ПРОЛОГ

Под утро, как это часто бывает в январе, мороз усилился. От праздничных салютов, доносившихся от Нордваха на улице Хлодной, Штауферказерне на Раковецкой и солдатского клуба в бывшем студенческом общежитии на площади Нарутовича, подрагивали ветви деревьев Саского парка и осыпавшийся с них иней искрился в сером полумраке.

Под утро ночная, более интенсивная, чем обычно, пальба, которой немцы приветствовали наступление последнего года войны, стихла, «впрочем, не вполне обоснованно, — отмечает летописец, — ибо очень уж быстрой победы фюрер на этот раз не обещал»{1}. «Восточный» мороз забирался под тонкие шинели, коченели руки и ноги, слипались глаза, помутневшие от шнапса, и солдаты отправлялись на несколько часов поспать, ставя в козлы ненужные на это время винтовки и автоматы. Лишь бдительные, как всегда, патрули вышагивали по темным безлюдным улицам непокорного города, который так и не потерял надежды и не пал духом.

Под утро в квартире на улице Брацкой полетели в угол заменявшие бокалы баночки из-под горчицы, в которые уже нечего было наливать. Группа бойцов Армии Крайовой (АК), которую комендантский час застиг в этой квартире, завершала вынужденную встречу Нового года. Шел многочасовой беспорядочный разговор о положении на фронтах, о сегодняшних проблемах, о войне и любви, о том, что будет после войны, и кто-то уже приглашал подруг на встречу следующего Нового года на бал в политехнический институт. И не Инка ли сердито бросила в ответ: «Сперва надо дождаться, а уж потом приглашать!»? Рассветало. Погасили карбидную лампу, и за окном, с которого сняли черную бумагу затемнения, тусклым оловянным светом мерцало зимнее небо{2}.

Под утро подпольщики, собравшиеся в другой квартире — на площади Нарутовича, были в тревоге: Ник (Треска) — английский летчик, арестованный немцами неделю назад, выдал явки, а стало быть, и эту квартиру. Позавчера арестовали мать Ванды… Группа антифашистов следит за движением стрелок на часах… Здесь тоже поднимают традиционные тосты, хотя все понимают ситуацию и каждый прислушивается, не зазвонит ли звонок у входной двери{3}.

Под утро еще в одной квартире, чуть подальше, сразу же за Гжибовской площадью, пани Чеславова после новогоднего ужина моет в кухне посуду. Она одним глазом посматривает на молчаливых и серьезных, несмотря на праздник, молодых людей, которые, не вынимая рук из карманов, всю ночь неподвижно простояли у дверей, ведущих на лестничную площадку. Рюмки, которые она моет, всего лишь час назад поднимались за праздничным столом — обычные новогодние тосты: за победу, за то, чтобы война кончилась уже в этом году, за союзников, за польских солдат. И еще другие, новые: за то, что предстоит, за успех начатого дела, за тех, кто здесь… Через полуоткрытую дверь комнаты можно видеть гостей. В этой тесной квартирке на третьем этаже обыкновенного, не слишком богатого варшавского дома никогда еще не бывало столько гостей — двадцать два.

Те, кто еще не ушли, приводят в порядок бумаги. Завтра другие люди, в другой квартире перепишут их, размножат и направят в Жолибож и Прагу, Марымонт и Мокотув, в Люблин и Краков, в Познань и Катовице и еще дальше. Вот эти самые бумаги, которые лежат теперь на праздничном столе семьи Блихарских, у новогодней елки, в квартире дома номер 22 по улице Твардой.

Под утро закрылись двери за последними из гостей. На Гжибовской площади уже позвякивали трамваи, обыкновенные, дневные, для поляков, а на застывшем от мороза бетоне тротуара гулко отдавались шаги: шли двое, на этот раз не немецкий патруль. Еще вчера офицеры Гвардии Людовой (ГЛ), а сегодня уже офицеры общенациональной Армии Людовой (АЛ). На углу улиц Слиской и Комитетовой они передали свои пистолеты связному. Он не взглянул на их озаренные таинственной улыбкой лица. А им так хотелось поделиться новостью…{4}

…Создан подпольный парламент[1] — власть народа. Власть новая, как и положение, в котором оказался город. Власть своя, близкая, ибо она делила с народом горе и радость и так же рисковала нарваться на облаву, так же радовалась, вычитав между строк «варшауэрки» — грязного листка оккупантов о новом поражении немцев, так же содрогалась от ужаса при тусклом мерцании поминальных свечей у стены, обагренной свежей кровью, так же торжествовала при виде погребальной процессии оккупантов, провожавших очередную жертву «англо-большевистских террористов»…

Правила конспирации плотно смыкали уста. Исполнив свой долг, трое смотрели прямо перед собой, в просвет улиц Багно, Крулевской и Граничной. Смотрели на Варшаву, скованную морозом, ужасом, оцепеневшую, но пробуждающуюся…

Где-то вдали, у виадука, загудел поезд, и оттуда, из Жолибожа, в это же время на Варшаву смотрела одинокая женщина.

«Страх, как трава, прорастал под ногами, страх удушьем проникал в легкие, страх камнем давил на внутренности, страх жег глаза, сверлил уши, он сгущался с началом сумерек и с первым лучом рассвета вонзался в пробуждающееся сознание»{5}.

Эти трое видели Варшаву иной — в ужасе, но и в надежде, исстрадавшейся, но не терявшей юмора: должно стать лучше, ибо хуже не бывает и быть не может.

Занималось субботнее утро 1 января 1944 года, решающего для судеб Польши года.

Загрузка...