Когда поутру встаешь с постели, кроме чувства изумления, что по-прежнему живешь, не меньшее удивление испытываешь и оттого, что все осталось в точности так, как было накануне. В каком-то нелепом забытьи смотрел я в просвет меж оконных занавесок, как вдруг послышался нетерпеливый стук в дверь. То был мой приятель Y.
Я знал его как человека стеснительного и неуступчивого. Он самозабвенно предавался каким-то загадочным исследованиям, проводимым, словно обряд, в уединении и тайне. Поэтому я был немало удивлен, увидев его в то утро таким возбужденным. Пока я одевался, разговор шел о всяких пустяках. Я сразу отметил про себя, что из состояния глубокой подавленности Y с необычайной быстротой переходил к восторженности, казавшейся мне наигранной; ясно было, что с ним произошло что-то необыкновенное или ужасное. Наконец я с готовностью уселся напротив и услышал странный рассказ, который для простоты изложения передаю от первого лица. Y заранее попросил меня не перебивать его, сколь бы необычной или бессмысленной ни казалась его история. Впрочем, он будет как можно более краток. Изумленный и заинтригованный, я согласился.
— Да будет тебе известно, — начал Y, — что много лет тому назад я всерьез занялся кропотливым вычленением составных элементов произведения искусства. Постепенно я пришел к четкому и неоспоримому заключению, что иметь в своем распоряжении богатые и разнообразные выразительные средства — условие для художника отнюдь не самое благоприятное. Например, по моему мнению, гораздо предпочтительнее писать на недостаточно изученном языке, чем на языке, которым владеешь в совершенстве. Даже не вдаваясь сейчас в подробности по поводу терпеливого и мучительно долгого пути, которым я пришел к такому простому заключению, думаю, что и сегодня его можно без труда подкрепить некоторыми несложными соображениями: ясно, что человек, не знающий точных слов для обозначения предметов или чувств, вынужден прибегать к описанию их с помощью других слов, сиречь образов. О степени досягаемого при этом художественного эффекта ты можешь судить сам. И вот, когда мы обошли специальные термины и общие места, что может помешать рождению произведения искусства?
Джорджо Де Кирико. Загадка оракула. 1910 (?)
Здесь Y, видимо удовлетворенный своими доводами, на какое-то время умолк, устремив на меня из-под полуопущенных век взгляд, в котором уже не было прежней тревоги и боли. Но, заметив мое умиленно-вопросительное выражение, он со вздохом продолжил:
— После того как я пришел к этому заключению, надо же было случиться, подвернулся мне один англичанин. Был он капитаном и вдобавок форменной бестией (скоро поймешь почему). Господи, зачем ты не уберег меня от этого злодея? Теперь я навеки лишился покоя! Во внешности капитана не было ничего примечательного. Столовался он в том же трактирчике, что и я, и был охотник прихвастнуть всевозможными россказнями о бесчисленных своих одиссеях, неизменно собирая вокруг себя толпу любопытных. Он провел уж не знаю сколько лет на Востоке, изучив изрядное количество восточных языков (по крайней мере он так уверял). Особо же гордился он знанием персидского и частенько обращался на каком-то неведомом наречии к растерянному официанту. В результате выяснялось, что капитан желал заказать стакан вина и бифштекс. Как ты сам понимаешь, я ненавидел этого человека, но ему все равно удалось завязать со мной разговор, и в один злосчастный день он вызвался учить меня персидскому. Мне не терпелось испытать на себе справедливость собственной теории, и в конце концов я дал согласие. Ты, верно, уже догадался, что я задумал овладеть этим языком лишь наполовину: уметь объясняться на нем, но не до такой степени, чтобы называть вещи своими именами. Наши уроки проходили регулярно… почему я не противлюсь соблазну поведать тебе все печальные подробности этой истории?.. Вскоре я начал делать стремительные успехи в новом языке. По мнению капитана, языки следует изучать посредством разговорной практики, поэтому за все это время я ни разу не увидел текста на персидском языке (впрочем, отыскать таковой было бы далеко не просто). Взамен этого во время прогулок с моим учителем мы говорили только по-персидски. Когда же, утомленные ходьбой, мы забредали в какое-нибудь кафе, тотчас чистые листы бумаги перед нами покрывались странными мелкими значками. Так прошло немногим более года. В последнее время капитан неустанно расточал в мой адрес похвалы за ту легкость, с которой я усваивал его уроки. Однажды он объявил мне, что вскоре намерен отправиться, кажется, в Шотландию, куда и впрямь отбыл, точно растаяв в воздухе, и где, надеюсь, получил сполна за все свои художества. С того времени я его больше не видел.
Y вновь умолк, видимо, чтобы справиться с нахлынувшими воспоминаниями. На его лице изобразилась гримаса мучительной боли. Наконец он сделал над собой усилие и продолжил:
— Меж тем знал я уже достаточно, чтобы продолжать свой опыт. Именно на это я и направил весь свой пыл и старание. Я сказал себе, что буду писать только на персидском, точнее, это относилось к потаенной страсти души — к моим стихам! С того часа и до недавнего времени я сочинял стихи исключительно на персидском. К счастью, как поэт я не очень-то плодовит и все, что создал за это время, сводится к трем небольшим вещам. Я их тебе покажу. На персидском.
Мысль о том, что он писал на персидском, явно не давала Y покоя. Но я никак не мог понять почему.
— На персидском!.. — повторил Y. — А теперь, дружище, самое время открыть тебе, какой же язык этот проклятый капитан окрестил персидским. Месяц назад мне неожиданно захотелось прочесть в оригинале одного персидского поэта — вряд ли ты его знаешь: ведь, читая поэта, нет опасности основательно выучить язык. Я стал готовиться, тщательно просмотрел все старые записи и заключил, что вполне в состоянии осилить эту затею. Немалых трудов стоило мне достать наконец желанный текст. Помню, как мне вручили его аккуратно завернутым в веленевую бумагу. Дрожа от предвкушения первой встречи, я тотчас пришел домой, растопил печурку, закурил сигарету, установил лампу так, чтобы свет падал на драгоценную книгу, устроился поудобнее и развернул пакет… Вначале я решил, что произошла ошибка: знаки, которые я увидел, не имели ничего общего с тем, чему научил меня капитан! Не стану вдаваться в долгие подробности: никакой ошибки не было. Книга действительно была на персидском языке. У меня еще оставалась надежда, что капитан хоть и подзабыл персидские буквы, но все же научил меня этому языку, пусть даже с вымышленным алфавитом. Но и эта надежда была развеяна. Я все перевернул вверх дном: перерыл кучу персидских грамматик и хрестоматий, принялся искать и нашел-таки двух настоящих персов и в конце концов… — рассказ бедняги прервался рыданием, — в конце концов передо мной открылась страшная правда: капитан научил меня не персидскому! Стоит ли говорить, что я бросился на поиски: может, это был какой-нибудь якутский, айнский или готтентотский язык? Я связался с крупнейшими лингвистами Европы. Напрасно, все напрасно: такого языка не существует и никогда не су-ществовало! В отчаянии я решился написать этому мошеннику капитану (он оставил мне свой адрес «на всякий случай»), и вот вчера вечером получил ответ.
Y печально опустил голову и протянул мне измятый лист бумаги, на котором я прочел: «Милостивейший государь! У меня в руках Ваше письмо от такого-то числа, такого-то месяца. Должен признаться, что, несмотря на свой богатый языковой опыт («Наглец!» — вырвалось у Y), я еще ни разу не сталкивался с языком, о котором Вы упоминаете. Приводимые Вами выражения мне совершенно неизвестны. Поверьте, скорее всего они плод Вашего пылкого воображения. Что же до отмеченных Вами диковинных знаков, то, с одной стороны, они напоминают амхарскую письменность, с другой — тибетскую. Однако, уверяю Вас, ни к первой, ни ко второй они не относятся. Касательно того случая, о котором Вы пишете, — славное все же было времечко! — отвечу Вам откровенно: во время наших уроков персидского я и впрямь мог подзабыть какое-нибудь правило или отдельное слово — помилуйте, времени-то сколько прошло, — но в этом я не вижу ни малейшего повода для тревоги, ведь у Вас всегда найдется возможность исправить любую мою невольную оплошность (sic!). Непременно держите меня в курсе всех событий…» и так далее.
— Теперь все ясно, — проговорил Y, встряхнувшись. — Не думаю, чтобы этот проходимец хотел просто посмеяться надо мной. Скорее всего, то, чему он меня научил и что считал настоящим персидским, был, так сказать, его собственный персидский язык, какое-то наречие, искаженное и видоизмененное настолько, что оно не имело уже ничего общего с исходным языком. Добавлю к этому, что в знаниях самозванца не было и намека на твердость и основательность. Этот злополучный бродяга, будучи в нерешительности относительно тогдашних своих знаний и, быть может, наивно стремясь восстановить ранее утерянные, изобретал чудовищный язык по мере того, как преподавал его. И как это часто бывает с такого рода импровизаторами, впоследствии он начисто забыл о своем изобретении и теперь лишь простодушно всему удивлялся.
Свое заключение Y произнес совершенно бесстрастно. Но тут же не сдержался и добавил:
— Он начисто о нем забыл, не упускай это обстоятельство из виду! Ты хотел правду? Вот она! — выкрикнул Y, бурно изливая на меня свое негодование. — Самое печальное состоит в том, — добавил он дрогнувшим голосом, — что этот проклятый язык, который я даже не знаю, как и назвать, этот язык прекрасен, прекрасен, и я безумно люблю его!
Окончательно убедившись, что Y немного успокоился, я счел уместным высказаться.
— Ну хорошо, — начал я. — История, конечно, скверная, столько усилий — и все впустую. Хотя, если разобраться, ничего страшного в этом нет.
— Вот, вот, все вы так думаете, — ответил Y с горечью. — Значит, ты так и не понял, в чем весь ужас, вся непоправимость положения? Неужели тебе не ясно, в чем все дело? А три моих стихотворения? Три стихотворения, — волнение его возросло, — в которые я вложил все лучшее, на что способен! Можно ли их вообще называть стихами? Коль скоро они написаны на несуществующем языке, получается, что они на никаком языке! Ответь мне, что станется с моими тремя стихотворениями?
Я вдруг понял, в чем дело, и мгновенно представил себе всю серьезность происшедшего. Теперь настал мой черед в растерянности опустить голову:
— Да, эстетическая проблема пренеобычайнейшая.
— Эстетическая проблема, говоришь? Эстетическая проблема… В таком случае… — Y яростно вскочил со своего места.
То были славные времена. По вечерам мы собирались в компании сверстников и читали, читали великих поэтов. И стихи значили для нас несравненно больше, чем вечно растущий и вечно неоплаченный счет трактирщика!
На следующий день мы с Y стучали в дверь редакции одной газеты. Там у нас была назначена встреча с маститым критиком, одним из тех людей, для которых в эстетике давно уже нет никаких тайн. На их плечах покоится духовная жизнь целой нации, ведь они как никто другой давно проникли в суть всех проблем и вопросов. Не так-то просто было нам добиться свидания с таким человеком, но Y надеялся обрести после этой встречи душевный покой.
Маститый критик встретил нас вежливой улыбкой. Это был еще молодой человек. Тонкие, ироничные морщинки примостились в уголках его живых глаз. Разговаривая, он то поигрывал стальным разрезным ножом для бумаги, то передвигал по столу книгу в дорогом переплете; время от времени он подносил к носу блестящий тюбик клея, вдыхая исходящий от него запах горького миндаля, пощелкивал в воздухе искристыми редакционными ножницами или подкручивал вниз завитки усов. Критик то и дело сдержанно улыбался, как бы самому себе, особенно если полагал, что собеседник мнит, будто поставил его в тупик. Когда же критик обращался к кому-нибудь из нас, улыбка его становилась светской, и во всем он выказывал чрезмерную учтивость. Говорил он негромко, жестикулировал скупо и тщательно подбирал слова, где надо, сдабривая свою речь иностранными вкраплениями.
Поняв, в чем дело, критик, казалось, на мгновение растерялся, затем мимолетная улыбка скользнула по его губам, и словно в рассеянности, глядя куда-то поверх наших голов, он изрек[3]:
— Пишут ли господа на одном языке или на другом, решительно безразлично (на «безразлично» он опустил глаза и изобразил на лице светскую улыбку). Шедевры, к примеру, не обязательно должны быть написаны на широко распространенном языке. На языке господина Y говорят только два человека, вот и все. N'empêche[4] стихи господина Y могут действительно быть, хм, превосходными.
— Простите, — перебил его Y, — разве не говорил я господину критику, что английский капитан напрочь забыл свою импровизацию двухлетней давности? К тому же, признаюсь, видя, какой оборот принимает дело, я сжег свои старые записи, которые могли бы составить грамматическую или любую другую основу этого языка. Поэтому данный язык должно считать несуществующим, даже в отношении тех двух человек, которые говорили на нем несколько месяцев.
— Смею надеяться, — возразил маститый критик, — что господа не думают, будто признаки реального существования любого языка невозможно различить вне грамматики, синтаксиса и даже, пожалуй, лексики. Просто уместнее будет отнести этот язык к разряду мертвых языков, восстановить которые возможно только на основе сохранившихся документов (в данном случае — трех стихотворений), — и кажущаяся проблема будет разрешена. Господам несомненно известно, — добавил он примирительно, — что от некоторых языков до нас дошли лишь немногие письмена, а значит, и весьма малое число лексических единиц. Тем не менее эти языки суть нечто вполне реальное. Скажу больше: даже языки, существующие только в виде неразгаданных, повторяю, не — раз — га — дан — ных надписей, даже такие языки заслуживают нашего пристального эстетического внимания.
Довольный этой фразой, критик умолк.
— Но позвольте, — возразил тогда я. — Оставим в стороне те языки, о которых господин критик упомянул в конце, хотя, по правде говоря, я не совсем понял его мысль, и обратимся к сказанному о языках ранее. Эти языки, полагаю я, реальны постольку, поскольку их существование обосновывается письменами, пусть даже и немногочисленными, но обратите внимание: обосновывается совокупностью лексики, грамматики и синтаксиса. Словом, письмена обладают признаками структуры, внутренней организации, определяющей их место во времени и пространстве. Иначе их было бы не отличить от любого знака на любом камне, точь-в-точь как в случае с неразгаданными надписями. Можно сказать, что письмена проливают свет на неизведанное прошлое, но и сами благодаря ему приобретают смысл. Это прошлое есть не что иное, как совокупность норм и условий, придающих данному выражению данный смысл. Итак, какое же прошлое, по мнению господина критика, имеют три наших стихотворения, из чего вытекает их смысл? За ними нет совокупности норм и условий. За ними лишь каприз мгновения, которому так и не суждено было стать системой, каприз, превратившийся в ничто, подобно тому как из ничего и возник.
Маститый критик искоса взглянул на меня; видно, мое «обратите внимание» не давало ему покоя. Ничуть не смутившись, я продолжал:
— Язык, воссозданный по редким письменам, не становится реальным до тех пор, пока не доказано, что по данным письменам можно воссоздать этот и только этот язык. В нашем же случае, при таких скудных данных, можно было бы создать или воссоздать не один, а сто языков. И тогда мы стали бы свидетелями прелестнейшего казуса: одно и то же стихотворение оказалось бы написанным одновременно на ста языках, во многом несхожих друг с другом и отличных от праязыка…
— По-моему, это просто софизм. Во-первых, по законам филологии в подобных случаях принято выстраивать ряд предположений. Такие предположения могут обладать всеми признаками относительной истины, оставаясь все же при этом предположениями. Теоретически это означает, что, основываясь на имеющихся письменах, можно воссоздать не только один язык. Во-вторых, какая господам разница, написано ли стихотворение одновременно на нескольких языках или нет? Главное, чтобы оно было написано на одном языке, и уже не так важно, схож ли этот язык с любым другим или, как выражаются господа, с сотней других языков, коль скоро существует это воображаемое языковое взаимопроникновение. В конце хотел бы заметить с точки зрения более, хм, возвышенной, что произведение искусства может существовать не только вне языковых условностей, но и вне всяких условностей вообще и является единственным мерилом по отношению к самому себе.
— Ну нет! — воскликнул я, видя, что от меня ускользает самый сильный аргумент. — Господину критику вряд ли удастся выйти сухим из воды. Ведь теперь уже господин критик рискует впасть в софизм. Тем более весьма любезно с его стороны признать, что речь идет о произведении искусства. Но как раз это и требуется доказать: каковы критерии, на основе которых господин критик выведет свою оценку? Позвольте на мгновение вернуться к моему прежнему рассуждению. Говоря о том, что любые письмена содержат и подразумевают некую совокупность языковых норм, я имел также в виду, что чисто языковые характеристики подкрепляются и усиливаются знанием не собственно лингвистическим, но и этническим. Исходя из того, что нам известно о данном народе, мы будем знать наверное, что взятое выражение значимо не только в определенном сочетании, но равным образом и во всех остальных аналогичных сочетаниях. К примеру, одно лишь знание того, что данный народ пользовался данным языком во внутренних и внешних сношениях, представляет для нас убедительное свидетельство неизменности значения отдельно взятого слова. За письменами, господин критик, стоит народ! Меж тем как за каждым из этих стихотворений, в чем мы уже убедились, — ничего, кроме каприза. Ну, а когда так, кто сможет с уверенностью утверждать, что раз от разу то же выражение не будет принимать прямо противоположное значение? В одном и том же сочинении или в разных. Ни одно слово, заметьте, не повторяется в трех стихотворениях дважды. Теоретически, господин критик, можно предположить, что каждое из трех стихотворений содержит некоторый образ (или идею, если угодно) и одновременно — так как ни у одного слова нет четко определенного значения — сотню, тысячу, миллион других образов (или идей).
— Позвольте, позвольте, — вскричал на сей раз маститый критик, позабыв о присущей ему сдержанности. — В таком случае вопрос решается просто: письмена, то есть три этих стихотворения, могут считаться двуязычными. Присутствующий здесь господин Y всегда сможет сообщить нам, что он имел в виду, и перевести свои стихи. Как видите, такого рода возражение не выдерживает критики. — И он полоснул меня торжествующим взглядом. Но я не сдавался:
— Господин критик забывает, что стихотворное произведение есть не только образ (или идея), оно состоит из образа (или идеи) плюс из чего-то еще. Оценивая стихи моего друга по тому переводу, который он представит, господин критик окажется в положении человека, судящего об иноязычном поэте по переложению его произведения. Согласитесь, это и нечестно, и непочетно. Мой друг и сам, положа руку на сердце, не может знать, что он хотел сказать, — здесь Y бросил на меня недружелюбный взгляд, — коль скоро он сочинял свои стихи сразу на несуществующем языке. Из этого следует, что и его стихи суть не что иное, как еще одно переложение, сравнимое с тем, которое могли бы сделать господин критик или ваш покорный слуга, будь они на его месте, и поэтому уже по природе своей неполное и преходящее. Такое переложение может выйти совершенно произвольным и не иметь ничего общего с исходным текстом, оказаться, короче говоря, ложным толкованием. Кроме того, нет необходимости напоминать господину критику, что в более широком понимании произведение искусства так или иначе зависит от определенных условий и принятых в них оценочных критериев. Конечный результат изначально можно оценивать лишь на основе использованных средств. Вне божественного не существует абсолютных результатов, и само понятие результата есть понятие относительное. Результаты перемещаются по бесконечной идеальной шкале, но в пределах единой системы нравственных ценностей. Впрочем, не будем отвлекаться. Итак, не назовет ли господин критик те оценочные критерии, которые, по его убеждению, можно применить к произведению искусства?
В кабинете маститого критика воцарилась гробовая тишина. Сам он сидел с отсутствующим видом, как будто не слышал моего вопроса. Затем критик нарочито встряхнулся и, видимо чтобы выиграть время, обратился к Y, расплывшись при этом в сладчайшей улыбке:
— А почему бы господину Y не прочитать нам свои знаменитые стихотворения, которые порождают «столь благородную баталию умов»?
— Со мною только одно из них, — пробормотал Y. Ободренный жестом маститого критика, он извлек из кармана несколько листков, испещренных необычными, мелкими, резких очертаний буквами, сплошь усеянными значками ударений. Дрожащим голосом он принялся читать:
Aga magèra difùra natun gua mesciùn
Sànut guggèrnis soe-wàli trussàn garigùr
Gùnga bandùra kuttàvol jeris-ni gillàra.
Làvi girrescen suttèrer lunabinitùr
Guesc ittanòben katir ma ernàuba gadùn
Vàra jesckilia sittarànar gund missagùr,
Tàber chibill garanòbeven lixta mahàra
Gaj musasciàr guen divrès köes jenabinitùr
Soe guadrapùtmijen lòeb sierrakàr masasciùsc
Samm-jab dovar-lab miguelcia gassuta mibusc
Sciù munu lùssut junàscru gurulka vanisk.[5]
Наступило глубокое молчание. Маститый критик поглаживал усы кончиками ножниц, a Y, весь подавшись вперед, устремил на него испытующий взгляд. Наконец Y не выдержал:
— Вслушайтесь же в эти «u» последней строки, в эти рифмы на «usc»! Так что скажет господин критик? — Бедняга, он даже позабыл, что нужно еще кое-что объяснить.
— Весьма, весьма pas mal[6], поистине pas mal! — промолвил критик. — Не будет ли теперь господин поэт так добр перевести свое сочинение?
Прямо с листа Y перевел:
И слезы лил от счастья лик усталый
И женщина вела о жизни сказ неспешный
И доверяла мне сердечной склонности переживанье.
Изогнута изящно аллея лиственниц и сосен
Что в мареве закатном жарко багрянеет
Устремлена к усадьбе, а над ней — отечества
водружен стяг.
И чудилось, что череда стволов сплетает женское лицо
С прозрачною горбинкой носа, лицу неведомой.
Прозрачный тот изгиб, так долго для меня
насмешливый и колкий
Вдруг вспрыгнул, взвился, как проказник шут
В кромешном мраке глубины душевной.
— Что за прелесть, поистине превосходно! — рассыпался в похвалах маститый критик. — Теперь я понимаю, для чего все эти «u» в последней строке! Отменно, отменно, вещь выглядит полнозвучной и, к счастью, отнюдь не надуманной.
Воздав должное поэту, он обратился ко мне:
— Теперь, сударь мой, вам самому нетрудно будет убедиться, что ваши подозрения были беспочвенными и, — последовала улыбка, — дерзкими. Заметили вы, как складно он переводил?
— Ничуть не бывало, — посетовал Y. — Этот вольный перевод даже отдаленно не передает оригинала. В переводе стихотворение стало неузнаваемым. В таком виде оно теряет всякий смысл.
— Так что вопрос остается открытым, — подхватил я. — Чуть раньше я набрался смелости спросить господина критика, каковы критерии его оценок. Позволю себе повторить вопрос.
Маститый критик не мог более увиливать от ответа. Разговор надо было продолжать, что он и сделал, снова пытаясь обойти возникающие трудности.
— Сказать по правде, — начал он, — я, как совершенно справедливо было замечено, не вполне компетентен судить о данных стихотворениях, поэтому не думаю я и ни о каких критериях их оценки. Единственный, кто может считаться здесь компетентным, — это сам автор, поскольку он единственный, кто хорошо ли, плохо ли, но знает язык.
— Признаюсь, — вмешался я, — внутренне я предвидел такой поворот дела. Даже автор, как я уже говорил господину критику…
Джорджо Де Кирико. Башня. 1913
Но Y, сидевший до сих пор молча (однако мне не раз казалось, что он что-то замышляет), решил направить разговор в другое русло:
— Не хочет ли господин критик сказать, что произведение искусства все равно останется таковым, даже если судить о нем сможет один-единственный человек, а именно сам автор?
— Совершенно верно.
— Значит, отныне в стихотворстве можно будет исходить не из идеи, а из звучания? — продолжал Y, и его можно было понять. — Соединять слова красивые и звучные или выразительные и загадочные, а потом наделять их смыслом или же просто смотреть, что из этого вышло?..
— Прошу прощения, я не очень улавливаю связь…
— Ну как же, ведь никто пока не запрещал располагать первые мелькнувшие в голове звуки в определенном ритме, а затем наполнять их несравненным по красоте значением. Так возникнет новый язык. И неважно, если этот язык окажется бедным и сведется к немногим предложениям (которые и составляют данное сочинение), ведь всегда будет тот, кто знает язык, — сам его создатель, и тот, кто сможет судить о сочинении, — сам его автор.
— Право, стоит ли впадать в крайности? По первой части рассуждений господина поэта я полностью с ним согласен, хотя замечу мельком, для меня это прозвучало не очень убедительно. Но по второй, помилуйте… я не советую господину поэту s'emballer[7] столь опасным Weltanschauung[8] и браться за такого рода topics[9]. Лично я предпочитаю некое (или некий) commonplace[10]. — Маститый критик превзошел самого себя.
— Прошу прощения, — возразил Y, — но для меня неважно, насколько убедительно звучит мое рассуждение. Важнее сейчас выяснить другое. Итак, господин критик утверждает, что согласен с первой частью?
— Бесспорно, — протянул маститый критик. — Наш несведущий взгляд не должен проникать в потаенные глубины души художника. Бесспорно, художник волен соединять слова еще прежде, чем он наделил их значением. Более того, он волен ожидать, что эти слова или одно слово окрасят значением все сочинение и придадут ему общий смысл. Лишь бы это было… искусством. Вот цель. С другой стороны, господа не должны забывать: данные значения и смысл не являются чем-то непреложным. Стихотворное произведение, господа, может и не иметь никакого смысла. Оно должно лишь, повторяю, быть произведением искусства.
— В таком случае, — настаивал Y, — произведение искусства может и не иметь общепринятого смысла: сотканное из музыкальных отзвуков, оно будет навевать тысяче читателей тысячу несхожих ощущений. В конечном счете произведение искусства может быть и вовсе лишено смысла?
— Тысячу раз так, господин поэт!
— Но почему же тогда, черт побери, господин критик не хочет признать, что даже если эти звуки взяты из несуществующего языка, то из них также может родиться произведение искусства?
Маститый критик украдкой взглянул на часы и, видимо решив, что разговор уже затянулся, произнес:
— Что ж, если господину поэту так важно, я это признаю.
— Наконец-то! Вот это другой разговор! — улыбнулся Y. При этом мне показалось, будто в улыбке его мелькнуло нечто дьявольское. И действительно, совершенно неожиданно прибавил: — Впрочем, вот что: я отрекаюсь от смысла этих стихов и готов принести их господину критику, переписав красивым, разборчивым почерком с параллельной транскрипцией. Пусть он составит о них свое суждение, не принимая во внимание их смысл.
— Непременно, непременно… — растерянно забормотал маститый критик. — Разумеется, хотя… Зачем все же господину поэту нужно отрекаться от их смысла? Только вдумайтесь: ведь если господин поэт откажется от своего намерения, путь к славе будет для него намного легче, ибо тогда он будет иметь дело лишь с одним человеком, способным судить о его гении, оценить и восславить его, — с самим собой. Поверьте, лучше иметь дело с одним, чем со многими. Поверьте мне… Господин поэт может не сомневаться: если ему удастся утвердиться в мысли, что он великий поэт, чего я ему и желаю, его слава будет столь же громкой и заслуженной, как у самого Шекспира. Господина поэта возвеличили бы все те, кто поймет его поэтический язык. И пусть волею судеб таковым оказался бы всего один-единственный человек, неважно: суть славы не в том, сколько ее, а в том, какова она…
Тон маститого критика был изысканно-шутлив, но чувствовалось, что его прошибал холодный пот.
— Я, пожалуй, уступлю доводам господина критика, — проронил наконец Y, и вновь я заметил ухмылку на его губах. — Так господин критик подтверждает, что по первому пункту он полностью со мной согласен?
— Ну да же, да, полностью, черт побери!
Маститый критик посмотрел на часы, теперь уже открыто, поднялся и произнес:
— Весьма сожалею, но по долгу службы вынужден откланяться: меня ждут в другом месте. Чтобы покончить с делом, которое привело ко мне уважаемых господ, скажу, что в продолжение нашей беседы мы выявили следующее: единственный полномочный судия означенных стихотворений есть сам их автор, господин Y, каковому я от души желаю мирно наслаждаться славою, неоспоримой и не затуманенной чьей-либо завистью или злым умыслом.
Видя, что опасность позади, маститый критик снова обрел прежнюю уверенность. Провожая нас до двери, он дружески похлопывал нас по плечам.
— Все же господин критик позволит мне время от времени заходить к нему? — спросил Y.
— Да, да, конечно. Как только появится желание…
Меня не вполне устраивал такой исход дела. Задержавшись на пороге, я начал было:
— Но искусство…
— Искусство? — мягко перебил маститый критик, слегка теряя терпение. — Что есть искусство, всем известно…
…………………………………
Продолжение этой истории слишком печально, чтобы рассказывать о нем подробно. Читателю достаточно будет знать, что после этого визита у моего друга Y слегка помутился рассудок. Прошло много времени, но он настойчиво продолжает обивать пороги редакций. Повсюду он предлагает странные стихи без начала и конца и настаивает на их публикации, а заодно и на выплате гонорара. Его везде уже знают и без особых церемоний выставляют за дверь.
К маститому критику он больше не наведывается с того самого дня, как тот самолично, желая отделаться от навязчивого посетителя, вынужден был спустить его с лестницы или что-то в этом роде.
Перевод Г. Киселева