германа Кайля на Кап-де-ла-Хаг «совершенно образцово держалась до последнего момента» [698].

Намерение воевать «до последнего» выявляется у большинства немецких солдат. Но ситуативные факторы, личностные установки и групповая сплоченность приводили к слишком обширным толкованиям этого постулата. Герман Витт, сложивший оружие последним из оборонявших Шербур, также претендовал на это, как и генерал-майор Бото Эльстер, который 16 сентября 1944 года у моста через Луару у Буженси капитулировал перед американскими частями со своей 20-тысячной маршевой группой, не сделав ни одного выстрела. Эльстер приводил доводы, что он со своими людьми сделал все возможное, чтобы пробиться на восток. Но ошибка высшего командования лишила его средств сражаться с честью [699].

Солдаты Вермахта постоянно стилизовали свои действия в смысле борьбы «до последнего», совершенно независимо от того, как они вели себя в действительности. На уровне штаб-офицеров это можно выяснить по примеча-тельным радиопереговорам, которыми старшие офицеры незадолго до своей капитуляции обменивались с вышестоящими инстанциями. Производимый при этом вербальный шум битвы обеим сторонам служил единственно для того, чтобы уверить себя в поведении, соответствующем нормам. Некоторым при этом удавалось таким образом даже получить вожделенный орден или повышение [700]. Потребность представлять свое поведение честным вынужденно приводила к отделению себя от «других», которые якобы вели себя ненормативно. Это могло означать уличение солдат других частей Вермахта в трусости. С большой охотой обвинялись и группы других воинских званий. Так, один ефрейтор ругался в июле 1944 года: «Офицеры в Шербуре были трусливым стадом. Там у нас один должен был предстать перед военным судом за то, что хотел бежать, чтобы пробиться… Дело не дошло даже до переговоров, потому что господа офицеры сидели по бункерам и не осмеливались из них выбраться. Просто из-за этого дело было пущено на самотек. Но отдавали приказы: «Мы сражаемся до последнего человека!», это они умели!» [701] И дальше: «Офицеры уже целыми днями паковали свои чемоданы для плена. Если бы наши офицеры не были такими трусливыми, Шербур на самом деле никогда бы не пал» [702]. Офицеры, естественно, смотрели на это совершенно по-другому: только «где фюрер при этом сидел и где при этом сидел офицер, там солдаты держались. Даже если он покидал свое место!..» [703] — жаловался полковник Вальтер Кён. После быстрого падения Парижа даже были некоторые офицеры, утверждавшие, что французскую столицу вообще обороняли одни офицеры. Они сами, по крайней мере, якобы сражались до последнего, и поэтому совесть их была чиста: «Большего было не сделать» [704].

Хотя образцы аргументации были схожими, протоколы подслушивания дают понять, что потребность представить собственные действия как оправданную норму явно нарастала пропорционально воинскому званию. Капитан 1 ранга Витт не упустил случая отправить из плена письмо своей жене, в ко-тором шифром докладывал гросс-адмиралу Дёницу о своем бое на внешнем моле Шербура [705]. Другие старшие офицеры охотно подчеркивали, что их командный пункт капитулировал последним [706], так сказать, они последними уходили с корабля. Генерал-лейтенант Эрвин Менни, попавший в фалезском «котле» в канадский плен, в американском лагере для военнопленных в ноябре 1944 года сделал в своем дневнике следующую запись.

МЕННИ: И все же я потрясен тем, как мало генералов из тех почти сорока, с которыми я познакомился в плену, лично сражались до последнего. Просто само собой разумеется, что каждый солдат, и, естественно, прежде всего генерал попытается сделать все, даже совсем безнадежное. Кому повезет, тому удастся даже невозможное. Как часто мне с моими людьми удавалось прорываться из окружений и других отчаянных положений, хотя мы все давно уже распрощались с жизнью. И то, что я на этот раз с двумя господами после тяжелейших боев остался невредимым — просто случай или чудо. Я отказываюсь от восхищения врагом, но мне все-таки приятно, что английские газеты написали обо мне, что я оборонялся ожесточенно и с невероятным упорством до самого конца и искал смерти, чтобы не попасть в плен. Я никогда не пойму, как генерал может «капитулировать» [707].

ДЛЯ генерала, как здесь выясняется, в мире представлений Менни действуют особые правила поведения. Он должен сражаться до последнего мгновения, лучше всего с оружием в руках, должен «искать смерти» и ни в коем случае не должен дать себя просто «поймать». В крайнем случае может капитулировать раненным.

С гордостью Менни продолжал писать в своем дневнике, что он отказался идти в плен с поднятыми руками. В унисон с ним возмущенно реагировали с политической точки зрения диаметрально противоположно настроенные генералы Вильгельм риттер фон Тома и Людвиг Крювель, когда в Трент-Парке они прочитали в газетах, что фельдмаршал Паулюс в Сталинграде сдался в плен. «Я бы пустил себе пулю в лоб. То есть я этим горько разочарован! Меня это горько разочаровало! — заметил Крювель и продолжил: — Я думаю, что это нечто совершенно другое, Вы и я. Мы — в плену. Это вообще невозможно сравнивать» [708]. Оба подчеркнули, что они попали в руки врага, сражаясь до последнего. Тома рассказал, что вылез из танка, подбитого противником, и даже вражеская пулеметная очередь продырявила его фуражку.

В сдаче Паулюса в плен, наоборот, не было ничего героического. С точки зрения Тома и Крювеля, он тем самым нарушил нормы с двух точек зрения: наряду с фактом его капитуляции самой по себе имелись обстоятельства, по поводу которых оба генерала выходили из себя: «Жить самому, когда солдаты умирают» — это для командующего невозможно. «Это все равно, если бы на твоем корабле погибли все люди или спаслись три матроса, капитан и первый помощник. И это такое дело, которое для меня совершенно необъяснимо, потому что я знаю Паулюса. Это могло случиться только в том случае, если ему отказали нервы и все остальное. Но это — не по-солдатски, это нечто не совместимое с солдатом», — говорил Тома [709]. Еще хуже говорили об итальянских генералах под Эль-Аламейном. Если Тома был подбит в танке и попал в британский плен в грязном рваном обмундировании, то «итальянские генералы приходили при полном параде и со всем багажом. В Каире английские офицеры смеялись над ними. Они приходили как ВИП-туристы, у них были чемоданы! А в них было уложено все их обмундирование мирного времени. Они сразу же надели форму мирного времени. Я попросил меня с ними не размещать» [710].

Особое ожидание, что старшие офицеры должны служить примером и сражаться до собственной гибели, проявилось и в сводках Вермахта. 3 июля 1944 года в них говорилось: «В тяжелых оборонительных боях, сражаясь во главе своих корпусов, верные присяге, смертью героев погибли командиры корпусов генерал артиллерии Мартинек, генерал артиллерии Пфайфер и генерал-лейтенант Шюнеман» [711].

На самом деле бросается в глаза, что в таких рефлексиях не играло никакой роли, была ли от собственной борьбы вообще какая-либо ощутимая опе-ративная польза. Тома не задумывался над тем, что он как командир корпуса вообще потерял на передовой, а Менни о том, имела ли смысл его попытка прорыва в общей сложившейся обстановке или, может быть, он только вел своих солдат на верную смерть. Настолько же мало капитан Гундлах, оборонявший свой бункер поблизости от Острема, думал о том, сможет ли его сопротивление хотя бы замедлить наступление британцев. Смысл заключался в самой борьбе. Кто соответствовал этой норме или, по крайней мере, притворялся, мог себя чувствовать хорошим солдатом, и в поражении ему не надо было упрекать себя ни в чем. Толкование соответствующего нормам поведения лишь позднее попадало под влияние плохой военной обстановки. Хотя в Нормандии многие солдаты пережили сокрушительное поражение, так что многие думали, что война проиграна. Тем не менее они, как и прежде, придерживались взгляда, что, будучи солдатом, надо храбро сражаться до конца. И только после наступления в Арденнах этот завет стал все больше терять свое действие, когда большинство солдат пришли к выводу, что безоговорочная капитуляция теперь неотвратима и миф о Гитлере сильно потерял в своей лучезарности [712]. Теперь солдаты все чаще прибегали к «тупой забастовке», как рассказывал генерал Роткирх в Трент-Парке 9 марта 1945 года: «Они сидят там все вместе, когда подходят американцы — ничего не делают» [713].

Впрочем, это свидетельство не должно вводить в заблуждение относительно того, что в зависимости от обстановки и личного настроя немецкие солдаты до апреля 1945 года оказывали и западным союзникам упорное со-противление. Если социальное устройство воинской части оставалось не на-рушенным, к тому же она, по субъективным ощущениям, была еще хорошо оснащена и вооружена, солдаты часто сражались с таким ожесточением, которое уже, казалось, не соответствовало завершающему этапу войны. Действия 2-й дивизии морской пехоты южнее Бремена в апреле 1945 года являются тому хорошим примером. Она состояла из лишних экипажей кораблей, у которых не было никакого опыта ведения сухопутного боя. Плохо подготовленные и вооруженные, тем не менее, они сражались весьма энергично и несли очень большие потери [714].

Чем выше воинское звание, тем выше были и барьеры, чтобы вырваться из рамок мира военных ценностей. В Трент-Парке пленные немецкие генералы жарко спорили о том, как Вермахт должен был себя вести в условиях неблагоприятной обстановки. Генерал Эбербах в конце января 1945 года свел обе позиции в один пункт.

ЭБЕРБАХ: Одни говорят, что сейчас пришел момент, когда ради сохранения субстанции немецкого народа, какими бы ни были условия, надо капитулировать. А другие считают, что положение такое отчаянное, что для всего того, что еще осталось от немецкого народа, будет лучше сражаться до последнего, чтобы, по крайней мере, вызвать уважение противника, а немецкий народ сможет лишь позднее возродиться из этой смертельной борьбы, из того, что от него останется. Есть два таких мнения. Нельзя сказать, какое из них правильное, а какое — нет [715].

Когда союзники в конце марта 1945 года на широком фронте перешли Рейн, многие на самом деле дистанцировались от представления о преисполненной чести борьбы до последнего патрона. «Я раньше всегда считал, что складывать оружие неправильно. Наверное, в нашем народе произошел тяжелый надлом, который в дальнейшем может иметь гибельные последствия. Но сейчас, сейчас надо все прекратить, это просто безумие», — признал в конце марта 1945 года генерал-лейтенант Фердинанд Хайм [716]. Это признание он сформулировал в монастырской тишине Трент-Парка. Генералы на фронте могли бы прийти к той же мысли, но там были другие субъективно воспринимаемые игровые пространства действий, поэтому генералитет чаще всего не противился фантазиям высшего руководства о последней битве. Тот факт, что, несмотря на это, лишь местами дело доходило до коллективного военного самоубийства, можно объяснить прежде всего тем, что борьба «до последнего» всегда была связана с вопросом, возможно ли вообще продолжать какую-либо борьбу. Никто не хотел бросаться с винтовками на танки — ни солдаты, ни офицеры. Если больше не оставалось никаких действенных возможностей бороться с противником, немецкие солдаты прекращали борьбу. Так они поступали в 1941 году в России, в 1944-м — в Нормандии и в 1945-м — в Рейнланде. Исключение из этого правила составляли некоторые элитные части войск СС, которые борьбу до последнего патрона воспринимали буквально. Примечательно, что союзники, как во Франции, так и в Германии, взяли в плен очень небольшое число эсэсовцев. Это объясняется не только тем, что британцы и американцы в боях с частями СС часто не брали пленных. Чаще некоторые (не все) части войск СС продолжали сражаться даже в безнадежной обстановке, тогда как части Вермахта складывали оружие. Глядя на такое поведение, солдаты Вермахта качали головой. Анализируя жертвование собственной жизнью, подполковник фрайгерр фон дер Хайдте говорил, что это — «фальшивая этика, этот «100-процентный комплекс верности» у этих людей [эсэсовцев], эта идея принесения жизни в жертву, ставка на жизнь, как они ее культивируют невероятным образом, почти как японцы» [717].

За исключением войск СС, в сухопутных войсках был, таким образом, своего рода здравый смысл прекратить борьбу, когда об организованной и эффективной обороне уже нельзя было и думать.

В подобных ситуациях солдаты отказывались жертвовать собой. В мире их норм жертва без военного смысла не имела места. Самопожертвование принципиально не исключалось, но у него должна была быть какая-то инструментальная ценность. Если таковой не было, оружие складывали, к тому же плен (особенно на Западе) сам по себе не считался чем-то, затрагивающим честь. Такое поведение проявилось еще раз в боях за Сен-Мало. Когда обороняющиеся были осаждены в цитадели, комендант крепости полковник Андреас фон Аулок объявил: «Каждый должен приготовиться к смерти, надо помнить, что умирают только раз, то есть сражаться будем до последнего, до самопожертвования», — рассказывал Георг Неер в американском лагере для военнопленных Форт-Хант товарищам по камере. «За день до сдачи он отдал приказ саперам, чтобы они установили мины в определенных местах. То есть они ставились уже не для американцев, а для нас самих. И мы, естественно, это уже не исполняли…» — так как Неер и его товарищи не хотели погибнуть в последний момент. «Тогда мы пробились вот до этого места, выставили в поле своего человека, а теперь должны умереть здесь ужасной смертью. То есть лучше бы я бросил в полковника, в его укрытие, ручную гранату, мне было пофигу», — возмущался один из солдат. Но потом они с облегчением констатировали: у Аулока «вовсе не было серьезной мысли, это он просто важничал и притворялся. Он, конечно же, вовсе не думал о смерти, все это он делал только для того, чтобы его пару раз упомянули в сводках Вермахта и чтобы стать генералом. Он хотел отправиться в плен генералом и кавалером Дубовых листьев» [718]. И эта цель была потом достигнута. Аулоку удалось в своих донесениях создать такую героическую картину о своей борьбе, что Гитлер был восхищен. Он сказал, что такая борьба должна служить примером для всех остальных крепостей. Поэтому Аулок получил вожделенные Дубовые листья и планировалось присвоить ему звание генерал-майор. Но, правда, потом из-за административной ошибки чин генерала присвоили не ему, а его брату Хубертусу.

Даже такой человек, как Аулок, не воевал до последнего. 14 тем не менее имелись генералы, бывшие не в ладах с самими собой из-за того, что живыми попали в руки врага. «Как солдата я себя не упрекаю, — сказал комендант крепости Шербур генерал-лейтенант Вильгельм фон Шлибен вскоре после своего пленения, — я только говорю себе, что завершение было бы лучшим, если бы я был мертв» [719]. Было бы «историческим подвигом», как сказал Шлибен, под конец броситься под еще ведущий огонь пулемет. Контр-адмирал Хеннеке, отправившийся в плен вместе со Шлибеном, рассказывал, что тот действительно «хотел броситься под пули». Наконец, заявив, что «это все равно что само-убийство, и это не будет иметь никакой цели», он смог удержать его от отчаянной выходки [720].

Точно так же, как и Шлибен, думал и полковник Ханс Круг. Его не волновало, что он не смог удержать свой участок 6 июня 1944 года от высадившейся британской армии.

КРУГ: За это я совершенно спокоен, но то, что меня захватили в плен! Разве меня в этом упрекнут? Разве от меня не требовали, чтобы я погиб? Приказ гласит: «Каждый, сдавший свой участок обороны, карается смертью. Его необходимо удерживать до последнего патрона и до последнего человека» [721].

Когда бункер Круга был окружен, он позвонил по еще действовавшей телефонной линии командиру своей дивизии и попросил указаний: «Тогда делайте то, что считаете правильным», — и я спросил:

— А господин генерал не хочет отдать приказ?

— Нет, я не знаю обстановки.

Я ему доложил. А он отвечает:

— Нет, поступайте по своей совести!»

И Круг оказался в беспомощном положении. Он подписал приказ оборонять свой участок до последнего человека, а теперь должен был принять решение сам. Это было сверх его сил, хотя положение действительно было уже однозначным. Он рассудил: «Если речь идет о престиже фюрера и Рейха, то мы выполним этот приказ. Или важнее то, что я подвергну этот молодой, ценный человеческий материал полному бессмысленному уничтожению?» [722]. В конце концов он прекратил бой. Упреки к самому себе, что не погиб, на самом деле остались.

На Восточном фронте призыв сражаться до «последнего» имел совершенно другую силу действия, чем на Западе. Искусно раздутый нацистской пропагандой страх перед Красной Армией, но прежде всего ведшиеся обеими сторонами с крайней жестокостью бои вряд ли делали сдачу в плен привлекательным выбором действий. «Меня лично всегда тревожил один момент, — вспоминал генерал Ханс Крамер, — и он следующий, основывающийся на моем русском опыте… Действительно так, что это последнее сражение в Африке подействовало не так резко, как последнее сражение в России, потому что солдатам было известно, что плен в Англии можно перенести, в отличие от того, что в России «забьют до смерти»… И в этом самый решающий момент» [723]. Крамер был как свидетелем разгрома южного крыла Восточного фронта после окружения Сталинграда, так и последних боев в Тунисе. Поэтому он был в состоянии прямо сравнивать обе крупнейшие катастрофы Вермахта в 1942–1943 годах. Его наблюдения, несомненно, точны и подтверждаются многочисленными примерами [724].

Так, страх попасть в советский плен в последний год войны местами привел к своего рода отказам от капитуляции. В окруженных районах и крепостях, таких как Тарнополь, Витебск, Будапешт, Познань и, наконец, в Берлине последние защитники не сдавались, а пытались с помощью по-настоящему безумных попыток прорыва пробиться к своим позициям. При этом тысячи солдат, словно лемминги, бежали к смерти. Если бы солдаты капитулировали, многие остались бы живы [725]. На Западе таких отказов от капитуляции не было ни в Шербуре, ни в Сен-Мало, ни в Меце, ни в Аахене.

Этот факт, впрочем, описывает только тенденцию к радикальной борьбе в России, так как на Восточном фронте попали в плен сотни тысяч немецких солдат. С 1941 по 1944 год эта цифра оценивается в 860 000 человек [726].

«Уметь умереть достойно»

В Кригсмарине развилось совершенно своеобразное отношение к топосу борьбы до последнего патрона. Отягощенное позором матросского восстания 1918 года, командование военно-морского флота во время Второй мировой войны исходило прежде всего из того, чтобы восстановить репутацию. Фаталистический вердикт, что «флот должен «достойно погибнуть» (см. выше), был следствием неожиданного вступления Великобритании в войну [727]. Он объясняет, как главнокомандующий думал сохранить честь флота. Когда в декабре 1939 года немецкий линкор «Адмирал граф Шпее» затопился сам, чтобы не вступать в бой с превосходящими британскими силами, и спасти таким образом экипаж, Редер, хотя и прикрыл такой способ действий, но одновременно заявил, что впредь немецкие корабли должны либо побеждать в бою, либо идти ко дну с развевающимся флагом [728]. Многочисленные примеры показывают, что в ходе войны командование флота действительно требовало от своих моряков такой самоотверженности.

«Умереть достойно», особенно во второй половине войны, стало программой преемника Редера гросс-адмирала Дёница. Когда он узнал, что командир подводной лодки U-331 капитан-лейтенант Ханс Дитрих фрайгерр фон Гизен-хаузен в ноябре 1942 года в беззащитной позиции, чтобы сберечь свой экипаж, стал размахивать белым платком перед атакующими самолетами, то резко отреагировал на это. Такое поведение, по его мнению, было неправильным, и он грозил привлечь командира к ответственности после возвращения из плена. «В Кригсмарине не должно оставаться никакого сомнения в том, что демонстрация белого флага, так же как и спуск флага, означает позорную сдачу не только команды, но и корабля или лодки, а также разрыв со старыми солдатскими и морскими основами: «Лучше погибнуть с честью, чем спустить флаг». Командир должен был, использовав все боевые средства, затопить свою подводную лодку вместо того, чтобы приближаться к африканскому побережью для повышения шансов спасения для экипажа.

Офицеров необходимо воспитывать в непременной твердости, с мыслью, что честь флага стоит выше жизни отдельной личности. Демонстрации белого флага для германского военно-морского флота нет ни на море ни на суше» [729].

Отказ от капитуляции военно-морских кораблей был уже феноменом конца XIX века и во время первой половины XX века имел место почти во всех крупных флотах мира [730]. В Германии это поведение еще во время Первой мировой войны благодаря картине Ханса Бордта «Последний» стало образцом для подражания. Сюжетом для нее послужила сцена морского сражения у Фолклендских островов в декабре 1914 года, когда матросы на перевернувшемся крейсере «Нюрнберг» якобы держали перед британскими кораблями германский флаг, пока не погибли в волнах [731].

Во время Второй мировой войны командование флота культивировало борьбу до последнего патрона особым способом. Еще в конце марта 1945 года, к удовлетворению Дёница, Гитлер говорил, что крепости на Западе в первую очередь должны поручаться морским комендантам, «так как уже много крепостей было потеряно, но еще ни один корабль не погиб без того, чтобы сражаться до последнего» [732]. И даже в своем политическом завещании он указал на то, что сущность чести немецкого офицера, к которой надо стремиться, — в том, что «сдача территории, или города невозможна, и что при этом фюрер здесь идет впереди ясным примером самого верного выполнения долга до самой смерти» — на флоте уже была достигнута [733].

На самом деле и здесь возникает вопрос, что в этом было желанием и что — реальностью. В военно-морских силах в Северной Франции весной 1944 года часто издавались приказы и обращения, в которых выводилось решающее войну значение предстоящей высадки и требовалось вести «последний» бой. Дёниц даже предложил, чтобы подводные лодки, в случае необходимости, всплывали и самоубийственно таранили десантные суда противника [734]. Но все это осталось лишь красивыми словами. На практике Дёниц приказывал действовать осторожно и направил в пролив только те подводные лодки, которые имели хотя бы половину трезвого шанса на успех. О таранах речи больше не шло. Самопожертвование было оставлено мелким боевым группам. Здесь были собраны всевозможные наскоро придуманные и вряд ли технически зрелые образцы вооружения. Управляемые человеком торпеды, взрывающиеся катера и — с 1945 года — двухместные подводные лодки. Потери пилотов торпед были огромными и не шли ни в какое сравнение с результатами их применения. О духе самопожертвования молодых матросов говорил даже японский посол Осима, сравнивший их поведение с действиями летчиков-камикадзе [735].

Точная оценка обстановки на море показывала, что на самом деле и здесь практика была более амбивалентной, чем об этом заставляют думать последние радиограммы. Когда 27 мая 1941 года в Восточной Атлантике был пото-плен линкор «Бисмарк», адмирал Лютьенс дал радиограмму: «Мы сражаемся до последнего снаряда. Да здравствует фюрер». В действительности, «Бисмарк» сражался до тех пор, пока не вышла из строя тяжелая артиллерия. Из 2200 человек команды спаслись только 115. Лютьенс на «Бисмарке» вел себя точно так же, как контр-адмирал Хайнрих Руфус в Тулоне. И тот и другой со-знавали, каким будет исход неравного боя, и тем не менее они были не готовы сдаться без боя. Руфус хотел выиграть время, чтобы разрушить гавань, а у Лютьенса была еще возможность нанести своей артиллерией повреждения британским кораблям. Когда после короткого боя его тяжелая артиллерия вышла из строя, экипаж «Бисмарка» приготовился покинуть корабль. Из-за того что британцы с малой дальности продолжали обстреливать беззащитный корабль, большое количество матросов пали жертвой града снарядов. После того как корабль был затоплен командой, с его борта сошли еще около тысячи человек. Сильное волнение и страх перед немецкими подводными лодками все же не дали британцам провести эффективную акцию по их спасению.

Военнослужащие Кригсмарине жили в мире военных приказов, в котором требование идти в последний бой и «фанатически» сражаться играли особую роль. Риторика высшего командования оказывала сильное влияние на простых матросов. Дисциплина, гордость и честь играли в их разговорах гораздо большую роль, чем у солдат сухопутных войск.

ВИЛЬЙОТТИ: Я знал одного командира торпедного катера, с которым у меня были дела. Их отправили против превосходящих сил. Они дрались во время вторжения как львы. Но много собак всегда загрызут одного зайца. У нас было 22 катера. Да, 17 из них утонули со всем, что на них было. Такой был приказ [736].

ЕСЛИ матросы сообщали о гибели собственных кораблей, перспектива явно смещалась. Они, конечно, были убеждены в том, что надо было сражаться до тех пор, пока корабль и оружие не выйдут из строя. Ни в коем случае собственное судно не должно попасть в руки противника. Точно так же педантично следили за тем, чтобы были уничтожены все секретные изделия. Но никому не приходила в голову идея погибнуть со своим тонущим кораблем, чтобы не попасть в плен. То, что флаг еще развевался на тонущем корабле, во всяком случае для моряков играло роль для последующих стилизаций. Если собственный корабль затонул, то солдатский долг был выполнен достаточно, и надо было пытаться спасти собственную жизнь — независимо от того, был ли поднят флаг. Так же, как и в сухопутных войсках, на флоте существовали границы готовности к самопожертвованию. Причины того, что, несмотря на это, так много кораблей и подводных лодок погибли со всем экипажем, заключались в рамочных условиях войны на море, а не в вызванном у матросов заклинаниями высшего командования духе самопожертвования. Потому что даже если команде удавалось покинуть тонущее судно, часто не удавалось спастись. Так, экипаж канадской летающей лодки «Сандерленд» сообщал, что западнее Ирландии потопил немецкую подводную лодку и ее экипаж плавает в воде. Он сфотографировал 53 человека, сделал несколько кругов и отправился обратно на базу. Ни один из подводников не выжил. U-625 была одной из 543 подводных лодок, погибших со всем экипажем. Дёниц использовал огромные потери в качестве инструмента, чтобы подчеркнуть особый моральный дух своих подводников [737]. Но фанатизм и презрение к смерти у его солдат, о которых он говорил в своих речах, у них вы будете искать тщетно. Они выполняли приказы и, конечно, хотели быть храбрыми. Но, прежде всего, они хотели выжить. «Я бы никого не таранил. Это глупость. Немного жизни, за которую все же еще цепляешься» [738].

Радикализация политического и военного руководства в воздушной войне играла роль, которую невозможно было сравнить с сухопутными войсками и с флотом. Летному составу ВВС при продолжавшем падать моральном духе в 1944–1945 годах постоянно отдавались приказы, с еще большей решимостью идти в бой. Это относилось особенно к летчикам-истребителям, которых Геринг все чаще упрекал в трусости [739]. Мысль приносить в жертву себя вместе с самолетом пришла осенью 1943 года. Врач авиационной медицины Тео Бенцингер и планерист Хайнрих Ланге написали в своем меморандуме: «Военная обстановка оправдывает и требует уничтожения корабельных целей чрезвычайными средствами, управляемым снарядом, пилот которого добровольно жертвует жизнью. Эти пилоты полностью осознали этот новый для Европы способ ведения войны». Разумеется, потери при обычных вылетах чаще всего не шли ни в какое сравнение с числом сбитых самолетов противника. Из этого они делали вывод: если все равно погибать, то, по крайней мере, захватить с собой как можно больше врагов [740]. В сентябре 1943 года «второй человек» Люфтваффе генерал-фельдмаршал Эрхард Мильх обсуждал это предложение со своими офицерами. Спорили о планах направлять груженные бомбами самолеты на линкоры противника или атаковать начиненными взрывчаткой истребителями соединения бомбардировщиков. У Мильха возникли сомнения в необходимости отправлять пилотов на верную смерть. Лучше было бы все же, чтобы они пикировали на вражеские бомбардировщики, таранили их, а сами выпрыгивали бы с парашютом. По мнению командования Люфтваффе, не было никакой военной необходимости для таких «атак камикадзе». Поэтому сначала эти предложения ни к чему не привели. Ханна Райч, знаменитая летчица-испытатель, дружила с Бенцингером и Ланге и использовала аудиенцию в Бергхофе в феврале 1944 года для того, чтобы рассказать Гитлеру об «атаках камикадзе». Он ничего не захотел об этом знать и в июле 1944 года запретил тридцати девяти пилотам на FW-190 таранить армаду союзников в бухте Сены.

Когда осенью 1943 года появилась идея пикировать на «самоубийственных самолетах» на корабли противника, офицер истребительной авиации Ханс-Гюнтер фон Корнацки выступил с идеей «штурмовой атаки» в воздухе. Решившиеся на все летчики-истребители должны были, презрев смерть, атаковать американские бомбардировщики и сбивать их тараном. В ходе войны случайно или по отдельно принятому решению действительно имели место подобные таранные маневры, и при этом был определенный шанс, что пилот мог спастись с парашютом из своего падающего самолета. Теперь из этого, скорее случайного, рискованного предприятия необходимо было сделать метод. Генерал истребительной авиации Адольф Галланд приветствовал идею штурмовой атаки, но безумные таранные атаки он не поддержал. Когда в мае 1944 года первые «штурмовые истребители» торжественно брали на себя обязательства применять новый способ боя, они давали клятву атаковать противника с малого расстояния, и, если сбить бомбардировщик с помощью бортового вооружения не удастся, уничтожать его тараном. В течение 1944 года были созданы три штурмовые группы, по 50 переделанных для этой цели истребителей FW-190 в каждой. Во время воздушных боев тараны были очень редки, хотя о них специально подчеркивалось в клятве. Если «штурмовым козлам» удавалось приблизиться на короткое расстояние к своим жертвам, они обстреливали их из своего тяжелого вооружения, и тараны тогда уже были не нужны. Но в отдельных случаях они все же происходили. Почти половина всех пилотов, таранивших бомбардировщики, при этом погибли. Пилоты Люфтваффе совершали тараны, это показывают протоколы подслушивания, воспринимая их не как самоубийственную акцию. Они считали их, скорее, особо искусным приемом в ожесточенной воздушной войне [741], в которой необходимо было применять все средства, чтобы сбивать самолеты противника. Даже слух о том, что каждый, кто вернется домой без сбитых самолетов или на самолете без повреждений, будет отдан под суд [742], многие не считали необычным или возмутительным.

Полковнику Хайо Герману в то время казалось, что оборона Рейха все же недостаточно радикальна. Осенью 1944 года он разработал совершенный план: необходимо было наконец признать, что попытки прекратить с помощью обычных истребителей дневные налеты — безнадежное дело. Технически превосходящих реактивных самолетов в обозримом будущем в достаточных количествах в распоряжении не предвиделось, поэтому пришлось исходить из того, чтобы одним «мощным ударом» вызвать у американцев шок, который бы мог обеспечить Рейху передышку. Одна-две тысячи молодых неопытных пилотов на своих самолетах должны были таранным ударом сбросить с неба целое соединение бомбардировщиков. Опытные пилоты были еще нужны и не должны были принимать участие в этой смертельной акции.

Когда Галланд узнал об этом плане, он спросил Германа: «Операцию возглавите все-таки вы?» На что получил ответ: «Нет, у меня такого намерения нет». Таким образом, для Галланда дело оказалось закрытым. «Он в моем списке преступников занимает второе место», — прокомментировал Галланд эту историю в плену [743].

В январе 1945 года Герману удалось доложить свой план в рейхсканцелярии. Адъютант Гитлера от Люфтваффе Николаус фон Белов сообщал, что у фюрера самое большое уважение к людям, готовым совершать тараны. Правда, он не хочет отдавать об этом приказ, но добровольцам он окажет покровительство. В конце января 1945 года Геринг подписал обращение к пилотам принять участие в операции, в которой будет возможность ценой их собственной жизни достичь решительного поворота в войне. На призыв якобы откликнулось 2000 молодых людей. Из них выбрали 300 добровольцев. Им открыли тайну, что они должны будут совершить массовый таран американских бомбардировщиков. Некоторые были удивлены, так как ожидали, что будут атаковать крупные цели, такие как авианосцы или линкоры. Отдавать жизнь за одну «летающую крепость» казалось им слишком дешево. Но инструкторы вскоре объяснили, что самопожертвование не является целью этого дела. Цель состоит в том, чтобы таранным ударом уничтожить бомбардировщик, а потом можно спрыгнуть с парашютом. 7 апреля 1945 года 183 пилота из этой группы атаковали американское бомбардировочное соединение под Магдебургом. В сводке Вермахта от 11 апреля говорилось, что немецкие истребители «в самоотверженности, доходящей до презрения к смерти» уничтожили 60 бомбардировщиков. На самом деле американцы потеряли 23 самолета. Из взлетевших 183 таранных истребителей 133 были сбиты, 77 пилотов погибли.

В этой связи интересно, что предложения «самоотверженных действий» не исходили от политического или высшего военного руководства, которые, впрочем, без устали требовали бороться до конца. В то время как на сухопутных фронтах сотни тысяч солдат становились жертвами приказов «держаться!», Гитлер не мог прийти к тому, чтобы отдать приказ Люфтваффе на самоубийственный бой нескольких дюжин пилотов. Тараны 7 апреля 1945 года тоже не были атакой камикадзе в классическом понимании, так как пилоты должны были спасать свою жизнь, выпрыгнув с парашютом. 60 из них остались в живых — такой квоты в подводном флоте давно уже не могли достичь.

Еще один вариант «самоотверженных боев» практиковался в апреле 1945 года. 31 января Красная Армия вышла к Одеру и закрепилась в некоторых местах на западном берегу. Сухопутные войска тщетно пытались уничтожить эти плацдармы. Теперь Люфтваффе должно было попытаться всеми средствами разрушить мосты через Одер, чтобы сорвать советские приготовления к наступлению на Берлин. Уже 5 марта появилось предложение уничтожить вражеские мосты в ходе «массированного налета с самопожертвованием». Пока что Люфтваффе пытались это сделать обычными средствами. После того как при этом никаких особых успехов достигнуто не было, прибегли к последнему средству: самоубийственной атаке. Несколько человек из созданной раньше команды добровольцев были вызваны вновь, кроме них объявилось еще не-сколько добровольцев. 17 апреля, на следующий день после начала большого советского наступления на Берлин, первые пилоты обрушились на мосты через Одер. С военной точки зрения это было совершенно бессмысленное предприятие, потому что понтонные мосты могли быть отремонтированы в самый короткий срок.

В целом можно констатировать, что представления Гитлера о жертвах были удивительно противоречивы. Он требовал от солдат борьбы до последнего патрона и до последнего человека. Его приказы должны были не допускать прежде всего отходов и заблаговременной капитуляции и требованием фанатичной борьбы показывали сомнительный путь к успехам в бою. Даже когда он говорил о том, «что каждый бункер, каждый квартал в немецком го-роде и в каждой деревне должен превратиться в крепость, перед которой враг или истечет кровью, или гарнизон погибнет вместе с ним в рукопашном бою» [744], он допускал, что будут выжившие. Так как в случае с оборонявшимися в крепости Мец, для которых Гитлер даже учредил специальную нарукавную нашивку. Он, конечно, считал особо почетным, когда сами стрелялись последним патроном. Точно так же он решительно не требовал такого поведения, хотя, с другой стороны, приказы диктатора «держаться» приводили к жертвам сотен тысяч солдат. Гитлер демонстрировал по отношению к этому полное равнодушие. В этом он видел необходимую часть судьбоносной борьбы немецкого народа, в которой речь шла о жизни или о смерти. Но, несмотря на всю жестокость, он тоже боялся совершить последний шаг, отдать решительный приказ о самоубийственных действиях, точно так же, как избегал применения отравляющих веществ в качестве последней степени тотальной войны.

Итальянцы — «слабаки», а «русские — бестии» [745]

Военные добродетели быть исполнительным, выполнять свой долг и храбро сражаться до последнего твердо укоренились в относительных рамках немецких солдат. Уже когда они рассказывали свои боевые истории, эта система военных ценностей становилась видимой, но еще больше, когда они беседовали о поведении других: о товарищах, о противнике и о союзниках.

Итальянцы, если не считать некоторых исключений, воспринимались крайне негативно, все равно, говорил ли о них военнослужащий Люфтваффе, флота или сухопутных войск. Для немцев было неприемлемым поведением то, что демонстрировали итальянцы: казалось, что они просто отказывались воевать. Соответствующими были и комментарии: Это была «просто трагедия» [746], «засранцы-итальянцы… просто ни на что не годны» [747], «у них не было никакого желания воевать» [748], «у них нет никакой веры в себя» [749] и «наложили полные штаны» [750], просто «толпа засранцев» [751]. Это «стадо свиней» [752] «сдается при каждой мелочи» [753] или «тащится, плача, в тыл» [754].

Эти «тряпки» [755] «ужасно дряблые» [756]. С военной точки зрения им практически не доверяли: «130 тысяч итальянцев можно заменить, наверное, 10 тысячами немцев» [757]. В каждом итальянском танке можно было найти белый флаг [758], при возможном наступлении итальянцев на Южную Германию достаточно будет «Союза немецких девушек» и стариков-крестьян с Химзее [759], чтобы погнать их назад. «Итальянцы происходят от римлян… Римляне больше добились копьем и щитом, чем эти!» [760] Все были едины во мнении, что итальянцы определенно «худшие солдаты из тех, что мы имеем в Европе» [761]. Лишь немногие итальянские соединения заслуживали лучшей характеристики. Хотя бы парашютная дивизия «Фольгоре», те, по крайней мере, являлись «образцом мужественности», плохо вооруженные, но воевать умели [762]. Как говорилось о другом исключении, «прежде всего, под немецким командованием они безупречны. Под Энфидавилле они получили приказ отходить. «Молодые фашисты умирают там, где стоят». Там тридцать итальянцев держались три дня», — так рассказывал фельдфебель Франке о боях в Тунисе в апреле 1943 года [763]. Иногда также говорили, что итальянские солдаты были лишь плохо вооружены и получали плохое питание. Правда, в Трент-Парке это мнение разделял лишь один из 84 генералов. Так же выглядело это соотношение в остальных британских и американских специальных лагерях.

Негативный образ итальянцев, который уже в 1941 году сконцентрировался в топос, подтверждаемый в официальных документах, письмах полевой почты и в дневниках, в своей абсолютности был, разумеется, преувеличенным. Но при этом речь и не шла о чистой конструкции. Топос уходил больше назад, к опыту на поле боя, на котором итальянские части оказались не только по немецким, но и по британским меркам «неспособными».

Военные добродетели, естественно, становились мерилом и для оценки других союзников. При этом словаки шли сразу же за немцами, румыны были «намного, намного лучше, чем в мировую войну, храбрые, потеряли много крови» [764], «очень даже неплохие солдаты» [765]. Очень хорошо выглядели «эти испанские легионы, ужасный сброд, но с военной точки зрения, как солдаты — они хороши» [766]. Венгерские войска, которые так хорошо воевали во время Первой мировой войны, считались, наоборот, «дерьмовой штукой» [767], потому что они просто бежали от русских [768].

В тех же относительных рамках солдаты оценивали противников Германии. Британцев они уважали больше всех, потому что они были «упорные» [769], «очень жесткие» [770] и, прежде всего, честные солдаты. Они уже совершенно фантастически сражались в Дюнкерке и в Греции [771], были «отличными летчиками» [772] и великолепными бойцами. Эти «парни смерти» [773] — такие же, как мы», — повторялось постоянно [774]. «Запихни британца в немецкий мундир, и ты не заметишь никакого различия», — утверждал солдат из Африканского корпуса. Старшие офицеры все же считали, что немцы были храбрее британцев. «Да, если англичане пару раз получали взбучку, то сматывались и не брали быка за рога, как наши, а когда приступали к делу, то были очень неповоротливы» [775]. Командир 1-й воздушно-десантной дивизии о боях против западных союзников в Италии даже заметил: «Во всем отношении к войне вражеские человеческие массы, с точки зрения нагрузки, не способны длительное время нести высокие потери» [776].

Американцев расценивали явно хуже британцев, потому что они якобы всегда достигали успехов только благодаря своему материальному превосходству, что немецким солдатам казалось нечестным. Как солдаты американцы расценивались как «трусливые и ничтожные» [777], о «по-настоящему жестокой войне не имели никакого понятия» [778], «не способны переносить лишения» [779] и «уступают нам в ближнем бою» [780]. Генерал-полковник Арним вспоминал о своем опыте в Тунисе: «Эти свинские собаки, бежали все, эти американцы, если за них крепко брались» [781]. О боях в Италии генерал рассказывал: «В общем, американец расценивается как плохой боец, за редким исключением, потому что у него нет никакого внутреннего подъема» [782].

С очень большим уважением солдаты Вермахта относились к русскому противнику. Они уважали и боялись его самоотверженности и жестокости. «Это люди неслыханной твердости сердца и тела» [783], «они дерутся до последнего, эти русские» [784], «настолько фантастически, что в это не поверит ни один человек» [785]. «Это просто страшно, как сражаются русские» [786]. Растерянно смотрели немецкие солдаты на презрение к смерти русских солдат, и они казались им нередко лишенными души, тупыми и даже «зверскими» бойцами. «Неподалеку от Умани, это был тот украинский «котел», там мои танки вынуждены были буквально давить людей, потому что они не сдавались. Представьте это себе» [787], - рассказывал генерал Людвиг Крювель. Вместе с тем он считал красноармейцев хорошими солдатами именно потому, что они воевали с таким презрением к смерти. Солдат, жестко и непреклонно сражающийся за свою страну, мог, в глазах прежде всего высших чинов, быть очень даже неплохим солдатом — здесь явно пробивается канон ценностей Вермахта. Майор Люфтваффе Блунк рассказывал, как 125 русских бомбардировщиков в 1941 году атаковали немецкий плацдарм под Бобруйском на Березине. Немецкие истребители сбили 115 самолетов. Для него это было не бессмыслицей, не безумием. Эта история ему только показала, «какими молодцами были эти русские пилоты» [788].

В глазах немецких солдат итальянцы были трусами, русские — презирающими смерть, британцы — жесткими, а американцы — дряблыми. Эта оценка противников и союзников, если не брать во внимание некоторые нюансы, не изменялась и во время войны. Критерии оценки, по существу, сохранялись такими же до 1945 года.

Первые бои создавали образ, который потом дополнялся лишь деталями и варьировался. И только с изменением общей обстановки во время войны наблюдались некоторые смещения: когда Красная Армия во второй половине войны все быстрее приближалась к границе Рейха, все чаще подчеркивалась жестокость красноармейцев, а не их храбрость.

Храбрость в бою была центральной категорией для оценки товарищей и начальников. «Тыловых крыс» [789] не любили — кто не воевал, становился потенциально подозреваемым в трусости. Начальники сами должны были находиться на передовой.

Принц Генрих фон Ройсс был моим батальонным командиром. В 40-м — майор, в 41-м — подполковник, в 42-м — полковник — благодаря своим связям. Когда началось сражение за Киев, этот господин уехал в тыл и заболел. Когда сражение за Киев выиграли и мы сидели в городе, он снова появился там. Ког-да начались бои за Крым, господина было не видно. Когда мы сидели в Симферополе, после двух-трех недель затишья он появился вновь. Когда начались дела под Севастополем, зимой 41-го, то господин снова заболел, похудел, стал весить меньше ста фунтов, выглядел таким жалким, а потом уехал. Все считали его немного выродившимся типом [790].

Противоположный образ представлял собой, например, полковник Клаус граф Шенк фон Штауфенберг.

ФИБИГ: Чертовски молодцеват, чрезвычайно молодцеват, чрезвычайно силен духом, таким, во всяком случае, я его всегда видел. То есть тип немецкого офицера, как фронтового офицера, так и офицера Генерального штаба, неслыханной храбрости, превосходного, основательного» [791].

Хотя майор Фибиг резко выступал против покушения Штауфенберга, в качестве личности солдата оценивал его очень положительно. Интересно, что он воспринимал Штауфенберга и как офицера-фронтовика, хотя тот находился на фронте не более трех месяцев. В качестве штабного офицера он потенциально мог рассматриваться только с критической точки зрения, но его молодцеватость и его героизм, наглядно подтвержденные прежде всего тяжелым ранением в Тунисе, явно способствовали перевесу положительных аспектов.

Фельдмаршал Роммель, впрочем, воспринимавшийся солдатами Вермахта двойственно, производил впечатление своей храбростью. «Одному он мог импонировать как солдат, — замечал полковник Хессе, — он не был крупным военачальником, но он был совершенно ясным солдатом, неустрашимым, очень храбрым человеком, очень беспощадным даже по отношению к своей собственной персоне» [792].

«Трусость» и «дезертирство»

Те, кто не соответствовал идеалу храброго солдата, а при отступлении бросал оружие, сдавался без боя или даже перебегал к противнику, почти всегда оценивался отрицательно. По-настоящему бесконечно в британских и американских лагерях подслушивания с лета 1944 года велись разговоры, что очень много солдат оказалось трусами. Лейтенант Циммерман из 709-й пехотной дивизии ехал по сельской дороге из Шербура на фронт южнее города, «по дороге двигался поток солдат. По дороге, все вперемешку, там и трудовая служба, там и зенитчики, пара пехотинцев. Я говорю: «Ребятки, не бегите, не делайте говно еще хуже». [793] Несомненно, Циммерману было ясно, что Шербур будет вскоре потерян, несмотря на это, Вермахт должен был сохранять порядок и продолжать храбро сражаться. То, что бойцы, трудовая служба и солдаты ПВО в беспорядке отступали, делало картину предстоящего поражения еще более горькой, потому что этим повреждалось ядро солдатского самосознания.

Очень редко солдаты (офицеры — никогда) сознавались, что сами, по крайней мере, обдумывали мысль бросить позицию и бежать. Ефрейтор Лёйтгеб рассказывал товарищам по камере о боях в Нормандии.

ЛЁЙТГЕБ: У нас была тысяча патронов к пулемету. Можешь себе представить, насколько этого хватит, и патроны у нас кончатся. Там у нас еще был засранец — судетский немец, унтер-офицер, и я говорю: «Что мы тут должны делать, ведь у нас больше нет патронов, давайте сматываться, здесь все равно от нас никакой пользы не будет». «Что ты себе позволяешь?» — отвечает он мне. Я бы смотался, но не хотел этого делать из-за моего приятеля. Потом вообще по нам открыли огонь из минометов. Это вообще описать невозможно. От 3-го отделения остался только один пулеметчик [794].

Еще хуже тех, кто воевал не так, как надо, в глазах солдат были перебежчики. Майор Хайман рассказывал о боях под Аахеном:

ХАЙМАН: Там наверху у меня сидели три батальона, им надо было теперь только ночью отойти. На самом деле из моего батальона ланддшутца отошел только штаб батальона в количестве пятнадцати человек. Остальные перебежали. Это были старики от 40 до 50 лет, которые довольно хорошо чувствовали себя в блиндажах, но теперь сказали: «Идти на открытые полевые позиции? Не пойдем». И с такими людьми мы должны были оборонять Аахен! [795]

Перебежать считалось в разговорах немыслимым. «Я бы никогда не смог этого сделать, и я думаю, что хороший немец никогда не сможет дезертировать, на это способны только австрийцы и эти фольксдойче», — считал один лейтенант еще в конце декабря 1944 года в Италии [796].

Поэтому большой редкостью были те, кто еще до конца 1944 года открыто говорил на тему своего дезертирства: «Может быть, меня приговорят к смерти, но лучше быть приговоренным к смерти за дезертирство, но живым, чем валяться в поле мертвым» [797]. Интересным образом это предложение сформулировал рядовой дивизии СС «Фрундсберг» — даже войска СС в июле 1944 года больше не были монолитным блоком самоотверженных политических солдат. Чтобы избежать упреков в малодушии и трусости, большинство дезертиров в плену не говорили о своих мотивах и представляли свои действия до дезертирства как нормальные. Перебегали они потом только потому, что война была уже проиграна и дальнейшие бои теперь уже не имели никакого смысла. Эта причина приводится намного чаще чем политические причины, и конечно, коммуникативная ситуация виновна, что не допускала сомнения в каноне военных ценностей как раз именно в плену [798].

Лишь немногие солдаты ставили под сомнение войну как таковую или немецкое нападение на соседние страны. Даже у такого человека, как Альфред Андерш, дезертировавшего 6 июня 1944 года поблизости от Рима, можно выя-вить очень позитивный образ Вермахта и военных добродетелей [799], что показывает, насколько даже таким людям, которые наконец собрались с духом, чтобы вырваться из рамок Вермахта, был свойственен канон военных ценностей. Только весной 1945 года солдаты осмеливались чаще и без угрызений совести говорить о своем дезертирстве.

ТЕМПЛИН: Единственная тема для разговоров последнего времени: как можно спрятаться, просто сбежать, или так, как это лучше сделать. Днем, когда нас взяли в плен, мы сидели в подвале, тут рядом выстрелили, и мы каждое мгновение думали, что к нам в подвал влетит снаряд. Нас была группа 15 человек, и мы сидели, и каждый боялся сказать, что мы сидим здесь и ждем, когда нас возьмут в плен. И мы сидели и ждали, а американцы все не шли и не шли. А вечером пришли еще пехотинцы и сказали: «Пойдем, вам надо отсюда выбираться». И нам пришлось идти, чтобы нас не обвинили в том, что мы прячемся. Пехота, лейтенант, — они ушли еще в три часа дня, они взорвали мост. А мы остались сидеть на передовой. Страха тогда у меня совсем не было.

ФРИДЛЬ: Да, перед немцами, а не перед американцами. Немцы — это было намного хуже, эта неопределенность. Каждый думал не так, как поступал. Каждый думал: «Как бы мне отсюда подальше», а потом приходил офицер, и ты выполняешь приказы — вот в этой вещи и состояла трагедия [800].

Кодекс воинских преступлений в случае «трусости перед врагом» и при дезертирстве, за редким исключением, предусматривал смертную казнь. И немецкая военная юстиция часто применяла эту статью. Всего в отношении немецких солдат было приведено в исполнение 20 тысяч смертных приговоров, почти столько же, сколько и в Японии. Американцы казнили 146 солдат, в Советском Союзе это число оценивается в 150 тысяч [801].

Число казненных солдат было феноменом поражения и с осени 1944 года заметно выросло. До этого времени казалось, что многие солдаты рассматривали смертную казнь за дезертирство и даже за недостаточную храбрость как нечто совершенно нормальное. Лейтенант Хольштайн из 15-й мотопехотной дивизии в декабре 1943 года рассказывал о своем опыте в России за два года до этого. Его сосед по комнате обер-фельдфебель Бассус с любопытством выведывал о событиях кризиса под Москвой зимой 1941/42 года. Лейтенант подтвердил, что и тогда были дезертиры.

ХОЛЬШТАЙН: Отдельные были, конечно, всегда. Кто с самого начала воевал в России, и все же прошел большую часть по этим болотам и лесам, грязи и дерьму, пережил ненастную осень, а потом оказался в холоде, а потом — русский прорыв, то люди тогда, естественно, видели все в черном цвете и говорили: «Ну, теперь все, теперь мы всем этим сыты по горло». И чтобы быстрее отступать, многие бросали оружие, винтовки, и все, что было незначительного. Но их приговаривали к смерти. Так и должно быть! Им надо же было только объяснить, что такого вообще не должно быть [802].

Обер-фельдфебель Бассус был удивлен, что такое случалось уже в 1941 году. Но оба успокоили себя тем, что тогда это были лишь отдельные случаи. Но они совершенно не сомневались в том, что за это необходимо было карать смертью.

За период до конца 1944 года есть много свидетельств пленных, бывших свидетелями казней солдат, объявленных трусами, или слышавших рассказы очевидцев — как в случае рассказов о расстрелах в рамках «борьбы с партизанами», такие рассказы никогда не встречали удивления, возмущения или отрицательных комментариев. Всегда вызывали интерес детали соответствующего случая, в остальном рассказы такого рода относились к прочувствованной нормальности войны. Некоторые генералы подчеркивали свою молодцеватость и тем, что в критической обстановке на фронте «просто ставили солдат к стенке», и при этом речь идет вовсе не о повсеместно известных нацистских фанатиках обороны. Так, например, генерал-лейтенант Эрвин Менни рассказывал о своих боях в России в 1943 году.

МЕННИ: Я тогда как раз принял свежую дивизию, только что прибывшую из Норвегии, то есть не понесшую потерь и хорошую. И тут последовал прорыв, когда пара парней просто задала стрекача. Тогда я немедленно строго вызвал военного судью, — а у того от страха дрожали коленки, — и там сразу за местом прорыва мы этих людей допросили, осудили и тут же расстреляли, на том же самом месте. Весть об этом разнеслась как верховой пожар, и с успехом, так что мы через три дня снова восстановили главный рубеж обороны. И с того момента в дивизии был абсолютный порядок.

Собеседник Менни генерал-лейтенант Шлибен в этом месте задал только один вопрос: «Где это было?» [803]

Успехи

Из 17 миллионов служивших в Вермахте около 80 хотя бы временно участвовали в боях на передовой. И тем не менее не у каждого была возможность проявить себя героем, одержать большую победу или выиграть битву. Количество радистов, ремонтников танков, авиамехаников было большим, и даже в пехотных дивизиях были пекари, мясники и ординарцы, которые за все время войны не сделали ни одного выстрела. Их жизненный мир фундаментально отличался от мира пехотного ефрейтора, танкиста или летчика-истребителя. И тем не менее общих черт у них было намного больше, чем можно предположить. Солдаты Вермахта хотели прежде всего одного: хорошо выполнить свою задачу, какого бы рода она ни была. Они хотели работать мотористами подводных лодок и воевать в Сталинграде саперами так же хорошо, какими хорошими они были в гражданской жизни бухгалтерами, крестьянами или столярами. Не только этика «хорошей работы» один к одному переносилась на новую профессию солдата, но и обычная на предприятиях разного рода критика плохих условий труда или бессмысленных процессов и распоряжений в Вермахте тоже имела место. Так, генерал-майор Альфред Гуткнехт сожалел по поводу недостатков в администрации, которые не давали ему эффективно работать в должности «инспектора автомобильной техники на западе».

ГУТКНЕХТ: Тогда это было и на островах в проливе, и все это надо было держать в голове. Там было немыслимо много автомобильной техники… Не понимали того, что острова — совсем мелкие вещицы. Грузовиков было не так много. Теперь каждому, сухопутным войскам, Люфтваффе, Кригсмарине, Организации Тодта на островах нужны были свои грузовики. Тогда я выступил с инициативой, чтобы там все было объединено, то есть требовалось создать общую автомобильную службу Вермахта, включая и Организацию Тодта. Оказалось, что это невозможно, и даже генерал-фельдмаршал фон Рундштедт не сказал властного слова [804].

В том же ключе говорили и о боях на фронте — там недостатки стоили огромного числа человеческих жизней. Майор Франк из 5-й парашютной дивизии жаловался на обстоятельства, в которых должен был наступать его батальон во время Арденнского наступления.

ФРАНК: В первый же день наступления мы штурмовали Фюрден, это была деревня, крепость. Подошли на 25 метров к дотам и залегли, мои лучшие командиры рот погибли. Я лежал два с половиной часа, погибли пять моих связных… Командир полка: «Давай, давай, давай! Деревню надо захватить еще до наступления вечера». Отвечаю: «Да возьмем мы ее. Час, что мы ждем передового наблюдателя артиллерии, я потом восполню в два, а то и в три раза». Говорю ему: «Дайте мне хотя бы штурмовые орудия, пусть они атакуют с севера, и тогда мы возьмем доты». В ответ: «Нет, нет, нет». Деревню мы взяли без поддержки… Там мы захватили в общей сложности 181 пленного. Собрал я последних 60 человек, и тут по нам минометная бригада дала полный залп из реактивных минометов, прямо в кучу пленных и конвойных. Через 22 часа наша собственная артиллерия все еще стреляла по деревне. Наше командование среднего звена полностью отказало… На одном участке действовали танки, на другом — штурмовые орудия, на третьем — пехота, если бы хоть немного они объединили свои усилия, если бы каждый раз давали один-два часа на подготовку, было бы все прекрасно сделано [805].

Майор Франк хотел иметь успех. Он хотел, чтобы его батальон быстро захватил Фюрден с наименьшими потерями, а потом наступал дальше на запад. Но из-за плохой координации все это оказалось невозможно. Хотя он характеризует атаку Фюрдена как «безумие», Франк все же ее вел и отдавал о ней соответствующие приказы. Альтернативы — прекратить атаку, то есть поступить вопреки приказу — для него не существовало. То, что он все же взял деревню «без поддержки» и взял 181 пленного, — характеризует его собственный успех. Свою задачу он выполнил успешно, даже при том, что Арденнское сражение в целом оказалось неудачным из-за высоких потерь. Но это была не его вина, а вина «среднего командного звена». Если бы дело было доверено ему, «было бы все прекрасно сделано». Матрица рассказа, в которой подчеркиваются собственные подвиги в контексте общего катастрофического положения, в разговорах солдат встречается в бесчисленном множестве мест, настолько же часто, как вы в любом повседневном разговоре говорите о «фирме», «институте», «шефе». Рассказы такого рода документируют не только роль, которую играет идеал «хорошей работы» в восприятии и отношении действующих лиц, но и то, что собственное позиционирование и самооценка в высокой мере со-средоточивались на профессионализме. Это — структурная и ментальная общность профессиональной деятельности и военного труда. Повествовательно собственные подвиги обосновываются названием конкретных результатов. Для подтверждения военного успеха, не нуждающегося в дальнейшем объяснении, годятся наряду с уже упоминавшимся майором Франком приведенными пленными, прежде всего — подбитые танки и сбитые самолеты, потопленные корабли и убитые враги. Командир батареи береговой артиллерии Лонж-сюр-Мер [806] лейтенант флота Херберт 6–7 июня 1944 года вел безнадежный бой с армадой вторжения союзников. Только через четыре дня он встретил в плену полковника Ханса Круга, который на том же участке командовал пехотным полком.

ХЕРБЕРТ: Господин полковник, разрешите доложить, что я потопил крейсер.

КРУГ: Примите самые сердечные поздравления!

ХЕРБЕРТ: Я очень горд, что все-таки прихватил его с собой. Я даже сам не знал. Я только здесь получил подтверждение от трех сторон.

КРУГ: Батарея взята?

ХЕРБЕРТ: Батареи нет, так точно. Они расстреливали с моря одно орудие за другим. Я до последнего момента вел огонь из одного орудия… Таму меня был отличный зенитно-артиллерийский взвод. Моим зенитно-артиллерийским взводом было сбито 16 самолетов [807].

Успех, заключающийся в потоплении крейсера, ведении огня до последнего, по крайней мере из одного орудия, и в том, что зенитной артиллерией батареи было сбито 16 самолетов, полностью перекрывает то обстоятельство, что эта береговая батарея на побережье у Кальвадоса, оборудованная самым современным вооружением, не смогла воспрепятствовать высадке британских войск и в короткое время была подавлена огнем с британского и французского крейсеров. Как лейтенанту пришла в голову мысль о том, что он потопил крейсер, сегодня выяснить уже невозможно. Может быть, британцы намеренно дали ему ложную информацию, которую он с удовольствием воспринял, может быть, он просто врал, чтобы произвести впечатление на своего собеседника. На самом деле он не добился ни одного попадания в корабли союзников. Кроме того, из британских источников нам известно, что эта батарея береговой артиллерии была захвачена 7 июня 1944 года практически без боя. И снова, о борьбе до последнего не могло быть и речи.

Матрица рассказа, представляющая рамочные условия особенно противными, чтобы еще больше повысить значение собственного успеха, постоянно встречается в протоколах. Лейтенант Зимианер считал, что со стороны ко-мандира батальона было безответственно применять его батальон без тяжелого вооружения, и в июле 1944 года отправить его в бой против британских танков. В его подразделении было только четыре исправных «панцерфауста», и ими как раз были подбиты четыре британских танка. «Да я один подбил два из них» [808]. Только с четырьмя «панцерфаустами» подбить четыре танка казалось в солдатском разговоре несомненно особым достижением, к тому же сам говорящий претендовал на то, что собственноручно уничтожил два танка.

Хотя лейтенант Зимианер должен был выполнять «безответственный» приказ, он все-таки выполнил его блестяще. Истории такого рода выполняют двойную функцию: жалобы на неспособность командования и недостаточность средств, и одновременного выделения себя тем, что, несмотря на неблагоприятные обстоятельства, оказался молодцом. И это не является специфическим качеством для военных — такой характер восприятия и представления встречается повсюду, где ведутся работы.

Награды

Еще лучше, чем приключенческими историями, собственные подвиги подтверждаются орденами или другими наградами. Как уже говорилось, Гитлер и командование сухопутных войск, Люфтваффе и Кригсмарине создали самую разветвленную наградную систему среди всех воюющих государств и вы-строили, таким образом, действенные различия в статусах внутри Вермахта. Узнаваемые всеми по орденам и знакам фронтовики пользовались высоким социальным престижем. Эта привлекательная система, строившаяся по образцам Первой мировой войны, крепко укоренилась в относительных рамках военнослужащих всех родов войск и званий и в высокой мере определяла их восприятие солдатского «успеха». Так, в рассказах люди часто упоминались в связи с их орденами, так сказать, в качестве особой приметы: «Вы что-нибудь слышали о полковнике Бахерере, кавалере Рыцарского креста?» [809]

Считалось постыдным оставаться без награды: «Когда вернусь домой, — заявил обер-лейтенант Херц из корпуса «Африка», — надо мной будут просто смеяться. Во-первых, я не был ранен и попал в плен, во-вторых, у меня нет даже Железного креста 1 класса» [810]. У матроса Хайнриха-Хайнца Кёстли- на, торпедный катер которого (S-53) в феврале 1942 года во время защитного маневра столкнулся со своим же катером и в результате затонул, были те же заботы: «Мы, как военнопленные, тоже должны пользоваться какой-то признательностью, иначе для наших все будет обычно. Мои приятели стали сейчас офицерами, у них знаки торпедных катерников и Железные кресты I класса, когда мы потом придем в школу, по ним даже снаружи будет видно, что они были на войне. А у меня совсем ничего нет. Ведь Железный крест I класса дают за пятьдесят боевых выходов в море» [811].

Желание получить награду было особенно большим в тех частях, где успехи были «измеримыми». Летчики истребительной и бомбардировочной авиации Люфтваффе бесконечно вели разговоры о числе сбитых ими самолетов и боевых вылетов, а также о вручаемых за это наградах. Мысли о состязании за получение славы и признательности доминировали особенно на первом этапе войны, когда качество подготовки и самолеты позволяли еще быстро добиться успехов.

Так же обстояли дела и на флоте, где цифры тоннажа потопленных вражеских судов были мерилом всего для получения наград. Примечательно, что капитан-лейтенант Отто Кречмер в плену очень много думал о том, дошла ли его последняя радиограмма до Дёница. В ней он, наряду с печальным обстоятельством, что он был вынужден сдать свою лодку, докладывал об успехах своего последнего боевого похода, которые делали его самым успешным из командиров подводных лодок [812].

Доклады военно-морского командования показывают, насколько популярной была служба на подводных лодках, потому что здесь была возможность получить награды. Так, половину всех кавалеров Рыцарского креста на флоте составляют подводники. В лице Гюнтера Прина командир подводной лодки стал первым знаменитым «героем» нацистской пропаганды [813]. Если Рыцарский крест для большинства солдат был недостижим, было хорошим тоном носить, по крайней мере, боевой знак своего рода войск. И здесь шансы на подводном флоте, особенно в начале войны, когда потери были еще незначительными, были гораздо выше, чем в остальных силах флота. Боевой знак подводника вручали, как правило, после двух боевых походов. Тот, у кого не было знака, считался в то время, а затем и после войны на товарищеских встречах ненастоящим подводником. О командире U-473, капитан-лейтенанте Хайнце Штернберге рассказывают, что в 1943 году он сказал своей команде: «Итак, для знака подводника нам надо два раза по 21 дню. Я хотел бы, чтобы у меня был такой знак. И если я уже проклят на подводное плавание, и в этом случае я хотел бы, чтобы у меня был знак» [814]. Из этого ничего не вышло. Во время второго похода подводная лодка была потоплена, Штернберг погиб.

Статистический шанс остаться в живых на больших надводных кораблях был несравнимо выше. Тем не менее службу на них не любили, потому что они с 1942 года из-за отсутствия топлива и опасения со стороны командования понести потери, в большинстве стояли без дела в портах. Как можно было зарекомендовать себя в бою, получить награды и статус, если не участвовать ни в каких операциях против противника? Матрос-ефрейтор Бирке, бывший в 1943 году свидетелем гибели линкора «Шарнхорст», жаловался уже будучи в плену, что служил на корабле с 1940 года и даже не получил Железного креста [815].

Стремление все-таки наконец принять участие в бою и, таким образом, по-лучить орден, было огромным. Когда «Шарнхорст» в первый день Рождества 1943 года на своей стоянке в норвежском Альта-Фьорде поднял якорь, чтобы полярной ночью атаковать британский конвой, настроение на борту было радостное. Наконец-то в бой! И лишь немногие на борту видели, что они прорвались в команду смертников. На следующий день «Шарнхорст» был потоплен, в живых осталось лишь 36 из почти 2000 человек экипажа. Они поступили в британский лагерь подслушивания Лэйтаймер-Хаус и с гордостью рассказывали там о своем бое. «Нас смогли одолеть только четыре эсминца, — рас-сказывал матрос-ефрейтор Боле, — всего было девять кораблей. «Шарнхорсту» пришлось совершенно одному вести против них бой с половины двенадцатого дня до восьми часов вечера. Дорогой мой человек, это уже как-то называется! И если бы там не оказались эсминцы, то они бы нас не одолели. Это просто не-возможно себе представить: 26 тысяч тонн железа и стали и две тысячи человек исчезли! То, что они держались, это чудо, потому что мы все же получили проклятые попадания. Одних только попаданий торпед было семь или восемь. Я никогда не думал, что пароход выдержит семь торпедных попаданий. Мы точно получили семь штук. Последние три нас добили. А первые нам ничего не сделали». Его собеседник, матрос-ефрейтор Бакхаус, тоже спасшийся с «Шарнхорста», дополнил: «Да тогда мы сразу получили три последние со стороны крена. Машина, вот уж себя показала!» [816]. Их сумасшествие заключалось в том, что после того, как «Шарнхорст» давно уже свое отстрелял, «высшие инстанции, ОКБ, ОКМ… следили за боем из дома» [817]. «Жалко было только, что теперь война заканчивается, и в ней больше не придется поучаствовать» [818].

Подтвержденное орденами пребывание на фронте для штаб-офицеров и генералов было еще важнее, чем для рядовых и унтер-офицеров. Для на-чальника Генерального штаба сухопутных войск Франца Гальдера было самым большим из возможных унижений, когда Гитлер 24 августа 1942 года атаковал его во время ожесточенного спора: «Что хотите Вы, господин Гальдер, по-прежнему, как и в Первую мировую войну, сидя на той же вращающейся табуретке, рассказать мне про войска, Вы, который не носит даже черного значка за ранение?!» [819] Гитлер целил в самую болезненную точку в самосознании высшего представителя Вермахта: в то, что он не зарекомендовал себя в боях на фронте.

Некоторые высшие генералы Вермахта Первую мировую войну прослужили в штабах и поэтому не были ни разу ранены. По воле Гитлера, во время Второй мировой войны такого не должно было быть. Пребывание на фронте в Вермахте было включено в план карьеры, в том числе и для офицеров Генерального штаба. Часто встречающееся представление, что и генералы должны быть готовы лично сражаться — следствие этого изменения рамок.

Правда, не каждый генерал воспринимал это требование настолько серьезно, как любитель спорта Вальтер фон Рейхенау, который во время Польской кампании со своими солдатами полуголый переплывал Вислу, а в Советском Союзе, будучи фельдмаршалом, заслужил пехотный штурмовой знак [820]. Гораздо больше генералитет был направлен на статусные символы своего положения: прежде всего на получение Рыцарского креста и быстрое продвижение по службе. Генерал-майор Ханс Заттлер, который сам в 1941 году пережил надлом карьеры, воротил от такого поведения своих коллег нос и мог рассказывать: «Там мне один адъютант говорил, а он был на совещании адъютантов в ОКХ, так он сказал: «Хуже всего генералам. Если они не получают очередного звания, очередной должности и Рыцарского креста, они, конечно, недовольны». Пожалуй, это сказал Шмундт» [821].

Значение высоких наград для Генералитета выясняется из разговоров тех 16 генералов, которые попали в плен в Тунисе в мае 1943 года. «Бедный» генерал-полковник Ханс-Юрген фон Арним, последний командующий немецко- итальянскими войсками в Африке, сожалел, что ему «не дали даже Дубовых листьев», тогда как Роммель получил Бриллианты. Вывод, казалось, напрашивался сам собой, что роль Арнима в Африке в ставке фюрера рассматривалась «с неодобрением» [822]. О генерале Хансе Крамере, воевавшем в последнее время вместе с Арнимом в Тунисе, в Трент-Парке шушукались, что его «сильно обидели», «что и ему не дали Дубовых листьев». «Их все-таки уже решили дать, а он их не получил. Он привел в движение все рычаги, чтобы все же их получить» [823]. А когда генерал-лейтенанта Готтхарда Франца в августе 1943 года в Трент-Парке застала новость, что его за подвиги в Тунисе наградили Рыцарским крестом, он сразу же повесил себе на шею свой Железный крест I класса, еще до того, как ему выслали орден через Международный Красный Крест. Он с гордостью написал домой, что теперь снова может смотреть своей семье в лицо [824]. Немногим довелось такое счастье, получить орден, уже находясь в лагере для военнопленных.

Генерал-лейтенант Эрвин Менни в Трент-Парке доверял своему дневнику такие записи, что теперь он, в плену, больше не сможет заслужить желанные Дубовые листья. Там оказаться лучше тогда, когда уже есть все ордена, к которым стремился. Генерал Рамке имел возможность с гордостью заявить своим товарищам по плену, что он как в Первую, так и теперь во Вторую мировую войну получил соответствующие высшие награды за храбрость.

Если у кого-то из высокопоставленных фронтовых офицеров не было до-статочного количества орденов, в кругу товарищей это вызывало вопрошаю-щие взгляды. Комендант крепости Аахен полковник Герхард Вильк вскоре по прибытии в Трент-Парк был вынужден оправдываться: «Я был командиром полка на Востоке. Я долго пробыл в Норвегии, поэтому у меня относительно мало наград» [825]. Значение орденов для самооценки подтверждается также фотодокументами. В Трент-Парке в ноябре 1943 и в ноябре 1944 годов делались групповые снимки, которые потом в качестве рождественских открыток отправлялись родственникам. Если некоторые пленные снимались в своей скромной форме без наград, то другие предпочитали представать перед камерой с «полным иконостасом».

Вездесущими среди нижних чинов были разговоры о Железном кресте. У каждого был товарищ, друг или родственник, награжденный Железным крестом II или I класса. Так как всегда ориентируются «по другим», это оказывало большое социальное давление. Необходимо было объяснять, почему сам еще не получил этого ордена. Наиболее простым построением было утверждать, что другие получили награду не по праву или что сам, по крайней мере, совершил столько же подвигов. Диалоги о способах получения наград или о том, кто когда и за что какой орден получил, задокументированы с эпической широтой. Уже 14 февраля 1940 года, когда война шла только полгода, обер-лейтенант флота Фриц Хуттель говорил на эту тему.

ХУТТЕЛЬ: В этой войне дают не так много Железных крестов, как в последней.

Особенно мало Железных крестов получают офицеры-подводники. Командир подводной лодки должен совершить два боевых похода и потопить минимум 60 тысяч тонн, прежде чем получит Железный крест I класса. После первого боевого похода мы получаем только знак подводника. Вот люди с патрульных кораблей на Балтике получают Железные кресты. Эти люди не совершают никаких подвигов и понятия не имеют о морских походах. Мы на U-55 мучались неделями и не получили даже Железного креста. Озлобленность из-за несправедливого награждения довольно сильная [826].

На самом деле жалобы были несправедливы. Не только потому, что офицеры-подводники и без того на флоте имели лучшие шансы на награды. К тому же U-55 была потоплена в первом же боевом походе. То есть не было совершенно никакой возможности наградить офицеров. Тем не менее говоривший чувствовал необходимость оправдаться, почему он еще не носит никаких наград. Жалобы не ограничивались только флотом. В Люфтваффе их было тоже много. Так, один фельдфебель Люфтваффе после победоносной кампании во Франции в июле 1940 года высказывал недовольство: «Под Роттердамом все парашютисты получили Железные кресты I и II классов, хотя воевали только три дня. Я летаю с самого начала войны, и у меня ничего нет. Летчика, у которого после войны не будет Железного креста, станут считать говном» [827].

Наряду с постоянной критикой якобы слишком свободных или слишком жестких условий награждения курсировали также упреки, что другие, благодаря своему статусу, получают ордена нечестным путем. В особенности рядовые и унтер-офицеры упрекали офицеров в том, что они добивались орденов жульничеством. «За 33 боевых вылета я, конечно же, мог получить Железный крест I класса. Офицеры его получают уже после трех вылетов, а что получаем мы? Мы получаем не Железный крест, а железо в крестец», — ругался один унтер-офицер [828]. Высшие офицеры жаловались, что Гитлер их недостаточно ценит из-за своего национал-социалистического мировоззрения [829]. Остается еще упрекнуть войска СС, что они получают ордена только по политическим причинам. «СС получают свои награды не за подвиги, а за политические и моральные взгляды», — уверял обер-лейтенант флота Гюнтер Шрамм [830]. Другие считали «странным», что «в танковой дивизии «Герман Геринг» получают Железных крестов в четыре раза больше, чем остальные» [831].

Бесспорно, что были и награждения орденами по политическим мотивам, как, например, Германа Фегеляйна, Зеппа Дитриха или Теодора Эйке. Но кажется, что они остались большим исключением. В особенности распространенный упрек, что войска СС, будучи политическими формированиями, бы-стрее получали ордена, чем сухопутные войска, не является справедливым. «Злоупотребления» гораздо чаще были в Вермахте, а именно в связи с тем, что награждения производились не за совершенные подвиги. Так, в Люфтваффе во время кампании в Норвегии было вручено пять Рыцарских крестов пилотам бомбардировщиков за «зафиксированные» потопления [832]. Правдивость гротескно преувеличенных докладов об успехах летчиков можно было легко перепроверить, опираясь на данные радиоразведки флота. По вполне понятным причинам командование Люфтваффе к ним не обращалось [833]. На самом деле и на флоте, например, командиры подводных лодок не отличались точностью своих докладов об успехах. Некоторые были известны тем, что они явно преувеличивали свои успехи, и тем не менее их награждали. Так, на флоте говорили, например, о «тоннаже Шепке», намекая на то, что Йоахим Шепке в своих докладах всегда сильно завышал размеры потопленных им ко-раблей. Особенными преувеличениями в докладах отличался и Рольф Томсен в 1945 году, за что получил Рыцарский крест и Дубовые листья к нему. Он яко-бы за два боевых похода потопил эсминец, два корвета, шесть торговых судов и один вспомогательный авианосец. На самом деле можно перепроверить потопление уже одного-единственного судна. Ко времени, когда было слишком мало докладов о победах, которые можно было отметить, командование Кригсмарине принимало доклады своих командиров на веру без перепроверки [834]. Хотя сегодня никто точно не может реконструировать, как Томсен дошел до своих докладов об успехах, некоторые думали о сознательном преувеличении. С этим упреком он столкнулся и после войны во время своей второй карьеры в Бундесмарине.

На самом деле непревзойденным остался Энцо Гросси, командир итальянской подводной лодки, который в 1942 году в Южной Атлантике якобы потопил два американских линкора, за что получил от Муссолини Золотую медаль за храбрость, а от Гитлера — Рыцарский крест. Гросси можно было часто увидеть в нацистском еженедельном киножурнале, как он полуголый стоит у своего перископа [835]. После войны стало известно, что он не потопил ни одного корабля. Правые круги в Италии не хотели этому верить, заявляли о заговоре, подозревая, что американцы во время войны вновь построили два якобы по-топленных Гросси корабля, чтобы можно было не признаваться в потерях. Наконец, Гросси посмертно был лишен Медали за храбрость [836].

Подводя итог, можно сказать, что наградная система, созданная политическим и военным руководством, была принята военнослужащими без серьезной критики и интегрирована ими в свои относительные рамки. Как показывают протоколы подслушивания, она действовала великолепно и в основном не подвергалась сомнению ни по одному пункту. Критика относилась лишь к тому, что тот или иной несправедливо получил Железный крест I класса или что собственный начальник очень строго подходит к награждению орденами.

Слишком заносчивых кавалеров Рыцарского креста называли «кавалерами галстука с жестянкой» [837], а иногда бывали и явные предубеждения относительно внешнего вида орденов. «Рыцарский крест с Бриллиантами — говно. Бриллианты дарят женщинам, а не летчику-истребителю», — высказывал недовольство один лейтенант Люфтваффе [838]. И большое количество орденов иногда ухудшало отношение к их кавалеру. «Берлинские звездные пароходные капитаны — единственные, у которых нет еще своего особого знака», — как сказал один офицер-подводник в ноябре 1940 года [839]. Особенно любили анекдоты о любителе орденов Германе Геринге, который единственный в июле 1940 года был награжден «Большим крестом Железного креста». Обер-лейтенант Хартингс из 26-й истребительной эскадры иронически спросил своих товарищей по плену 1 февраля 1945 года: «Вы знаете, что такое Мамонтовый крест? Им в конце войны, которую мы все-таки выстоим с победой, будет награжден Геринг: Мамонтовый крест к Большому кресту с бриллиантами на самоходном лафете» [840].


Итальянцы и японцы


Относительные рамки солдат Вермахта строились очень похожим образом. Только в международном сравнении можно столкнуться с большими различиями. Центральным ориентиром итальянских солдат было не государство, не нация и не армия, как подчеркивает Амедео Ости Герацци, так как фашизм раз-вил коррупцию и кумовство до крайнего уровня. Последствия были очевидными: «Другие страны, здесь подразумевается только Англия или Германия, в час наибольшей опасности смыкали ряды и объединялись вокруг учреждений, исполняя таким образом акт крайнего сопротивления с целью, которая в их глазах для всего общества была необходимой. В Италии, наоборот, общественные движущие силы были полностью парализованы всеподавляющим климатом «Спасайся, кто может!» [841].

Поэтому итальянским солдатам не удалось придать своей борьбе какой-то смысл. Для этого отсутствовало не только положительное понимание государства, но и военные переживания успеха, а впрочем, и офицерский корпус, который бы с верой мог передавать такие ценности, как храбрость, исполнение долга и твердость. Он рассматривался, скорее, как некомпетентная трусливая клика, члены которой получили свои посты благодаря не своим делам, а единственно только кумовству. Они были довольны войной, пока могли вести ее не сами, и стремились прежде всего к личному обогащению, как показывает разговор двух военнопленных в британском лагере Уилтон-Парк.

ФИКАЛЛА: Орда воров, начиная с полковников. У меня было артиллерийское командование, и после бомбардировки Марсалы [офицеры] захватили грузовик, чтобы грабить Марсалу, а я о них доложил. Для солдат поставляли мясо, а они [офицеры] готовили стейки у себя в комнатах, готовили подарки и так далее. Я все это получал вместе с ними. А если было туалетное мыло, они воровали по десять кусков и брали с собой домой, когда отправлялись в отпуск, они таскали сахар и все остальное.

САЛЬСА: Американцы и англичане мне об этом рассказывали, но позднее мне это рассказывали и солдаты.

ФИКАЛЛА: Даже солдаты знали об этом, а я, как дивизионный командир, не мог справиться с этим воровством, так как было просто невозможно за всем уследить. Если климат такой, то можно ли иметь хорошие войска… [842]

Принимая во внимание такие обстоятельства, многочисленные призывы к солдатам храбро сражаться не действовали. Так, в протоколах подслушивания итальянских военнослужащих постоянно шла речь о том, что офицеры бежали первыми [843]. Комендант крепости Аугуста адмирал Приамо Аеонарди потом тоже говорил: «Если люди видели, как ты со всем своим штабом бежишь, поднимая пыль, они говорят: «А я что, должен оставаться? Я что, дурак? Давайте драпать все!» [844]

Адмирал Аеонарди, очевидно, тоже не имел серьезных намерений оборонять Аугусту. В плену он говорил: «Я думал о том, чтобы смотаться в гражданском платье. В конце концов, если другие уже отступили, нет никакой причины для того, чтобы и адмирал не сбежал». То, что военной элите было совершенно понятно ее поведение, показывает один подслушанный разговор в ноябре 1942 года, в котором два генерала беседуют о третьем сражении под Эль-Аламейном в ноябре 1942 года. Их мнения едины: «Лучше не говорить, что случилось. Например, что мы не оказывали никакого сопротивления, и так далее» [845]. Некоторые немецкие генералы могли так же думать и действовать. Генерал-майор Заттлер, например, пытался в 1944 году бежать на торпедном катере из крепости Шербур, а когда ему это не удалось, сразу же капитулировал. Героизма в этом было мало, но он совершенно не мог себе представить, что сможет открыто разговаривать об этом с товарищами. Военнослужащие Вермахта, к тому же старшие офицеры, всегда пытались представлять себя как хороших профессиональных солдат. Никто бы не осмелился поставить под сомнение ядро солдатского самосознания — а именно собственную храбрость, как это совершенно бесцеремонно делал Аеонарди.

Разговоры итальянских солдат более низкого чина в британском плену тоже показывают, насколько их восприятие войны отличается от немецкого: подбитые самолеты, потопленные корабли, врученные ордена [846] не играли для них какой-либо значительной роли, такой же малой, как честь, храбрость или «отечество». Предметом разговора в большинстве случаев являлись возмутительные недостатки, с которыми сталкиваются люди, находящиеся на высоких должностях: один подполковник, попавший в плен в Тунисе, говорил в марте 1943 года: «Наша армия стала бандой авантюристов. Их всех надо от-дать под суд, по крайней мере, с военной точки зрения. И начинать надо с генерала Бастико лично [847]. Я хотел бы, чтобы было проведено расследование всех его махинаций в Африке. Как они вели себя во всех обстоятельствах, это было скандально! Почти каждый в армии расскажет тебе эту печальную историю коррупции и хаоса. Было бы, наверное, лучше, чтобы у нас в Италии были англичане или русские [848].

Высшее командование, а вместе с ним и государство, рассматривалось как продажное и бездарное, которое они, скорее, рассматривали больше как врага, чем союзников. Таким образом, с точки зрения солдат «дураком» был тот, кто жертвовал собой ради системы, которая ни в коем случае не воплощала его собственных интересов [849]. Сравнимые с немецкими матрицы рассказов находятся только среди солдат, служивших в специальных частях [850]. Парашютисты, пилоты боевых самолетов или подводники говорили о своих успехах, о боевой технике, высоких требованиях к их военным задачам. Им было важно по ту сторону всей продажности и махинаций казаться хорошим солдатом. В их среде также проявляются идеалы храбрости и исполнения долга. Так, один вахтенный офицер подводной лодки заметил в 1941 году: «Необходимо выиграть войну и исполнить свой долг, даже если ты — антифашист» [851]. А два итальянских боевых летчика разговаривали в апреле 1942 года: «13-го мы торпедировали большой английский крейсер, он отстреливался как черт. Пятнадцатиминутная дуэль. У них были «Бофайтеры» [852]. Мы добились полного попадания, а когда вернулись назад на место действия, крейсера уже не было видно. Многие из наших хотели заниматься чем-то другим, потому что эти торпедоносцы очень опасны. В тот последний раз мы шесть часов провели в воздухе. Мы должны были пролететь Бейрут, Порт-Саид, Александрию, Каир. Наши пилоты очень молоды, но неимоверно храбрые. Они врезаются сами в свои цели» [853]. Часто солдаты из этих частей были особенно профашистски настроены. Так, два подводника, рассказав 31 августа 1943 года друг другу о своих успехах, начали обсуждать общую обстановку: «Если бы у нас было четыре-пять дивизий с молодыми фашистами, которые воевали в Африке, эти английские джентльмены никогда бы не смогли высадиться! Смотри, в Африке отправляли четырнадцать танков с молодыми фашистами, чтобы воевать против ста четырнадцати английских танков, и я об этом сразу же подумал» [854].

Храбрость для этих двух убежденных фашистов была важным ориентиром. Вместе с тем, в отличие от немецких подводников, они отказывались от дальнейшей борьбы. По их мнению, после потери Сицилии война была про-играна, и теперь было необходимо заключить мир. По этому пункту их мнение сходилось с Пьетро Бадольо, слова которого они цитировали: «Мы должны с честью завершить войну. Он — старый солдат и никогда не согласится на без-оговорочную капитуляцию [855]. Действительно, Италия не капитулировала безоговорочно, а тремя днями позже заключила перемирие с союзниками. Со-ответствовал ли хаотичный конец войны с бегством короля и Бадольо представлениям о чести этих двух подводников, на самом деле можно сомневаться. Но решающим является то, что они не могли разыгрывать какие-либо сценарии последнего сражения.

Таким образом, при всех различиях нельзя не принимать во внимание, что было абсолютно расхожим шаблоном в представлениях о ценности немецких и итальянских солдат. Это необходимо признать и в том, что итальянцы восхищались стойкостью чаще всего не симпатичных им в личном отношении [856] немецких союзников. В отношении захвата Крита один итальянский офицер- подводник сказал следующее: «Это феноменально! Немцы — единственные, кто воюет до конца, даже если их рассекли на мелкие части, они продолжают воевать до тех пор, пока их не уничтожат. Ни мы, итальянцы, ни японцы, а еще меньше — англичане, умеют так воевать» [857].

К такой оценке он смог прийти только в том случае, если он очевидно позитивно оценивал не только военный успех, но и храбрость и боевитость. В целом разговоры о позорных явлениях в собственной армии, предательском поведении генералов и неправильном управлении [858] свидетельствуют о том, что итальянские солдаты воспринимали их как отклонение от их собственных представлений о норме. Как только итальянские солдаты освобождались из рамок некомпетентности и злоупотреблений, а вместо этого получали хорошее снабжение и компетентное командование, часто они тоже были готовы храбро воевать [859].

Правда, маршал Джованни Мессе, находясь в британском плену, не хотел и слышать об общности военных ценностей с немцами. Он считал, что итальянцы совершенно другие и, таким образом, пришел к лестному объяснению военных неудач итальянской армии: «У немцев нет души. Мы великодушны и на самом деле не способны ненавидеть. Наш менталитет таков, и я всегда представлял точку зрения, что мы — не воинственный народ, воинственный народ умеет ненавидеть» [860].

Более воинственно и строже, чем итальянцы, были сориентированы на классические военные ценности, конечно же, японцы. Важнейшие военные кодексы — Гундзин Чокую, Сендзинку и Бусидо образовали военные относительные рамки очень своеобразного характера. Они обязывали солдат быть верными, храбрыми, мужественными, и прежде всего требовали абсолютного подчинения. Отступление было запрещено, и солдаты были обязаны никогда не сдаваться. Такие представления о ценностях были очень действенными, потому что строились на традиционных для японского общества убеждениях, что плен является чем-то глубоко унижающим честь. Он навлекает позор не только на самого бойца, но и на его семью. Поэтому многие японские солдаты в безнадежном положении прибегали к самоубийству, чтобы избежать плена. Один американский офицер писал в 1944 году из Новой Гвинеи: «Кодекс японцев требует победить или умереть. Сдаваться или попадать живым в плен не входит в их наклонности» [861]. До марта 1945 года в плену у союзников находилось всего 12 000 японских солдат [862]. По сравнению с миллионными армиями пленных в европейских лагерях, это число — исчезающе малая величина. Одно это само по себе еще не дает достаточно дифференцированной картины об относительных рамках японских солдат. Как показывают протоколы подслушивания и трофейные дневники, и у японских солдат желание выжить иногда было больше, чем обусловленные культурой обязанности. На самом деле расхожая практика американцев не брать пленных в 1944–1945 годах привела к тому, что «большим средством устрашения перед капитуляцией был страх быть убитым или замученным американцами. Позор капитуляции… не мешал японским солдатам капитулировать в безнадежных положениях, если они были убеждены, что не будут убиты и что их не подвергнут пыткам» [863]. Даже на сравнительно раннем этапе войны — во время битвы за Гудалканал осенью и зимой 1942 года, выяснилось, что японцы вовсе не желают из принципа с оружием наперевес бежать навстречу смерти. Скорее, чаще всего это были ситуативные обстоятельства, препятствовавшие капитуляции [864]. Наряду с этим, допросы пленных в Бирме показывают, что солдаты за фасадом дисциплины и исполнительности задавались теми же вопросами, что и солдаты Вермахта в то же время. Постоянно ухудшавшаяся военная обстановка 1944–1945 годов, быстрая потеря уважения к командованию, плохое снабжение и недостаточная поддержка со стороны собственных ВВС были для японских военнопленных важными предметами для размышления [865]. Еще одной параллелью было отсутствие интереса к политике у большинства военнослужащих, и по сравнению с сухопутными войсками более высокий моральный дух и вера в победу у моряков, что, как и у немцев, можно объяснить прежде всего за счет того, что они были свидетелями другой войны. Таким образом, культурные факторы, как показывает сравнение немцев с итальянцами и японцами, оказывали очень большое влияние на формирование военных относительных рамок. Тот, кто с японской точки зрения был образцовым солдатом, для большинства итальянцев был глупцом, а для солдат Вермахта отчасти удивительным, отчасти достойным презрения фанатиком.


Войска СС


В центре внимания этой книги стоят солдаты Вермахта. На самом деле не надо забывать, что НСДАП в лице войск СС сформировала свою собственную армию, через которую в ходе войны прошло около 900 тысяч человек [866]. Тем более возникает вопрос, насколько сильно восприятие и оценки парней из войск СС отличались от солдат Вермахта. Гиммлер всегда прилагал много усилий к тому, чтобы подчеркнуть особый характер своих войск СС. Впрочем, из-за общего военного опыта и постоянно становившейся все более тесной кадровой связи различия сильно нивелировались. Так, танковый генерал войск СС Курт Майер в ноябре 1944 года сказал: «Я вообще не думаю, что сегодня еще есть какая-нибудь разница между СС и Вермахтом» [867]. Но что стояло за этим утверждением? Неужели война действительно свела к нулю все усилия Гиммлера по созданию национал-социалистических особых войск, которые бы отличались от сухопутных войск не только обмундированием, но и, прежде всего, менталитетом?

На Нюрнбергском процессе над главными военными преступниками в оценке войск СС не возникло никаких сомнений — они были объявлены преступной организацией. После войны против этого приговора подняли бурю возмущения прежде всего известные генералы СС, такие как Пауль Хауссер, Вильгельм Биттрих и Курт Майер, так как он имел для них далеко идущие последствия. Бывшие служащие войск СС, в отличие от военнослужащих Вермахта, не получили никакой пенсии, многие шансы подъема в обществе и на военной службе были, по крайней мере, затруднены. Основанное в 1949 году объединение по интересам «Общество помощи на взаимной основе бывших членов войск СС» (ХИАГ) приложило много усилий для доказательства, что парни из СС «были такими же солдатами, как и все остальные» [868]. Впрочем, аргумент не принимался, так как, естественно, тогда уже было известно, что войска СС совершили многочисленные военные преступления и были неотъемлемой частью СС, таким образом, их роль нельзя было свести только к борьбе на фронте. Кроме того, войска СС прекрасно пригодились в качестве козла отпущения, ведь им можно было в сомнительных случаях приписать преступления, особенно связанные «с акциями в отношении евреев», и дочиста отмыть Вермахт. Как мы знаем не только с сегодняшнего дня, военные преступления не были исключительным отличием, присущим только войскам СС. После того как исследования, особенно за последние десять лет пролили свет на весь размах преступлений Вермахта, снова встал вопрос, имелись ли различия [869]. Был ли Вермахт настолько же фанатичен, радикализован и преступен, как и войска СС? Не были ли споры о специальном характере войск СС только частью хорошо инсценированного отвлекающего маневра, чтобы создать миф о чистом Вермахте? Не являются ли войска СС и Вермахт вместе составными частями одного и того же боевого сообщества, в котором фронт сгладил имевшиеся прежде различия в мышлении?

Соперничество

Когда Вернер фон Бломберг летом 1934 года согласился с формированием вооруженных частей СС, это был благодарный подарок Гитлеру, который только что в лице СА исключил опасного соперника. Поначалу малочисленные СС с военной точки зрения не имели никакого значения. Но с началом войны они стали явным конкурентом Вермахта. К этому времени отношения были особенно напряженными, и солдаты Вермахта, как рядовые, так и командование, в равной степени возмущенно смотрели на только что сформированные войска СС. Разговор в июле 1940 года, в котором сцепились армейский обер-фельдфебель и роттенфюрер СС, проясняет субъективно воспринимаемую конкурентную ситуацию.

ОБЕР-ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ: И в Польше было так. Там многие из СС армейским командованием из-за неподчинения были поставлены к стенке. А полк «Германия» отказал совершенно. «Германия» наделала большой ерунды.

РОТТЕНФЮРЕР СС: Да, один офицер Вермахта мне сказал, что СС — лучшие пехотные полки Германии. И это был офицер!

ОБЕР-ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ: Ну, у нас они говорят как раз обратное. Тогда говорили, что с офицерами не все в порядке и среди них встречаются большие дураки.

РОТТЕНФЮРЕР СС: Да, я знаю, эти молодые лейтенанты Вермахта, подкупом получившие свои должности, эти гнусные типы!

ОБЕР-ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ: Это чепуха! В любом случае, если все то, что произошло в Польше, станет известно в Вермахте, то тогда, наверное, будет прекрасный скандал.

РОТТЕНФЮРЕР СС: Да, если я встречу офицера, который рассказывает подобные вещи, то долго он не проживет.

ОБЕР-ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ: Драки между СС и Вермахтом, они, конечно же, никогда не кончатся!

РОТТЕНФЮРЕР СС: А что все-таки произошло в Польше? Не надо говорить о потерях. Но одно могу вам сказать: наши соединения СС сильно истекли кровью! А Вермахт — он просто жалко бросил нас в трудный момент. Про-сто жалко! Да, СС, конечно, теперь уже больше никогда не будут в подчинении Вермахта. Это точно! Чтобы какой-нибудь старый закосневший генерал мог делать, что захочет с полками СС. Большое дерьмо они тогда нам подложат…

ОБЕР-ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ: Да, вы же не хотите заявить, что другие пехотные полки не понесли никаких потерь? Они потеряли столько же, сколько и СС — можете мне поверить! Да, на Западе СС, во всяком случае, не сделали ничего решающего.

РОТТЕНФЮРЕР СС (кричит): Вы этого совершенно не знаете!

ОБЕР-ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (кричит): Нет, знаю! Здесь это каждый ребенок знает!

РОТТЕНФЮРЕР СС: Вы этого не знаете. СС воевали также храбро…

ОБЕР-ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ: Но они ничего не решили!

РОТТЕНФЮРЕР СС (в сильном раздражении): Конечно, конечно, только Вермахт… Но кажется, вы забыли, кто говорит сейчас решающее слово в Германии — Вермахт или партия? Вы, конечно, видели, что происходит с бонзами из Вермахта, такими людьми, как Бломберг, Фрич и так далее, если они не хотят сотрудничать.

ОБЕР-ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (раздраженно). Ну, вы, кажется, думаете, что партия и СС правят Германией, а Вермахт должен подчиняться. В этом вы сильно ошибаетесь! Вы думаете, что СС все могут. И в Бельгии тоже, там уже вас зажали, а мы вас выручили.

РОТТЕНФЮРЕР СС: Никто нас там не зажимал. Спросите лучше кого-нибудь, какие подвиги СС совершили под Дюнкерком и на Шельде. Вы себе этого и представить не сможете!

ОБЕР-ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ: Да в любом случае Вермахт все же сильнее.

РОТТЕНФЮРЕР СС: Без нас вы бы проиграли.

ОБЕР-ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ: Ну, тогда нам надо расформировать Вермахт и иметь только части СС. У меня рост метр семьдесят два, может, меня возьмете?

РОТТЕНФЮРЕР СС: Да, полки СС «Дойчланд», «Германия» и «Адольф Гитлер» — определенно, лучшие пехотные полки в Германии [870].

С точки зрения парадигмы, взаимные упреки ясны: «закоснелые генералы» и «гнусные лейтенанты», купившие себе должности, свидетельствуют о картине разложения армии, произошедшей от кайзеровских войск. Убеждение, что СС думают, что могут все, и что офицеры СС — «самые большие дураки», представляет собой классический упрек со стороны Вермахта: непрофессионализм. Интересно, что оба спорщика в отношении военной эффективности прилагают один и тот же масштаб. Эффективность означает прежде всего храбрость, которая, в свою очередь, измеряется количеством потерь. Обер-фельдфебель парирует аргумент тяжелых потерь СС тем, что в полках Вермахта тоже были большие потери, чтобы таким образом доказать войскам СС, что они тоже проявляли храбрость. Оба претендуют на то, что их организации являются носителями души государства. При этом роттенфюрер СС ясно определяет войска СС как часть партии, задающей в Германии тон, в то время как обер-фельдфебель точно так же ясно рассматривает Вермахт как весомую организацию в государстве.

Военная эффективность войск СС в Польской и Французской кампаниях неоднократно подвергалась в Вермахте массированной критике. Впрочем, малая эффективность войск не была типичным феноменом СС, а затрагивала, скорее, сформированные с началом войны дивизии сухопутных войск, некоторые из них в Польской кампании «отказали», как писал генерал Эрих фон Манштейн [871]. Наряду с этим недостаточный профессионализм полков СС был поводом для критики этих частей со стороны сухопутных войск.

С ростом профессионализма войск СС упреки со стороны соперников постепенно стихли, все чаще их оценивали как отборные войска. На самом деле споры никогда не прекращались, и в официальной переписке постоянно встречались упреки в нарушениях. Так, Вермахт регулярно жаловался на недостаточную подготовку войск СС, тогда как СС упрекали Вермахт в низком моральном духе [872]. Хотя высокие потери и массивное разрастание войск СС изменили их структуру, сохранились большие отличия от сухопутных войск в социальной структуре, как на это указывал историк Рене Роркамп [873].

И в восприятии солдат Вермахта парни из СС всегда были «другими». Этому способствовал и внешний облик. Татуировка с указанием группы крови под левой подмышкой и, прежде всего, внешне резко отличающееся маскировочное обмундирование с рунами СС не могут недооцениваться в своем символическом значении. Каждый эсэсовец, которого сначала насмешливо называли «эсэсовской лягушкой», сразу же узнавался и уже этим отделялся от Вермахта. Постоянно воспринимавшееся отличие способствовало конкуренции, и соревнование за снискание внимания и признательности не прекращалось никогда. Генерал Людвиг Крювель, например, возмущался тем, что дивизия СС получила почетное наименование «Принц Евгений», хотя он сам захватывал Белград, поэтому его дивизия на самом деле заслужила это наименование. Часто можно было слышать жалобы, что в дивизиях СС намного быстрее вручали ордена. «Скажем, как считаю я, пехотная дивизия получила 20 Железных крестов I класса за какие-то дела, дивизия СС тогда определенно получит сорок. Их одаривают совершенно по-другому», — как говорил Крювель [874]. Более быстрое продвижение по службе этих «болезненно честолюбивых» [875] людей вызывало негодование. Особенно карьера Курта Майера, который уже в 34 года в звании генерал-майора командовал танковой дивизией, вызывала неприятие. Другие жалобы были на лучшее оснащение оружием и транспортными средствами [876] и на лучшее обеспечение продовольствием [877]. С ревностью смотрели также на лучший «человеческий материал» дивизий СС. «Войска тогда, в 43-м, получали из тыла только старых хрычей. СС, во-первых, получали своих добровольцев, во-вторых, получали 4 процента лучших из призыва, а потом еще из школ забирали себе всех людей. То есть СС были почти на сто процентов обеспечены кандидатами в младшие командиры, а войска их вообще не получали», — говорил генерал-майор граф Штольберг- Штольберг [878].

Много орденов, хорошее вооружение и продовольствие, отобранный, и прежде всего — молодой личный состав — все это были отличительные черты, характерные не только для дивизий СС. В гораздо большей степени некоторые отборные соединения Вермахта тоже пользовались преимуществом при комплектовании личным составом и материальной частью. В первую очередь здесь следует упомянуть мотопехотную дивизию «Великая Германия», которую Главное командование сухопутных войск создавало в сознательной конкуренции с войсками СС как «Лейбштандарт» сухопутных войск [879]. Следует назвать также некоторые соединения Люфтваффе: как парашютно-десантные соединения, так и танковая дивизия «Герман Геринг» имели особый статус. И они, впрочем, воспринимались как «другие», потому что носили специальное обмундирование и шлемы, и их упрекали в том, что они «щедро одаривались орденами» [880].

Их поведение тоже вызывало негодование. «Знаменитая пресловутая дивизия «Герман Геринг» — толпа засранцев, сплошь надутых офицеров, хвастливых обезьян, молодых хлыщей и постарше. Они были такими важными, что даже нельзя было понять, что это за люди такие. При первой атаке они разбежались. Они удирали от танков так, что нам приходилось их держать» [881], - рассказывал полковник Ханс Райман о своем опыте в Тунисе.

Храбрость и фанатизм

Образ «самоотверженных» и «фанатичных» боевых войск уже во время войны с большой тщательностью и искусством был разработан нацистской пропагандой. Расхожие топосы в большом количестве встречаются в протоколах под-слушанных разговоров. Солдаты Вермахта были едины во мнении, что войска СС «как быки», «ужасно храбрые сорвиголовы», что они под «Дойчланд, Дойчланд юбер аллее» и упрямо под «Марш, марш» «совершенно безумно», открыто бежали в огонь и несли «сумасшедшие», «безумные», «бессмысленные» потери [882].

«Штандарт «Германия», то есть полк, — сообщал один фельдфебель из Люфтваффе, — за квартал года потерял 2500 убитыми» [883]. Большинство немецких генералов, собранных в Трент-Парке в 1941–1942 годах, воевали на Восточном фронте и там впервые имели дело с войсками СС. Они тоже рассказывали о бессмысленных потерях войск СС.

НЕИЗВЕСТНЫЙ: Я хочу вам рассказать одну историю, которую я видел собственными глазами и сам пережил, в противном случае я бы об этом не говорил. Это было во время зимней битвы. Перед нами были четыре русские дивизии — гвардейская кавалерийская дивизия, две гвардейские стрелковые и еще одна дивизия. Они прорвались на левом фланге в полосе соседней дивизии. Тогда я начал создавать оборону на фланге. Мой фронт проходил вот так, а фланг обороны шел дальше вот так, он шел под очень острым углом, просто смех берет. Я находился со своим командным пунктом здесь, в середине четырехкилометровой полосы, в двух километрах от каждого из соседей. И получил в качестве подкрепления одну воинскую часть для создания обороны на фланге — батальон СС, на самом деле — это была всего лишь усиленная рота. Это была рота численностью приблизительно 175 человек, пара станковых пулеметов, два миномета. Хауптштурмфюрер фон Бенден — сорвиголова, участвовал еще в Первой мировой. Парни были из охранной дивизии в тылу и воевали против партизан, их взяли оттуда и бросили на передовую. От меня они получили задачу захватить деревню Волчанка. Так как у них не было тяжелого вооружения, я дал им от себя два ручных пулемета и три противотанковые пушки и сразу же ушел. Началась атака, я не поверил своим глазам, как они быстро шли вперед. Она развивалась прекрасно, мы подошли к деревне, начали обстрел. Бенден сел в свой легкий вездеход, встал в нем и поехал во главе своего батальона. Батальон пошел за ним размеренным шагом, на деревню и против парней, которые там засели.

БЮЛОВИУС:… полная чепуха.

НЕИЗВЕСТНЫЙ: У них было девять офицеров. Из девяти офицеров — семь убито и ранено. Из 170 человек около 80 потеряно. Деревню они захватили… Потом они с 80 людьми удерживали деревню целую неделю. Один раз их выбивали, и они брали ее вновь. В конце у них осталось 25 человек. Да, это была бессмысленная глупая выходка. Я дал ему батарею скорострельных орудий. До артиллерийского обстрела дело не дошло, нет, нет и нет. Говорю:

— Фон Бенден, вы можете вести обстрел.

— А? Что? Дерьмо, мы ее возьмем и так.

Полное безумие [884].

Реакция на такие рассказы была всегда одинаковой. «Полное безумие», — заметил генерал-лейтенант Карл Бюловиус. В правдивости таких историй никогда не сомневались: каждому они казались убедительными. Представления того времени о бессмысленных и огромных потерях не относились только к вой-скам СС. Когда генерал-майор Фриц Краузе услышал историю о хауптштурмфюрере фон Бендене, он сразу же вспомнил историю из своего опыта.

КРАУЗЕ: Нечто подобное я видел в частях Люфтваффе… из двух батальонов, оба — единственное, что тогда еще оставались от авиаполевой дивизии. В пять утра после 16-километрового ночного марша по льду и снегу они пришли кое-как на место. Потом пехота — тогда это был корпус Кнобельсдорфа — взяла их на левый фланг готовившейся к наступлению ударной группы. В 5.00 началась атака, то есть прямо из походной колонны, они даже шинели не могли снять. Потом их просто так погнали в атаку, при этом у них не было ни противотанковых пушек, ни пулеметов — ничего, совсем ничего. Прошли, с некоторыми потерями, не так уж далеко, так, полтора- два километра. Потом как из-под земли — контратака русских танков, и этих людей раскатала. В двух батальонах — 480 убитых, из них около 300 — плоские, как книга, раздавленные танками, а раненых — и не сосчитать. Двух батальонов — как и не бывало [885].

Многие солдаты могли рассказать об ужасных операциях, стоивших жизни сотням людей. Примечательно на самом деле то, что в частях Вермахта высокие потери объяснялись чаще всего неопытностью командования или части в целом, а в войсках СС — «совершенно непостижимой удалью» [886]. Интерес-но, что историй, в которых войска СС воевали бы с особенно малыми потеря-ми, не рассказывали. Хотя многие солдаты никогда не имели дела с войсками СС — хотя бы потому, что они служили на флоте или в Люфтваффе, эсэсовцы казались им, по словам американского военного психиатра Дикса, «удивительными чертями, специально отобранными и обученными и потому преисполненными совершенного презрения к смерти» [887].

На первый взгляд кажется, что требования Гиммлера от своих солдат жертвенной смерти, очевидно, исполнялись на практике. «Пленного эсэсовца» не может быть, — сформулировал он свое требование в 1941 году, так как они стоят как «часовые чести, как часовые боевой силы дивизии. И потом, они должны направить пистолет против своего солдата и принудить его преодолеть страх, даже если на него идет вот такой большой танк. Дальше может быть, что полк, батальон или рота сократятся до четверти или пятой части от своего состава. И что эта четверть или пятая часть дальше не сможет или не захочет атаковать дальше — допустить невозможно. Господа, пока еще в дивизии насчитывается 500 человек, эти 500 человек способны наступать» [888]. В 1944 году он потребовал от своих эсэсовцев вести себя так же, как японцы, у которых тогда как раз попали в плен 500 из 300 тысяч человек [889].

Разговоры подслушанных эсэсовцев, на первый взгляд кажется, подтверждают восприятие солдат Вермахта. Так, например, солдаты СС рассказывали, как их офицеры с пистолетами в руках гнали вперед или устраивали скорый суд над бегущими солдатами Вермахта [890]. Когда командир дивизии СС «Гитлерюгенд» Курт Майер в Трент-Парке столкнулся с деморализованным генералитетом Вермахта, он заметил:

МАЙЕР: Мне бы очень хотелось, чтобы большинство здешних господ покомандовали моей дивизией, чтобы посмотрели хоть разок на самоотверженность и фанатизм. Им стало бы стыдно с головы до ног [891].

Он еще осенью 1943 года пугал своим радикализмом на офицерских курсах Вермахта. После третьего бокала вина он говорил о том, как вспоминает очевидец, «что солдат должен превратиться в языческого фанатичного бойца, который питает ненависть к каждому французу, каждому англичанину, каждому американцу, все равно, что это за человек, хватать его за горло и выпивать из него кровь. Он должен ненавидеть каждого, каждый должен быть его смертельным врагом, только так мы сможем выиграть войну» [892].

Для штандартенфюрера Ханса Лингнера, старого эсэсовца, воевавшего и на Востоке, и в Нормандии, воля к борьбе была тесно связана с высоким смыслом самопожертвования. Так, находясь в плену, он заявил одному армейскому капитану:

ПИНГНЕР: Нас всех еще в школе воспитывали, что бой Леонида за Фермопилы считается высшим самопожертвованием за народ. Сейчас это как раз то, за что крепится все остальное. И если именно весь немецкий народ станет народом солдат, то тогда он весь должен погибнуть. Потому что из-за того, что они думают и говорят как люди: «Э, теперь с нашим народом все, смысла в этом больше нет, это, конечно дерьмо», думаете, этим вы существенно спасете каплю крови? Думаете, из-за этого условия мира станут другими? Конечно же нет. С другой стороны, ясно, что народ, который подобную судьбоносную борьбу не поведет до последнего, вообще больше не возродится как народ [893].

Гитлер и Гиммлер не сформулировали бы этого по-другому. Точка зрения Лингнера и Майера была во многом типична для взглядов войск СС. Поэтому не случайно, что в феврале 1945 года два солдата сухопутных войск были убеждены в том, что СС будут воевать до последнего и будут вести в Альпах «что-то вроде партизанской войны» [894].

Историк Рюдигер Овермане на самом деле доказал, что доля погибших в войсках СС в целом оказалась лишь незначительно выше, чем в сухопутных войсках [895]. Если дифференцировать эту картину дальше, то оказывается, что в соединениях СС процентное соотношение убитых такое же высокое, как в танковых дивизиях или среди парашютистов Люфтваффе. Пока удерживался фронт, казалось, что особого различия в поведении отборных соединений в бою нет. Но как объяснить, что солдаты Вермахта воспринимали войска СС как фанатично сражавшиеся формирования, которые несли очень большие потери?

При анализе донесений о потерях становится ясно, что на этапе поражений и отступления, как, например, в августе 1944 года во Франции, в плен к союзникам попадало явно меньше солдат СС, чем солдат сравнимых с ними частей сухопутных войск или Люфтваффе. То обстоятельство, что союзники были склонны убивать эсэсовцев на месте [896], лишь отчасти объясняет этот феномен. Очевидно, солдаты из определенных отборных частей СС часто сражались до тех пор, пока не гибли, вместо того чтобы путем капитуляции попытаться спасти свою жизнь [897]. На самом деле это описывает только одну тенденцию. Общего феномена войск СС на всех фронтах не было, в противном случае число погибших должно было быть больше, чем в сухопутных войсках. Вместе с тем эта тенденция подтверждает, по крайней мере частично в реальности, тщательно созданный нацистской пропагандой образ, так, что он в сокращенной форме смог укрепиться в относительных рамках солдат Вермахта. Фиксация на якобы высоких потерях войск СС выполняла также функцию воздействия храбрости соединений СС. Никто не оспаривал их чрезвычайной удали, что в системе ценностей времени на самом деле должно было оцениваться очень положительно. Если это скомбинировать с фактором «бессмысленно большие потери», это будет мешать положительному восприятию войск СС.

Конечно, были бои, в которых войска СС добивались больших успехов ценой малых потерь [898]. Но такие истории не подходили к господствующим взглядам Вермахта, и поэтому их не рассказывали. Между тем протоколы подслушивания показывают, что было возможно развить другой образ, сильно дифференцированный и позволяющий усомниться в мыслях о жертвенности и борьбе до последнего в войсках СС. Генерал Ханс Крамер рассказывал об обороне Харькова в феврале 1943 года, когда он видел в деле три основные дивизии войск СС: «Им точно так же все надоело. Их, конечно же, тоже более или менее принуждали, они тоже вовсе не были добровольцами… Они тоже участвовали во всем этом грязном деле, им все так же надоело, как и нам» [899]. Действительно ли это подходило к свежим только что брошенным в сражение дивизиям СС «Лейбштандарт Адольф Гитлер», «Дас Рейх» и «Мертвая голова», это еще вопрос. Но невозможно свести их к фанатизму и самоотверженности. Это показывает уже то обстоятельство, что эти дивизии нарушили приказ Гитлера и в феврале 1943 года оставили Харьков. Впрочем, необычно и то, что одна из этих трех основных дивизий полгода спустя вызвала возмущение генерала Эрхарда Рауса. Не потому, что из-за ложно понимаемой удали понесла большие потери, а потому что действовала «без боевого порыва». Тогда Раус безуспешно ходатайствовал о смещении с должности командира дивизии СС «Дас Рейх» и его начальника штаба [900]. С других театров военных действий тоже поступали сообщения, что войска СС были охвачены не только духом самопожертвования. Так, генерал Ханс Эбербах считал, что дивизия СС «Лейбштандарт Адольф Гитлер» «никогда так плохо не воевала, как в это время» [901], что подтверждается источниками союзников и малым количеством награжденных орденами [902].

Один из немногих пленных, который в британских протоколах подслушивания открыто признался, что дезертировал, интересным образом оказался эсэсовцем Райххельдом из дивизии «Фрундсберг» [903]. Рассказ оберштурм-фюрера Отто Вёльки из дивизии «Лейбштандарт Адольф Гитлер» тоже показывает, насколько мало фанатизма осталось у этого офицера СС первого часа. Его часть в сентябре 1944 года должна была занять оборону на Западном валу. В деревне за линией укреплений у одной дамы ему была предоставлена квартира.

ВЁЛЬКИ:

— Скажите, что вы тут хотите делать? — спросила она. Я ответил:

— Мы должны занять здесь Западный вал.

— Занять Западный вал? Что, вы его должны будете здесь удерживать?

— Естественно, да, будем удерживать. Единственное что-то, за что мы можем немного уцепиться, где фронт может быть остановлен.

— Но это же свинство. Мы все радовались, что американцы теперь быстро прорвутся, что оставят нас позади. А теперь пришли вы, и теперь будете здесь воевать и все снова разрушите! Что нам делать, куда нам деваться? Здесь же все снова будет разрушено стрельбой!

Я, естественно, очень удивился и ответил:

— Тогда послушайте, вы, конечно же, можете отсюда уйти, и даже должны. Ведь здесь будет немного жарко. В двух километрах за линией долговременных огневых точек — в этом случае вы должны учесть, что ежедневно можно оказаться под артиллерийским огнем или что тут появятся бомбардировщики.

Тогда она сказала:

— Да, а куда нам отсюда? Ведь у нас ничего нет, на чем бы мы могли везти наши вещи.

— Весь свой скарб, вы, конечно, забрать не сможете, это невозможно. — Да, такие разговоры я еще мог понять, об эвакуации. Но потом она снова начала:

— Пять лет нам врали и обманывали, обещали нам золотое будущее, а теперь что? Теперь война снова идет через нас, я не понимаю, есть ли сейчас еще хоть один немецкий солдат, который может вообще стрелять. — И дальше в том же духе.

Я взял свою полевую сумку под мышку и вышел из дома. Я, конечно же, должен был что-то предпринять против этой женщины, но я очень хорошо понимал ее настроение [904].

Мы не знаем, такой ли была на самом деле ситуация, какой она была описана. Но в пользу правдивости рассказа Вёльки свидетельствует то, что через несколько дней после описанных событий в паре километров от того места, поблизости от Прюма в Эйфеле, он попал в плен. Очевидно, у него не было никакого желания «сражаться до последнего вздоха». На самом деле решающим является то, что этот командир роты из преторианской гвардии Гитлера, вступивший в СС еще в 1933 году, вышел из рамок СС: «Я, конечно же, должен был что-то предпринять против этой женщины», и выразил понимание усталости народа от войны.

Протоколы подслушивания показывают, что и у офицеров СС было удивительно единообразное восприятие войны. Между тем не стоит оставлять без внимания тенденцию к радикальности их оценок — мы еще об этом поговорим.

Расхожее заявление того времени о высоких потерях было в одном ряду с особым духом жертвенности, фанатизмом и недостаточным военным профессионализмом войск СС. На него имеются многочисленные жалобы в служебных документах Вермахта [905]. Эти жалобы перепроверить сегодня тяже-ло, но кажется, что уже, принимая во внимание их многочисленность, они не совсем взяты с потолка. Впрочем, такие жалобы относятся не только к частям СС, официальная переписка в течение всей войны была полна перебранками по поводу кажущихся прямо-таки бессмысленными ошибочных действий частей сухопутных войск, Люфтваффе и тех же войск СС. Далее необходимо указать на то, что имеются многочисленные доказательства, что солдаты Вермахта явно хвалят подвиги войск СС. Унтер-офицер Грюхтель, который, будучи пилотом транспортного самолета, летал в Сталинград, рассказывал о развале южного крыла Восточного фронта зимой 1942/43 года следующее: «В январе и феврале мы все были убеждены, что в России — дело дрянь. Русские наседали. Мы уже в Заброши [?] паковали чемоданчики [906]. Русские были уже в шести километрах от аэродрома, пол-Украины мы уже потеряли. Тогда, 19 февраля, Адольф приехал лично; и с того момента пошли вперед, прибыл Лейбштан- дарт СС. Я бы на них тогда много не поставил, но ребята прошлись там по-молодецки» [907].

Относительно боев в Нормандии летом 1944 года хаупттруппфюрер Организации Тодта говорил: «Факт остается фактом, не принижая Вермахта, сей-час настоящие боеспособные части, за исключением разных отборных полков в Вермахте, остались только парашютисты и СС, которые еще настоящие войска, которые держатся молодцом» [908].

Союзники, по существу, подтверждали это мнение. Дивизия СС «Гитлерюгенд» снискала у британцев «респект» [909], опытный генерал-танкист Хайнрих Эбербах тоже оценивал ее как «великолепную» и даже «блестящую» [910].

Войска СС, как мы можем обобщить, по своей боевой ценности и военному профессионализму были очень однородными, точно так же, как и другие соединения Вермахта. Военные достижения дивизий СС на поле боя в узком смысле едва ли можно свести к топосу «фанатичные и непрофессиональные». В общем они, очевидно, воевали точно так же, как и остальные отборные со-единения. То, что они на этапе поражений понимали борьбу до последнего па-трона буквальнее, чем армейские части, — на самом деле единственное большое различие, которое может быть доказано безупречно.

Преступления

Солдаты Вермахта объясняли «другой» характер войск СС не только презрением к смерти, но и прежде всего — жестокостью. Интересно, что этот топос встречается не только в сухопутных войсках, но и в Люфтваффе, и на флоте, и, таким образом, является очень распространенным.

«Различие между войсками СС и другими частями заключается в том, что они более жестокие и не берут пленных», — считал один бортстрелок Ju-88 в январе 1943 года [911]. А один военный корреспондент еще в марте 1941 года был твердо убежден, что: «Войска СС… пленных не берут, а расстреливают их» [912]. На это моряк-радист возразил: «В Польше они могли убивать пленных поляков, потому что те убивали и сжигали пленных летчиков, но то, что войска СС убивали невиновных пленных французов, я считаю несправедливо» [913]. Для него ясно: в расстреле пленных само по себе нет ничего предосудительного, если они до того совершили какое-нибудь преступление. Но убивать невиновных нельзя, потому что это — «несправедливо». Откуда такая информация была у этого обер-ефрейтора-радиста, который 7 марта 1941 года в результате гибели подводной лодки U-99 попал к британцам — неизвестно. Она могла происходить из вторых рук и показывать, какой славой уже в то время пользовались войска СС. Сообщения о преступлениях войск СС во Франции распространялись, очевидно, со скоростью бегущего огня. Летчик-наблюдатель с Ju-88 узнал об этом от одного друга, воевавшего в дивизии СС «Мертвая голова».

«Тот мне как-то рассказал, что во время кампании на Западе вообще черных не брали в плен. Просто ставили пулемет и всех скашивали. Во время кампании на Западе их очень боялись. Французы — они не замечали, что там между французами и черными делают различие, и повсюду, где бы французы ни замечали это соединение Мертвой головы, сразу же от него убегали в ужасном страхе» [914].

Очевидно, эсэсовец хвастался преступлениями, чтобы подчеркнуть дурную славу соединения, но он ничего не преувеличивал. Дивизия СС «Мертвая голова» была тем соединением, которое во время кампании во Франции совершило большинство военных преступлений. К ним, наряду с убийством 121 британского военнопленного под Ле-Парадиз, относятся также некоторые массовые экзекуции над чернокожими солдатами колониальных войск. Очевидно, что общая практика в дивизии — не брать чернокожих в плен, является, между тем, новостью для исследования [915].

Солдаты Вермахта были едины во мнении, что войска СС в России вели себя точно так же. Более того, количество сообщений о преступлениях в отношении гражданского населения и военнопленных теперь значительно возрастает [916]. «Во время зимней кампании в России эсэсовцы уводили русских с собой, раненых. Они расставляли и складывали их штабелями вдоль дорог, искалывали штыками, резали на них одежду, раздетых, совершенно голых закапывали в снег, снова откапывали, протыкали штыком и вырезали сердце. Это такие вещи, когда ты их кому-нибудь рассказываешь, никто не верит, что это делали СС! Но это были СС!» [917].

Уже здесь становится ясно, как использовались рассказы о действиях войск СС, чтобы оградить Вермахт от подозрения в совершении преступлений. Капитан Александер Хартдеген из штаба 3-й танковой армии, например, рассказывал, что его командир дивизии ясно запретил любой расстрел военнопленных, из-за чего разразился «крупный скандал с приданной частью дивизии СС «Викинг» из-за того, что мы не расстреляли пленных» [918]. В этом случае цель говорившего состояла и в том, чтобы продемострировать собственную невиновность. «Я вам могу совершенно откровенно сказать, что за всю войну не участвовал ни в одном расстреле. И даже в полках, где я служил. В Африке вообще такого не было, там мы участвовали в «свободной игре», и даже иногда выменивали у англичан консервированные сардины на сигареты. У нас такого, слава богу, никогда не было» [919].

Насколько этот рассказ соответствует действительности, сегодня перепроверить уже нельзя. Правдой, несомненно, является то, что война в Африке обеими сторонами велась корректно, и расстрелов пленных, очевидно, не про-исходило. Ясное противопоставление «хорошего» Вермахта «злым» войскам СС, предпринятое здесь Хартдегеном, часто встречается в источниках и от-носится, прежде всего, к боям во Франции летом 1944 года. Многие солдаты сухопутных войск и Люфтваффе в то время рассказывали о преступлениях войск СС. Дивизия СС «Гётц фон Берлихинген» расстреливала всех пленных американцев [920], и дивизия СС «Гитлерюгенд» никого не брала в плен [921]. Люди из дивизии СС «Дас Рейх» убили двух американских врачей с комментарием: «Да, один из них наверняка был евреем, выглядел по-еврейски, а другой — тоже…» [922]. Наконец, унтер-офицер Фоигт из армейского батальона связи рассказывал о пережитых ужасах во время отступления из Франции.

ФОИГТ: Теперь нас осталось 25 человек, и там у нас была пара эсэсовцев. Если только им кто-то перечил, они всех убивали. Ночью мы зашли во французский крестьянский дом, чтобы раздобыть чего-нибудь поесть. Так эти парни хотели у крестьян отобрать последнее. Потом мы встретили двух французов, так они одному из них разбили голову [923].

В протоколах подслушивания о боях во Франции в 1944 году речь идет исключительно о преступлениях, совершенных войсками СС, и лишь изредка речь заходит о преступлениях Вермахта [924]. Поэтому можно не удивляться, что войска СС так больше и не избавились от славы, пошедшей о них с 1939–1940 годов [925]. Впрочем, она состояла и в том, что части СС были связаны с убийствами женщин и детей, которые почти всегда оценивались как отвратительные, потому что они «нарушали мужественную матрицу войны» (Лутц Клинкхаммер) [926]. Майор Хассо Фибиг в плену повстречал начальника штаба 58-го танкового корпуса, в состав которого временно входила дивизия СС «Дас Рейх». Разговоры с Беком открыли Фибигу глаза.

ФИБИГ: Майор Рудольф Бек по своей службе во Франции знает, как там хозяйничали СС. Он знает несколько случаев, о которых он, естественно, ничего не говорил. Мне рассказывали, что эсэсовцы заперли французов — женщин и детей, в церкви, а потом церковь подожгли. Я думал, что все это — трюки пропаганды, но майор Бек мне сказал: «Нет, это верно. Я знаю, что они это сделали» [927].

Фибиг ведет здесь речь о бойне в Орадуре, где рота дивизии «Дас Рейх» уничтожила 642 человека: мужчин, женщин и детей.

Лишь меньшинство военнослужащих Вермахта несколько отличалось, говоря о теме военных преступлений. Так, Франц Брайтлих в апреле 1945 года со своим товарищем по камере в американском Форт-Ханте Хельмутом Ханельтом разговаривали о преступлениях на Восточном фронте. Брайтлих рассказывал, как в одной из деревень убивали русское гражданское население с помощью пулеметов и танков, чтобы затем подвести итог: «Как они хозяйничали, наши войска. Вермахт ушел, он так не хозяйничал, а как пришли СС, так вот они уж орудовали» [928].

Примечательно, что Брайтлих говорит: «наши войска», то есть Вермахт «хозяйничал», а потом сразу же уточняет, что СС были хуже.

Лишь немногие военнослужащие заходили так далеко, чтобы полностью вскрывать различия между войсками СС и Вермахтом. Полковник Эберхард Вильдермут, офицер резерва, который до войны был активным членом лево-либеральной Немецкой демократической партии, говорил: «СС имели дела с массовыми казнями, некоторые офицеры были недостойны, и их каждый немецкий офицер должен был бы сторониться». Впрочем, он вынужден был признать, что «офицеры их не сторонились, и все же участвовали в этих массовых казнях. Я знаю подобные дела, которые приводились в исполнение Вермахтом и офицерами». Когда речь зашла о точке зрения на возможное судебное преследование, «мы дистанцировались, таким образом, от этих людей, можно поставить нас сразу же напротив и сказать: «Пожалуйста, здесь немецкий капитан такой-то и полковник такой-то делали то же самое, что и СС» [929].

Вильдермут, несомненно, из-за того что воевал почти на всех фронтах и имел очень хорошие связи в сопротивлении, полностью представлял себе размах преступлений, совершавшихся в ходе войны. По крайней мере он сам был свидетелем преступлений Вермахта в Сербии в 1941 году [930]. Между тем его далеко идущие выводы представляют собой исключение. Гораздо чаще офицеры отрицали, что фронтовые войска участвовали в широкомасштабных преступлениях и при этом иногда брали под защиту и СС.

Когда полковнику Майне в плену сказали о том, что войска СС сжигали деревни, он ответил: «Они ничего подобного не делали, это чисто боевые войска, совершенно безупречные. Это, должно быть, были охранные дивизии СС или что-то вроде них, о них такое рассказывали». Кроме того, он считал такие истории «не совсем правильными», хотя и соглашался: «Естественно, творилось много свинства, но нам ясно и то, что русские тогда действительно убивали всех немцев. В этом теперь нет никакого сомнения» [931]. Заметим: войска СС могли совершать преступления, но они морально оправдывались, потому что бойцы Красной Армии убивали немецких пленных. Таким образом, Майне был одним из немногих военнослужащих, содержавшихся в лагерях подслушивания, которые причисляли войска СС к группе «нормальных» солдат. Для этого было необходимо провести различие между фронтовыми войсками СС и теми, что вели боевые действия в тылу. Следует указать на то, что таких различий фактически не было. Интересно ознакомиться более подробно со взглядами Майне. Его единственное знакомство с войсками СС относится, очевидно, ко времени начала операции «Барбаросса». В качестве командира отдельного артиллерийского дивизиона он служил во 2-й танковой группе, в состав которой входила дивизия СС «Рейх». Она бок о бок с соединениями сухопутных войск воевала против Красной Армии, выполняла такие же задачи и получила тот же опыт. В том, что они убивали гражданское население и пленных на том этапе войны, когда на Восточном фронте действительно дело дошло до вспышки насилия, с точки зрения армейского офицера действительно не было ничего особенного. Практически во всех дивизиях сухопутных войск в июле 1941 года совершались подобные преступления, и дивизия СС «Рейх» в этом не выделялась [932]. С точки зрения Майне, это соединение имеет, определенно, больше общего с пехотными дивизиями сухопутных войск, чем кавалерийская бригада войск СС, солдаты которой в Припятских болотах убили тысячи мирных жителей. В соответствии с этим Майне включил войска СС в группу «нормальных солдат», к тому же, учитывая жестокий способ ведения войны со стороны Красной Армии, «свинства» не казались ему особенно отвратительными.

До сих пор речь шла преимущественно о подслушанных разговорах военнослужащих Вермахта. Может возникнуть вопрос, насколько безупречным источником о преступлениях войск СС они могут являться, ведь они, возможно, могут оказаться лишь проекцией собственных преступлений.

Матрос-ефрейтор Леман, например, рассказывал, как его отряд поблизости от Каниси в Нормандии у одного старика-француза обнаружил радиопередатчик, за что того «прикончили на месте», «поставили к стенке — и в расход». Но, впрочем, население было немцами довольно. Только войска СС, они своим плохим поведением «все портили», поэтому у населения «был плохой настрой» [933].

Матрос-ефрейтор использует упоминание о поведении войск СС, чтобы снять с самого себя вину за «плохой настрой» французов, так как даже по уголовному праву Вермахта он не имел права просто так расстрелять «старика-француза», так как для этого был необходим приговор суда.

Большинство сообщений о преступлениях СС выдержаны в такой общей форме, что их правдивость невозможно перепроверить. Учитывая бесчисленное множество преступлений, совершенных частями Вермахта, остается вопрос, не является ли описанная выше жестокость действительно специфичной для войск СС? К счастью, особенно британцы применили много энергии, чтобы побольше изнутри узнать о взглядах политических солдат Гиммлера. В разговорах с другими эсэсовцами и с военнослужащими Вермахта они пробалтывались с удивительно впечатляющей сегодня откровенностью о своих военных преступлениях. Таким образом, мы получили не только внешнюю точку зрения на войска СС, но и редкую внутреннюю точку зрения на них.

Унтерштурмфюрер СС Кремер сообщал следующее о своем пребывании на Восточном фронте.

КРЕМЕР: В России, в Орле, я участвовал в одном деле. Там в святых вратах одной церкви поставили пулемет MG-42. Потом согнали русских разгребать снег — мужчин, женщин, детей. А потом привели их в церковь. Они и не знали, что происходит. Потом их сразу же уложили из пулемета, облили бензином и все это подожгли [934].

Кремер относился к тем двум тысячам офицерам и унтер-офицерам, которые в 1943 году были откомандированы из «Лейбштандарта Адольф Гитлер» во вновь формируемую дивизию СС «Гитлерюгенд» и которые в большой мере отражали структуру этого соединения. Молодой эсэсовец Рётлинг воевал в одном из мотопехотных полков этой дивизии и там общался со старослужащими ветеранами СС из «Лейбштандарта».

РЁТЛИНГ: Наш взводный говорит, что в России они всегда вот так выстраивали сотни русских пленных, а потом гнали их прямо на минное поле. И они должны были подрывать свои собственные мины [935].

Во Франции потом прибегали к помощи коров для расчистки минных полей, — рассказывал он весело. А рассказывая о своем пребывании в Нормандии, Рётлинг описывал одному армейскому ефрейтору поведение своих начальников.

РЁТЛИНГ: ЕСЛИ бы они знали, что мы делали с их пленными, то и нам недолго бы оставалось жить. Пленных сначала немного допрашивали. Если пленный что-нибудь говорил, то хорошо, если молчал — тоже хорошо. Потом их пускали бежать, как только они отбегали на десять шагов, пулемет давал очередь, и их уже как не бывало. Наш старик всегда говорил: «Что мне было с ними делать, с этой скотиной? Нам самим было жрать нечего». То, в чем наш старик перед нами был грешен, он тяжело искупил. Умер мучительной смертью — в последний день получил ранение в живот [936].

Рётлинг не рассматривает самого себя как часть преступного сообщества. Более того, считает, что «старик перед нами был грешен». Такое построение рассказа, возможно, объясняется тем, что преступления дивизии СС «Гитлерюгенд» чаще всего совершали как раз не 17-летние простые солдаты, а старослужащие унтер-офицеры и офицеры. Рассказы эсэсовца Рётлинга — не единственное свидетельство преступлений дивизии СС «Гитлерюгенд» в Нормандии. Очевидно, она и в войсках СС заслужила славу не только особенно храброй, но и особенно жестокой.

«Это были такие типы следопытов и такие свинские собаки, которым ничего не стоило перерезать горло» [937], - заметил штандартенфюрер Ханс Лингнер в феврале 1945 года.

Еще яснее описывал один эсэсовец обер-ефрейтору парашютисту борьбу с партизанами в Южной Франции.

ФЁРСТЕР: Они упрекают нас, дивизию «Дас Рейх», в том, что мы в окрестностях Тулузы уложили больше партизан, чем взяли в плен. В плен мы, может быть, взяли штук двадцать, и всё, да и этих только для того, чтобы допросить. Потом мы их еще помучили, этих двадцать, до тех пор пока они тоже не умерли… Когда мы шли сюда, то проходили маршем через Тур. Там они прикончили роту из Вермахта, то есть всех без остатка… Мы сразу захватили 150, а потом повесили на улице.

БЕССЛЕР: Но я не могу понять, что они сразу смогли перебить сто пятьдесят за один раз.

ФЁРСТЕР: Мы видели, как они лежали — глаза выколоты, пальцы — отрублены. У 150 партизан, что мы повесили, узлы были спереди, а не сзади. Если узел сзади, то позвоночник ломается сразу. А здесь — он задыхается медленно. При этом он мучается.

БЕССЛЕР: СС — они все знают, все уже испробовали.

ФЁРСТЕР: Еще бы, стоит только подумать, что они прикончили 150 товарищей из Вермахта, то мы и знать ничего не хотим. Это единственный раз, когда я в этом участвовал. Обычно я в таком не участвовал. Мы ничего плохого не делали просто так, но раз уж сделали, то мы уж тогда… [938]

Фёрстер сначала откровенно болтает о преступлениях своей части. Когда Бесслер критически замечает, что было «прикончено» 150 партизан, и при этом осуждает жестокий способ казни, Фёрстер все сводит к тому, что речь идет о мести за смерть товарищей из Вермахта и что сам он «единственный раз» участвовал в подобном. Фёрстер рассказывает здесь, очевидно, о событиях в южно-французском местечке Туль, где дивизия СС «Дас Рейх» повесила 99 человек, после того как обнаружила 69 солдат Вермахта, убитых бойцами Сопротивления [939]. Здесь также применяется топос «мести», который используется для обоснования совершенных самим преступлений и зверств тоже в контексте других насильственных действий. Наряду с этим представляет интерес преувеличение фактического числа жертв — типичное средство сделать историю еще более захватывающей. Это показывает также, что разговорами такого рода и числами можно хвастаться — это повествовательная эстетика насилия.

Протоколы подслушивания ясно свидетельствуют, насколько буднично, и даже непринужденно в войсках СС говорили на тему военных преступлений. В исследованиях такое поведение обосновывается прежде всего идеологизацией, связанным с ней ожесточением во время подготовки в тесном соединении с системой концентрационных лагерей [940]. Всем этим пунктам в протоколах подслушивания эсэсовцев можно найти дословные подтверждения.

Так, один из наиболее известных офицеров войск СС Курт Майер в разговоре с армейскими генералами сначала вовсе не старался спорить о своих политических пристрастих. Национал-социализм он впитал в себя как религию и отдался ему душой и телом так, как наконец можно лишь однажды себя так «отдать» [941].

Штандартенфюрер Лингнер пытался объяснить одному армейскому офицеру, какие взгляды у него на национал-социализм.

ЛИНГНЕР: Национал-социализм — это прикладное расовое учение, это значит, что люди — все те, кто по своему характеру и отчасти по своему внешнему виду обещают стать полноценными людьми. Идейное богатство этих людей означает национал-социализм, если он не фальсифицирован воспитанием. Оно всегда может быть только боевитым, активным, желающим вступить в дело, и никогда выражение эгоистичным. Эти парни — именно немцы, и то, что они думают и делают — всегда будет правильным, то есть все будет для Германии. Этого совершенно не надо изменять. Я убежден, что против национал-социализма как такового, против идейного богатства сказать почти нечего. Он соответствует немецкому характеру от А до Я. То, что мнимые носители национал-социализма повели себя так по-свински, как господин Вебер в Мюнхене и многие другие вместе с ним, — все это стоит на другой доске [942].

Для таких людей, как Майер и Лингнер, их понимание нацистской идеологии ни в коем случае не было признанием только на словах. Они видели себя, в полном понимании Гиммлера, политическими солдатами, задача которых также состояла в том, чтобы учить своим представлениям своих подчиненных.

ЛИНГНЕР: Я считаю, что армия должна иметь некоторую политическую организацию, иначе она не будет в состоянии выдержать подобную судьбоносную борьбу. Если солдат повести в бой, не вдолбив им в самой грубой форме необходимость борьбы, да еще на многие годы, успеха не будет. В этом отношении — русское воспитание образцовое [943].

То, что руководящие кадры СС пытались в своих войсках вести политическую работу, об отсутствии которой в сухопутных войсках жалел Лингнер, многократно подтверждено. С сентября 1940 года политическая подготовка солдат СС становится задачей фюреров частей [944]. На самом деле желание внести нацистскую доктрину в войска оказалось несравнимым с результатом. Юрген Фёрстер указывал, что для проведения политических занятий часто отсутствовали все предпосылки, от дидактического материала до квалифицированного персонала [945].

РЁТЛИНГ: Каждое воскресенье у нас была политическая лекция о возникновении «Гитлерюгенда» и прочей чепухе. Начальник, который к нам приходил, говорил: «Итак, молодые люди, вы, конечно, знаете, журналов, книг о политических делах у меня мало. Радио у меня нет, и желания говорить на эту тему — тоже. В течение недели у меня достаточно дел по службе. Хайль Гитлер! Заседание закончено» [946].

Воспитание мировоззрения на самом деле было лишь одним из направлений идеологической обработки, только меньшая часть ее проводилась в классе, а главным образом она осуществлялась скрыто, путем формирования соответствующих рамок. У практики — самая большая формирующая сила. Стать убежденным эсэсовцем путем чтения статей невозможно — только путем образования в общей практике. Этот момент часто упускается, когда пытаются из анализа «мировоззренческих» концепций и учений сделать вывод об идеологическом уровне. От руководства и правил часто можно дистанцироваться, а от окружающей действительности — гораздо в меньшей степени. Поэтому национал-социалистические памятные даты и праздники, такие как летний и зимний солнцевороты, собственная юстиция [947] и специальные правила вступления в брак [948], играли большую роль для социализации в таких организациях, как СС. Последнее особенно запечатлелось в памяти штурмана СС Рётлинга. Так, им подробно объясняли желательное поведение в отношении брака, и им говорили, что они должны следить за тем, чтобы выбрать арийскую «девушку», и что они должны «заботиться о потомстве» [949]. Это дополняла прививавшаяся особенно в войсках СС культура твердости, которой способствовало, например, целенаправленное применение насилия уже во время подготовки. Эсэсовец Лангер из дивизии «Гитлерюгенд» рассказывал об этом времени:

«В войсках СС ты ничего не сможешь сделать, если унтерфюрер изобьет тебя во время занятий. На занятиях ты всегда должен быть вот так. Это чистый садизм» [950].

Идеологическая обработка утверждала в сознании «принадлежность к отборным войскам фюрера», которые должны «идти впереди Вермахта, чтобы показывать пример» [951], что они должны быть «жестче» и «радикальнее» армейских войск, в этом в дивизиях СС не должен был сомневаться никто. Старослужащие офицеры и младшие командиры вносили этот «дух» и в новые формирования 1943 года. Хотя две мотопехотные дивизии «Рейхсфюрер СС» и «Гётц фон Берлихинген» по своей боеспособности далеко не соответствовали отборным войскам, их офицерам все же удалось сформировать дух элиты СС, который среди прочего проявлялся в особенно жестоком ведении боевых действий. Так, не только дивизия «Рейхсфюрер СС» отличилась многочисленными массовыми убийствами в Италии [952], но и дивизия «Гётц фон Берли-хинген» оставила за собой во Франции кровавый след. Так, например, 25 августа 1944 года в Мале ею были убиты 124 мирных жителя [953], она же несет ответственность за многочисленные убийства пленных, как это, прежде всего, подтверждают протоколы подслушивания. Так, уже упоминавшийся Свобода, служивший в дивизии «Гётц фон Берлихинген», расстреливал американских военнопленных.

Войска СС были очень однородным формированием, в котором такие люди, как бывший комендант концлагеря Дахау, а затем генерал войск СС Теодор Эйке служили так же, как и молодой Гюнтер Грасс. Критические голоса представлены, главным образом, рядовым составом. На самом деле имеются достоверные свидетельства, что даже офицеры СС иногда отказывались проявлять жестокость. Об оберштурмфюрере Отто Вёльки речь уже заходила. 24-летний оберштурмфюрер Вернер Шварц, командир роты 2-го батальона мотопехотного полка СС «Дер Фюрер», заявил одному обер-лейтенанту сухопутных войск:

ШВАРЦ: За каждого нашего погибшего поручалось провести десять расстрелов.

Мы должны были, такой был приказ, а за каждого раненого — три. В последнем бою у меня было четверо раненых. Мы подожгли дом, и никаких расстрелов я проводить не приказывал. Я сказал своему командиру: «Мы этим ничего не добьемся. Мы должны поймать террористов и их расстреливать. Я против того, чтобы расстреливать гражданских». Я должен был провести акцию в одной деревне. Тогда я сказал своему командиру:

— Этого я делать не буду.

— Почему ты этого не будешь делать?

Я не захотел ответить: «Я слишком мягок для этого», но я действительно для этого слишком мягок, я не мог этого сделать. Потом… этому был дан отбой. Именно я, я был самым миролюбивым парнем в батальоне [954].

Можно было бы отмахнуться от его рассказа как от утверждения, приведенного в качестве собственного оправдания в качестве самозащиты. На самом деле есть указания на то, что его утверждение может считаться правдивым. На самом деле Шварцу из 2-й роты было приказано провести карательную акцию. Затем, может быть, из-за протеста Шварца командир батальона поставил эту задачу 3-й роте [955].

Все же, несмотря на одного Вёльки и одного Шварца — если мы будем исходить из правильности их представлений, — в тенденции более сильной радикализации основной массы офицерского и унтерфюрерского состава по сравнению с Вермахтом ничего не меняется. Это проявляется и в том, что офицеры войск СС особенно долго верили в возможный поворот в войне. Например, унтерштурмфюрер Пфлюгхаупт из «Лейбштандарта Адольф Гитлер» во время тяжелых боев за Кан в июле 1944 года попал в плен. Он находился под силь-ным впечатлением от подавляющего превосходства британской артиллерии, но все еще верил, что «фюреру нужно еще четыре-шесть недель для создания точного оружия возмездия, чтобы подавить артиллерию, а потом можно будет держаться до тех пор, пока не перейдем в наступление» [956]. Хотя он сам был свидетелем, что наступление трех дивизий СС продвинулось только на километр, он просто не мог представить, что фюрер больше не сможет отыграться. В связи с его впечатлениями, полученными при крупной британской наступательной операции «Гудвуд», вряд ли можно понять, как он мог прийти к такому выводу: «Если англичане получат лишь небольшой ответный удар, то они побегут. Тогда все это не будет таким диким. У них там масса танков, это правильно, но их все же надо уже вывести из строя». У офицеров Вермахта такого ясного оптимизма в то время уже не было [957]. Ни один из 80 находившихся в британских и американских лагерях военнопленных офицеров и унтер-офицеров войск СС до февраля 1945 года не считал войну проигранной. Никто не говорил плохо о Гитлере или высказывался критически о системе. Протоколы подслушивания дают этому еще одно важное подтверждение: никто из 200 подслушанных эсэсовцев не допускал критических высказываний в отношении преступлений Вермахта, в то время как с обратной стороны они имелись постоянно. Кажется маловероятным, что о преступлениях Вермахта не было известно. В этом отношении связь Вермахта с СС была очень тесной. Видимо, в нормативных относительных рамках то, что считалось «нормальным», «необходимым» и «требующимся», в Вермахте и в СС принималось в расчет по-разному. Но как раз в преступлениях Вермахта проявлялось то, что сознание участия в преступлении не давало достаточного мотива для того, чтобы его не совершать. Есть целое множество социальных или практических причин продолжать преступление и тогда, когда на самом деле видно, что граница уже перейдена, и точно так же есть множество социальных и личностных стратегий для снижения возникающего при этом когнитивного диссонанса.

По крайней мере, в основных соединениях войск СС был единственный в своей форме сплав расизма, жесткости, исполнительности, культа самопожертвования и жестокости. Любую из этих составных частей можно, конечно, найти и в Вермахте. Легко назвать убежденный антисемитизм, такой как у Густава фрайгерра фон Маухенхайма, пресловутого командира 707-й пехот-ной дивизии, которая в 1941 году в Советском Союзе уничтожила около 19 000 мирных жителей [958]. Можно назвать и части Вермахта, особенно из отборных соединений, совершивших бесчисленные преступления.

Подумать только о 1-й горнострелковой дивизии или о 4-й танковой дивизии, расстрелявших большое количество военнопленных и гражданских лиц [959]. Кроме того, были некоторые соединения, которые до последнего солдата обороняли свои позиции. Но ни в сухопутных войсках, ни в Люфтваффе этот радикальный феномен не сгущался в стабильное, когерентное, однородное тело.

Чаще всего некоторые отдельно взятые полки или батальоны временами отличались особой жестокостью. Но и политический спектр был шире: в отборной дивизии «Великая Германия» наряду с убежденными нацистами, такими как майор Отто-Эрнст Ремер, служили люди, критически относившиеся к нацистской системе, вроде полковника Гиацинта графа фон Штрахвица.

Профилю войск СС ближе всего соответствовали парашютно-десантные дивизии [960]. Они тоже культивировали элитарное поведение, внешне отличались от остального Вермахта своим обмундированием, имели в своих рядах много убежденных национал-социалистов [961] и часто были склонны к радикализму. «Парашютисты были «диким войском», — как писал полковник Кесслер о своих впечатлениях о Нормандии 1944 года, — считавшим, что им все позволено, потому что любой их проступок прикрывался так же, как и в СС. Парашютисты и СС вели себя как свиньи. В тылу, в Авранше они магнитными противотанковыми подрывными зарядами взорвали сейф ювелира» [962]. Впрочем, размах насилия против женщин и детей, вера в «окончательную победу» и культивирование борьбы до последнего патрона были у парашютистов выражены в меньшей мере [963].

В завершение остается резюмировать, что войска СС по сравнению с Вермахтом имели не только другой кадровый состав, но и культивировали другие обычаи.


Резюме: относительные рамки войны


Прежде чем в завершение обратиться к вопросу о том, что же действительно национал-социалистического было в войне Вермахта, мы хотели бы еще раз сделать обобщающий набросок относительных рамок войны, характерных для солдат. Вообще должно быть ясно, что для основополагающей ориентации солдат Вермахта, то есть для восприятия и интерпретации ими происходящего, решающее значение имели военная система ценностей и ближайшее социальное окружение. Идеология, происхождение, образование, возраст, воинское звание и род войск в это основополагающее определение вносили мало изменений. Явные различия прослеживаются только между Вермахтом и войсками СС. Культурные условия подчеркивают это еще раз: здесь прежде всего условия военного канона ценностей, связанных с ним формальных и ощущаемых обязательств и наград, которые можно заслужить. Мы рассмотрели в сравнении немецких, итальянских и японских военнослужащих, что существовали соответствующие национальные относительные рамки, способствовавшие выяснению вопроса, почему, например, немецкие солдаты продолжали воевать и тогда, когда было ясно, что война для них уже явно проиграна.

Но этому способствовало и простое обстоятельство, что в конкретном месте, где действовал каждый, он не знал, что война проиграна, или не знал, что значит, что она проиграна, или что этот факт является совершенно незначительным для решения задачи, для удержания позиции, чтобы не попасть в плен или не потерять своих людей. Знание о больших взаимозависимостях событий совсем не исключает полностью независимого от него поведения в конкретной вынужденной, требующей действий обстановке. Действительно, как правило, оценки и решения в конкретной ситуации принимаются независимо от взгляда на «целое». В этом отношении едва ли удивляет, что у подслушиваемых солдат взгляд на опосредованные смысловые взаимозависимости чаще всего совсем отсутствует. Они испытывают раздражение, если что-то происходит вопреки их ожиданиям, например, если потерпели крушение от столкновения с успехами противника.

Ясно и то, что развитие таких ожиданий мало что изменит в готовности исполнять солдатские задачи — тщетность целого не изменяет относительных рамок, в которых рассматриваются собственные задачи и собственная роль. Напротив: жалобы на некомпетентность командования и на нехватку материальных средств растут как раз потому, что солдаты хотят продолжать хорошо выполнять свою работу.

Ролевые модели и претензии отражают поведение военнослужащих как ничто другое. На самом деле можно, прибегнув почти к тавтологии, сказать, что «солдатское» в представлениях и в групповой практике есть то, что руководствуется ее восприятием и действием — отсюда и чрезвычайно точные наблюдения со стороны солдат за офицерами и их оценка, и наоборот. Запечатленный в душе канон ценностей дает матрицу для тонкой и постоянной оценки собственного поведения, а также поведения товарищей и противника.

Специфическая для войны оценочная матрица — что война — «дерьмо», постоянно требует жертв, имеет другие правила, чем гражданская жизнь и т. д. — встречается повсеместно. Война образует жизненный мир солдат. С точки зрения этого жизненного мира они рассматривают пленных, мирное население, партизан, работниц на принудительных работах, словом, все то, что они встречают на своем пути. Оценочная матрица и узаконение поступка становятся, как следует особенно из примера убийства партизан, очевидно, одним и тем же. Насилие на войне открывает простор для оценок и действий, которого в гражданской жизни не существует: убивать, насиловать, проявлять силу или милость — все эти новые возможности отходили к открытому пространству насилия и связанной с ним оценочной матрицы.

Формальные обязательства решающим образом определяют жизнь и деятельность военнослужащих, как не в последнюю очередь видно из показаний дезертиров даже в последние дни войны. С социальными обязательствами то же самое: для фронтовых солдат группы товарищей и начальники являются социальными единицами, которым они почти исключительно чувствуют себя обязанными. То, что они могут быть обязаны подругам, женам или родителям, то, что они переживают и делают — напротив, почти не играет никакой роли. Социальный ближний мир — это то, что принуждает солдата к определенным действиям. Абстрактные понятия, вроде «мирового еврейского заговора», «большевистских недочеловеков», а также «национал-социалистическое народное сообщество», играют для них почти незаметную роль. Эти военнослужащие вовсе не являются «борцами за мировоззрение», скорее, в большинстве своем, они вообще аполитичны.

Личная предрасположенность определенно играет роль в том, как будут рассматриваться, оцениваться и обрабатываться события, но как она будет влиять в каждом отдельном случае, можно увидеть только при изучении отдельных случаев, для которых в этой книге не нашлось места. Первые шаги в этом направлении намекают на вывод, что восприятие у военнослужащих было очень однородным. И это относится даже к генералам, у которых в течение долгого времени пребывания на военной службе действительно выработалась однородность восприятия [964]. Впрочем, различные и даже противоположные оценки войны едва ли оказывали влияние на фактические действия военнослужащих. На войне протестанты вели себя точно так же, как и католики, нацисты — как противники нацизма, пруссаки — как австрийцы [965], люди с высшим образованием — как не имеющие его. В связи с этим фактом подходы с точки зрения целенаправленности для объяснения, например, национал-социалистических преступлений, видятся с еще большим скепсисом, чем это было и без того установлено. Коллективно-биографический подход [966] подводит ближе к мотивационной структуре, но имеет тенденцию к переоценке формативной роли идеологического по сравнению с формативной ролью практического. Это специфическая для групп практика насилия намного больше, чем когнитивное обоснование и упорядочение, обосновывает и делает объяснимыми действия военнослужащих.

С нашей точки зрения, смещение относительных рамок с гражданского состояния в состояние войны является решающим фактором, более важным, чем все мировоззрение, предрасположенность и идеологизация. Они важны лишь для того, что солдаты считали вероятным, справедливым, раздражающим или возмутительным, а не для того, что они делали. Война формирует взаимосвязь событий и действий, в которых люди делают то, что они в других условиях никогда бы не сделали. В связи с этим солдаты убивали евреев, не будучи антисемитами, и «фанатично» защищали свою страну, не будучи национал-социалистами. Будет время прекратить переоценку идеологического; идеологическое может предоставить поводы для войны, но не объяснить, почему солдаты убивают или совершают военные преступления.

Война и действия работников и ремесленников войны банальны, настолько банальны, как поведение людей в гетерономных условиях, то есть происходят всегда на предприятии, в учреждении, в школе или в университете. Вместе с тем эта банальность развязывает самую крайнюю степень насилия в человеческой истории и оставляет за собой более 50 миллионов убитых и во многих отношениях опустошенный на многие десятилетия континент.


Загрузка...