БУДНИЧНАЯ РЕВОЛЮЦИЯ

Добьемся мы освобожденья

Своею собственной рукой!

…Было такое единство, было. В одном вопросе — в вопросе независимости, в вопросе отношения к захватчику — гитлеровской Германии. Оно родилось в 1939 году, в период непосредственной угрозы, оно крепло в период войны и оккупации, в минуты смертельной опасности. Но не будем подходить к нему с сегодняшней меркой. Сегодня мы знаем, что оно превратилось в прочное единство, в основе которого лежат социальные и политические предпосылки, созданные в ходе дальнейшей, послевоенной «исторической биографии» нации. А тогда, в годы войны, было только единство моральное, но не было политического и тем более социального, классового. Людям, которые добивались этого единства, его позднейший и столь очевидный для нас фундамент был неведом. Они знали лишь то, что осталось позади, то, из чего они выросли. Они не знали того, что было впереди, того, к чему шли. Сегодня нам уже не хочется вспоминать об этом. Облик родины изменился столь сильно, что память не в состоянии сохранить образ ее тридцатилетней давности — той же родины, но вместе с тем совсем другой. Для нас — экзотической, сказочной, для них, людей 1944 года, — единственно реальной, единственно известной. Благодетельный автомат человеческой, памяти непрестанно ретуширует наши воспоминания, стирая неприятные, непонятные, откладывая на будущее разбор непереваренных, неясных, слишком трудных.

У них, людей 1944 года, все тогдашнее живо стояло перед глазами.

РЕТРОСПЕКТИВНЫЙ ВЗГЛЯД

Факторы. Польское единство времен войны и оккупации было единством ограниченным, условным, можно сказать, продиктованным неотложными потребностями. Оно было единством в отношении к захватчику, единством текущего дня, единством против врага. Оно не было единством по отношению ко всей Польше, единством в оценке положения: что было и что должно быть. И оно не могло быть иным, более глубоким. В самом деле, какова была довоенная Польша?

«А родина была батрацким бесконечным рабочим днем. Покрикиванием управляющего. Сыростью, стекающей с барачных стен. Кривыми ногами, тоненькими шеями рахитичных детей, покрытых нарывами. Картофельными очистками, которые варили в пищу людям. Нарами, шуршавшими гнилой соломой»{176}.

Так писала под непосредственным, свежим впечатлением Ванда Василевская, тогда еще не та, которую мы знаем сегодня в свете событий войны, а та, которую знали они: не политик, а писательница, журналистка, общественная деятельница.

Польша была той страной, в которой превратились в прах мечты Стефана Жеромского о стеклянных домах, о великой трудолюбивой нации, страной, в которой он устами Цезария Барыки спрашивал:

«…Что вы сделали с этой тоской, с этой мечтой умирающих? Застенок!.. Почему здесь столько нищеты? Почему на всех выступах стен нищие? Почему здесь дети собирают на улицах мокрую угольную пыль, чтобы как-нибудь согреться в эту ужасную стужу?»{177}

Правда, со времени, к которому относятся эти слова, прошли уже годы. Цезарий Барыка, наверное, погиб во время марша на Бельведер, а старый Гайовец все же построил несколько стеклянных домов. Да, та Польша была одновременно Польшей Гдыни, современной электротехнической, химической и авиационной промышленности. Польшей Сталёвой Воли и Лискова. В ней возникли жилищные кооперативы Жолибожа и Нового Мокотува. Не для помещиков и капиталистов, но все-таки для очень немногих. А для очень многих и еще очень долго родина означала нужду, безработицу, неуверенность и страх, была страной, где по-прежнему «бил по морде управляющий», где «вымирали дети перед каждым новым урожаем, в каждую морозную зиму, в каждую дождливую осень»{178}. И миллионы видели и помнили ее такой, как тот крестьянин Кшисяк, в прошлом участник революции 1905 года, боец Польской войсковой организации:

«Все тем же помещичьим, господским, ксендзовским было все кругом. Не мужицким! Помещичья, господская, ксендзовская была эта родина»{179}.

Итак, Польша была страной, где четвертая часть обрабатываемых земель принадлежала помещикам, где две трети всего сельского населения ютились на менее чем одной пятой обрабатываемых земель. Правда, в течение 20 лет было парцеллировано более 2,5 миллиона гектаров, создано 150 тысяч новых хозяйств. Но в руках крупных помещиков все еще оставалось более 25 процентов обрабатываемой земли, а почти три миллиона хозяйств составляли полуразорившиеся и малоземельные хозяйства с наделами менее 10 моргов, не способные прокормить среднюю крестьянскую семью{180}. Ежегодно количество рабочих рук в деревне увеличивалось на 230 тысяч пар. Тысяч 30 крестьян обычно уходили в город, 50 тысяч оставались, получив землю после смерти родителей или в результате медленной парцелляции и увеличения площади обрабатываемых земель. Однако 150 тысяч человек, способных к труду, ежегодно увеличивали собой ряды «лишних людей». Накануне войны, в 1939 году, людей, способных приступить к работе немедленно и находившихся в деревне сверх действительных потребностей сельского хозяйства, насчитывалось уже 5 миллионов 300 тысяч. Они кормились за счет временных или случайных заработков, милости родителей и братьев, отработок у помещиков. В польской деревне, как и в средние века, множились категории зависимого населения, существующего за счет милости господ: безземельные крестьяне, работавшие на господских полях за право выпаса коровы на опушке помещичьего леса, сельскохозяйственные рабочие, получавшие заработок натурой, лапотники, работавшие за одну только кормежку из хозяйского котла, сезонники, скитавшиеся по всей Польше и соседним странам в поисках, хотя бы самого нищенского, заработка.

В предвоенные годы рядом с сооружениями Гдыни, металлургическим заводом в Сталёвой Воле, новыми предприятиями химической и электротехнической промышленности гасли котлы и останавливались машины старых фабрик, на которых некогда работали тысячи рабочих. В 1938 году из 90 угольных шахт действовало 60, а занятость в угледобывающей промышленности упала со 120 тысяч в 1913 году до 80 тысяч. Из 37 железорудных разработок действовали 26, из 31 завода по производству цинка и олова — 10, из 86 сахарных заводов — 61{181}. Росла занятость в промышленности, но одновременно, несмотря на значительное оживление экономики накануне войны, росла безработица. В 1935 году в крупной и средней промышленности было занято 620 тысяч человек, в 1938 году — почти 810 тысяч. Зарегистрированных безработных в 1935 году было 400 тысяч, а в 1938 году — почти 450 тысяч{182}. Даже в Гдыне — любимом детище и подлинной красе довоенной Польши — на 1 мая 1939 года было зарегистрировано 10 тысяч безработных.

Небольшой контингент выпускников высших учебных заведений со все большим трудом находил работу по специальности, а обладатели университетских дипломов, доставшихся ценой огромного труда, многолетних лишений, нужды, туберкулеза, годами прозябали на бесплатной педагогической практике, временных заместительствах, адвокатской стажировке в жалком ожидании настоящей работы, должности, поля деятельности.

Для многих, для слишком многих эта Польша означала ежедневную нужду, многомесячное выстаивание в очередях на биржах труда, благотворительную похлебку для безработных, печальную, серую жизнь без надежды на изменение положения.

Но Польша означала и великий бунт против такой жизни. Она была страной бурных стачек, демонстраций и политической борьбы, страной, в которой в 1935 году произошло 1165 стачек, в 1936 — 2056, в 1937 — 2078{183}. Несколько раз в году проливалась кровь: и там, где полиция расстреливала рабочие демонстрации, и там, где боевые отряды соперничавших политических организаций разгоняли пикеты рабочих, и там, где «неопознанные» убийцы убивали из-за угла делегатов-стачечников. Польша была страной, где социальная напряженность — стремление к перемене, с одной стороны, и стремление к сохранению старого порядка — с другой, — выливалась в кровавые столкновения, как в Кракове и Львове в 1936 году, в крупные забастовки, во всем мире называвшиеся польскими, сопровождавшиеся захватом предприятий, в создание рабочей милиции, в многонедельную осаду заводов полицией. Наконец, она была страной беспрецедентных в Европе крестьянских выступлений, почти каждое из которых доходило до порога кровавой революции. 18 апреля 1937 года под Рацлавицами 10 тысяч демонстрантов в течение целого дня вели с полицией борьбу за исторический холм, за который некогда сражался Бартош Гловацкий и который должен был послужить трибуной манифестации. В Новосельцах 150 тысяч крестьян добивались создания крестьянского правительства. Сотни и тысячи крестьян активно участвовали в небывалой по масштабам крестьянской забастовке в августе 1937 года. Забастовка охватила всю Центральную Польшу, деревни, в которых проживали 8 миллионов крестьян! В некоторых районах забастовка, казалось, уже перерастала в крестьянскую революцию.

Польша была также страной репрессий, преследований, насилия и бесправия, страной, где каждый год сначала армия, а позднее уже только полиция и знаменитый полицейский резерв «Голендзинов» где-то кого-то «умиротворяли». Осенью 1936 года в районе Замостья «полицейские окружали деревни, куда вели следы крестьянского бунта, и творили расправу. Били посуду, рвали перины, резали одежду, разваливали печи, ломали фруктовые деревья, срывали с домов крыши, с потолков — доски. Уничтожали конскую упряжь, соломорезки, разрушали целые избы, крушили жилье и инвентарь, избивали арестованных»{184}.

Во время крестьянской забастовки полицией было убито 42 крестьянина, арестовано более 4 тысяч.

Это в серьезных столкновениях. Но и помимо этого, в порядке повседневной практики только по обвинению в коммунизме ежегодно арестовывалось 10—15 тысяч человек. 10 тысяч коммунистов постоянно томились в тюрьмах{185}.

Польша была страной позорного бесправия, тюремной крепостью, где полиция беспощадно расправлялась с самыми выдающимися политическими руководителями общества, враждебными в отношении коммунизма, но враждебными и к правящей партии. Она была также страной Березы[13], страной, в которой каждый год многие люди простым административным решением старосты, без суда и следствия подвергались высылке в лагеря изоляции и принудительного труда в Полесских болотах.

Польша была страной казенного оптимизма, пресловутого «все замечательно» правящей санации, оплевывавшей благороднейшие стремления к труду на благо отчизны и цинично спекулировавшей на них. Она была страной ограниченности и мелочности, яростных амбиций, эгоизма «демократической» оппозиции и усиления угрозы со стороны «сильных личностей», «новых людей» — молодых, динамичных, лишенных совести, выраставших как грибы после дождя, очень и очень напоминавших «белокурых бестий», которых, на беду всему миру, выращивали тут же неподалеку, за западной границей. Незадолго до войны Польша оказалась ареной антисемитских выступлений и даже погромов. Она была страной заговоров и провокаций полуфашистского толка.

Она была страной, где каждый, буквально каждый понимал, что надо что-то делать, что дальше так продолжаться не может. И она была единственной, пожалуй, страной, где за год до войны зрели, по меньшей мере, три государственных переворота, направленных на радикальное изменение положения. Переворот готовили правые элементы Обоза зъедноченя народовего (Лагеря народного объединения), переворот готовили весьма динамичные народовцы, а некоторые руководители ППС и СЛ пытались организовать переворот с оттенком «почти революции» левого толка.

Что из того, что здесь же рядом, на расстоянии шага к западу, творились более страшные преступления, еще более кровавые акты бесправия, что создавались концентрационные лагеря гораздо большего размера, что террор из политического преступления превращался в систему и в новое явление — массовое человекоубийство? Что из этого? В Польше, в нашем отечестве, так быть не должно, не имело права так быть.

В годы оккупации в размышлениях о тогдашней ситуации, о Германии дело представлялось простым и очевидным: та Польша, какой бы она ни являлась, была нашей. Когда же начинались размышления о Польше, всплывал и не мог не всплыть вопрос: какой эта Польша должна быть? Всплывало все то, что в людях, в их опыте, переживаниях и взглядах было сформировано той Польшей. Все — и хорошее, и плохое.

Немецкая оккупация — смертельная угроза самому существованию нации не только коренным образом изменила положение и потребности общества, но и внесла серьезные коррективы в социально-экономические формы жизни поляков. Во многих местах польского капиталиста заменил немецкий, польского помещика — немецкий помещик или назначенный немцами управляющий. Эти коррективы не изменили существа социальных отношений, не ликвидировали классовых противоречий, а лишь приглушили их. И прежде всего они не ликвидировали отражения этих противоречий в сознании людей. Подобно тому, как Мечислава Цвиклиньская, которая, не желая выступать на сцене, контролируемой немецким ведомством пропаганды, подавала кофе в варшавском артистическом кафе, не превратилась за один день в простую официантку, а осталась великой актрисой; польский помещик, даже будучи отстранен немцами, не превращался в крестьянина, а оставался помещиком, хотя и лишенным собственности. Точно так же экспроприированный и выселенный из Познани капиталист оставался капиталистом, хотя временно не занимался непосредственно своей деятельностью. И деревенская беднота, втянутая в колеса германской экономической машины и даже вывезенная на работу в Германию, также оставалась тем, чем была, полностью сохраняя в сознании опыт своего прошлого и потребности на будущее.

Движущие силы революции, которые сотрясали межвоенную Польшу, не перестали существовать. Отодвинутая на второй план проблема социально-политических форм жизни в будущей Польше должна была вновь стать актуальной, подобно тому, как была актуальной всеобщая мечта зажить наконец-то по-человечески после ухода немцев.

15 сентября 1944 года 9-й пехотный полк, двигаясь к Варшаве, к чернякувскому плацдарму, миновал Анин. Измученные четырьмя сутками ночных маршей, потрясенные заревом пожаров над Варшавой, испытывая внутреннюю дрожь и растущее напряжение в связи с предстоящим боем, солдаты, сгрудившись, сидели на повозках со снаряжением и боеприпасами. Говорили полушепотом и как бы нехотя о восстании, о Висле — широка ли, о плотах, о том, кто умеет плавать, а кто — нет, и о том, что портянки не надо наматывать туго, так как в воде будет трудно сбросить сапоги.

Внезапно, немного не к месту, знакомый еще со времени пребывания в Сельцах взводный пулеметчик из-под Ярослава сказал: «А корову мы, знаете, продали, и все равно оказалось мало. Такие долги были у отца. Пришел судебный исполнитель, позабирал перины и подушки. Мы с отцом просили, чтобы он подождал хотя бы неделю, пока мать лежала больная. Зря просили, мать все равно умерла…»

Лишь после долгого молчания, уже в Грохуве, он добавил: «Нет! Как же можно — из-под головы вытаскивать?»

Война войной, но в Польше под корой военной горечи зрела революция тех, кто с жадностью взирал из окна халупы через очень близкую межу узенькой полоски собственной земли на обширное и часто заброшенное барское поле. Революция тех, кто стремился работать и жить на своим трудом заработанные деньги и кто месяцами выстаивал у наглухо закрытых заводских ворот. Революция тех, кто стремился получить возможность творчества, чьи руки, ум годами питались мечтой о резкой перемене в жизни, о современных городах и отличных дорогах, о простых, прогрессивных законах для людей, о всеобщей доступности лечения, образования, книг, справедливости и счастья. Революция всех их, голодных и истосковавшихся, жаждавших хлеба и человеческого достоинства, права на труд и права на счастье.


Созревание. Больше того, эта революция совершалась. Тайная, скрытая и зачастую искаженная, не получавшая естественного выхода, она глухим эхом отзывалась в программах и борьбе политических группировок, в ожесточенной борьбе всех против всех, во взаимной вражде и неприязни; она совершалась, вырождаясь в интриги, порой давая о себе знать выстрелами.

Вопреки видимости, именно революция (а точнее — объективная необходимость революции, неудержимая потребность перемен) обусловила обострение разногласий между политическими группировками и направлениями, которые, вообще говоря, не выходили за рамки старого мира. Все они стремились найти способ решения назревших проблем и удовлетворения потребностей своего класса при сохранении общественного здания прежнего классового общества. А еще — найти удобный, с точки зрения их интересов, выход для революционных сил или подходящий метод торможения революции, увести ее в сторону или воспрепятствовать ей, ускорить или задержать, предотвратить или обмануть ее. Или еще — создать совершенно новые проблемы, которые приведут к тому, что эти назревающие потребности окажутся в новой обстановке несущественными.

Кроме всего, перемены, вызванные войной и оккупацией, не изменили взглядов людей, партий и политических течений, а в большинстве случаев лишь заморозили, законсервировали их. И там, где действительные причины явлений, позиций людей или политических взглядов уже перестали существовать, сама эта позиция или взгляды продолжали жить в том или ином человеке.

В Польше военных лет вопреки видимости единства в отношении оккупации не исчезли предвоенные противоречия и борьба. Изменились лишь формы. Еще до появления коммунистов как реальной, заметной силы на арене политической жизни в ожесточенной внутренней борьбе противостоящих друг другу общественных течений и политических сил пало немало жертв.

На другой день после 17 сентября 1939 года торжествовавший победу блок антисанационной оппозиции (не всегда демократической, ибо трудно, например, отнести к прогрессивным силам старое, витосовское правое крыло людовцев или его в высшей степени консервативных партнеров из «Хьены-Пяста»[14] или «Фронта Морж»[15]) начал расправляться с силами санации, скомпрометированными поражением. Росло число политических трупов. Росло число и просто трупов, залитых кровью. Представители санации не оставались в долгу, а все другие партии сразу же после поражения начали восстанавливать свои организации, а также создавать собственные вооруженные формирования для защиты своих интересов. Потребности борьбы с захватчиками, государственный инстинкт диктовали единство, однако с какими трудностями сталкивалось оно в течение всех пяти лет оккупации! Стронництво Народове то входило в правительственную коалицию, то выходило из нее, его вооруженные силы (НОВ, НСЗ, НЗВ) — пять расколов, четыре объединения и много, много трупов — были порождением борьбы за то, чтобы в момент освобождения Польши Советской Армией иметь в своем распоряжении вооруженную силу и тем самым оказывать давление на будущую власть в Польше. Вооруженные отряды, формировавшиеся под эгидой ППС — WRN (свобода, равенство, независимость)[16], зачастую опирались на пролетарские кадры, сохранявшие верность официальному подполью, и вместе с тем весьма подозрительно относились к традиционно ненавистным эндекам (реакционная буржуазная национально-демократическая партия), оэнэровцам, а также к людовцам (крестьянская партия), особенно к выходцам из прежнего «Пяста» (созданная в 1913 г. обособленная кулацкая организация), еще пропитанным духом ланцкоронского пакта. Еще не стерлась память о том, что против этих витосовцев (Витос — лидер кулацкой партии, глава реакционного польского правительства в 1919 г.) рабочие Кракова и Варшавы боролись в 1923—1926 годах. Они шли на баррикады с оружием в руках и лозунгом социализма на устах… Сегодня можно говорить: «Не было принципиальной разницы в программах…» Но были люди, ожесточенно выступавшие друг против друга, были традиции боев, была свежа память о крови, пролитой в братоубийственной борьбе. Наконец, существовала самая мощная из этих сил крестьянская партия Стронництво Людове — СЛ—РОХ и ее Батальоны хлопские (БХ), для того и созданные партийными властями и сохраняемые в собственном распоряжении, дважды входившие в официальное подполье и дважды выходившие из него с целью обеспечения после войны особых интересов крестьянства и политических интересов руководителей партии. Батальоны хлопские в конечном счете жили собственной жизнью, приобрели собственное политическое содержание, совершенно неожиданное и чуждое намерениям основателей и авторов концепции. В них вступала и все более явно брала верх молодежь, которая в отличие от старших уже не помнила о союзах с правыми социальными силами и о совместных с ними боях против пилсудчины. Эта молодежь, близкая по взглядам крестьянской молодежной организации «Вици», оказывавшая сильное революционизирующее воздействие, жила памятью о Рацлавицах, Новосельцах и кровавой Мунине, о славе крестьянских забастовок, о боях как против санационной полиции, так и против боевых отрядов эндеков. Она жила острой ненавистью, еще более усилившейся под влиянием опыта классовых противоречий в годы оккупации, к близким помещикам, к панам и эндекам, олицетворявшим в охранявших помещиков боевых дружинах Народове силы збройне (НСЗ), антипатией идеологического характера к приходским священникам, а также (о чем мы сегодня склонны забывать) неприязнью к официальной армии, к санационному офицерству, к Звензку вальки збройней (ЗВЗ)[17] и к вышедшим из него кадрам АК. Трудно поверить, что в 150-тысячных Батальонах хлопских вряд ли нашлось хотя бы 15 довоенных офицеров, а если таковые и были где-либо, они находились на весьма скромных постах, в тени, на втором плане, как правило, только в качестве советников. Местными отрядами народной стражи безопасности, оперативными батальонами командовали крестьяне, унтер-офицеры запаса старой армии. Знаменитые командиры БХ Оська (Ян Соньта), Борына (Владислав Голомбек), Рысь (Станислав Басай), командиры самых крупных, в несколько сот человек, группировок БХ, никогда не были офицерами. И батальоном Рыся, насчитывавшим тогда тысячу человек, даже в отсутствие его основателя Басая командовал молоденький взводный Щерба (Антони Вархал), а не подпоручник Игор (Юзеф Воланьский), хотя последний уже давно входил в состав группировки, но был довоенным офицером. Даже в Армии Людовой, противостоявшей всему старому миру, к довоенным офицерам относились иначе, и там их было намного больше.

В этих по-крестьянски подозрительных, а иногда и анархиствующих формах зрело новое содержание, далекое от старого соперничества «Хьены-Пяста» с пилсудчиной, духом которого были проникнуты верхи людовцев.

«Во всей Центральной Польше крупнейшей неоспоримой силой, хотя на местах неоднородной и недисциплинированной, является Стронництво Людове (СЛ), — доносил Бур-Коморовский в Лондон 23 мая 1944 года. — Руководство Стронництва вынуждено считаться с радикализацией масс, которая в некоторых округах приобретает тревожный характер не только в социальном смысле, но и ввиду слишком благожелательного отношения к советскому подполью (Подлясе и западная часть Люблинского воеводства). Сепаратизм БХ и революционные тенденции низов порождают на местах многочисленные конфликты с АК… Их неприязненное отношение к АК сохраняется и ставит под вопрос возможность распоряжаться ими…»{186}

Сомнительной была возможность распоряжаться многими другими отрядами объединенной АК, самыми боевыми, реальными, действовавшими в лесах вооруженными подразделениями, которые отличались своей активностью еще до того, как командование АК примирилось с возникновением партизанского леса и решило подчинить его своему руководству, используя местные кадры и сброшенных с самолетов «тихотемных». Вот, например, в Ченстоховском округе действовал отряд Бжещота (Зигмунта Лэнговика), теоретически относившийся к АК. Сам Бжещот был всего лишь капралом. Несколько дальше, в районе Пётркува, совершал рейды отряд Роботника (Бронислава Скочиньского), тоже всего лишь довоенного капрала, выросшего в командира из низов, из народных масс. Здесь же действовал отряд АК Совы (Станислава Снитки), ведущий свое происхождение из БХ Влощовского уезда. Эти отряды выросли в борьбе с немцами и развивались по каким-то своим внутренним законам. К командиру в них обращались «гражданин командант», там больше думали о будущем облике Польши в духе прогрессивных концепций, некогда развивавшихся ТУРом[18] и «Вици»[19], чем о тогдашних инструкциях Главного командования АК и резолюциях «большой четверки», составляющих опору правительства в Лондоне. Странно, однако, почему в эти отряды редко попадало сбрасываемое с самолетов оружие, которое распределялось окружным командованием АК. Странно, однако, почему в эти отряды назначались новые командиры извне, из людей, которых партизаны не знали и которые сами до этого ничем не отличились. Три месяца скрывался Сова со своим отрядом от «тихотемного», которому должен был сдать командование. Бжещот лояльно подчинялся решению (он помнил, как однажды его уже пытались отравить). Он лишь с горечью замечал: «Господа всегда приходят на готовое»{187}. Даже Барабаш (Мариан Солтысяк), в то время безусловно глубоко аполитичный и лояльный в отношении командования АК, может быть, излишне активный и слишком часто высказывающий свое мнение (что «военному не положено»), после полутора лет командования созданным им самим отрядом получил для своих «выбранецких» поручника Катажину, только что пришедшего в порядке «объединения» из рядов НСЗ. Неважно, что в отряд Барабаша вошли люди, чудом уцелевшие от пуль, посланных как раз отрядом Катажины. Барабаш не будет командовать батальоном дорогих ему и воспитанных им «выбранецких». Командовать будет Катажина…{188}

Во имя необходимого в борьбе против захватчиков единства, во имя солдатской дисциплины и гражданской лояльности АК объединяет самые противоречивые течения, подчиняет их руководству господствующей политической силы.

Прав шеф Бюро информации и пропаганды ГК АК Рейент (полковник Ян Жепецкий), проницательный политик, писавший в марте 1944 года: «АК является сборищем командиров и отрядов, относящихся друг к другу порой просто враждебно и связанных лишь весьма ослабленными узами формальной дисциплины…»{189} И добавим от себя, узами убеждения в том, что самое главное в тот момент — порядок, согласие, единство в борьбе с немцами. А позднее…

Уже после поражения гитлеровцев под Сталинградом и особенно после их катастрофы под Курском, когда оказалось, что немцы не способны к наступлению, что стрелка весов войны склонилась в нашу сторону, начали задумываться над вопросом: что будет дальше? Сотни километров еще отделяли нас от освобождения, миллионам людей еще предстояло погибнуть. Однако объединительная тенденция, порожденная немецкой угрозой, ослабевала. Все более явно обнаруживался ограниченный, условный характер морального единения вокруг легального «лондонского» правительства, начинали ощущаться и бремя довоенных лет, и наслоения войны, совместно определявшие реальную политическую ситуацию в Польше.

«Не вызывает сомнения, — докладывал Рейент, — что происходят далеко идущая радикализация слоев, в прошлом угнетенных, общий сдвиг влево умонастроений. Требование упразднения всякой концентрации богатств в руках частных лиц или групп и всякого привилегированного материального, культурного и политического положения отдельных личностей или социальных групп стало почти всеобщим. Любые попытки повернуть этот процесс вспять или хотя бы затормозить его безнадежны и потому вредны. Эти чаяния масс, которые нельзя задушить, получат свое полное выражение лишь после завоевания свободы… Стихийные устремления даже патриотического, но бунтарского характера в поисках какого-либо выхода могут подпасть под влияние энергичного и эффективного руководства ППР. На долю же неумелых руководителей выпадут презрение или даже ненависть и… фонарные столбы»{190}.

Когда в 1939 году пала санация, именно под влиянием потребности единства в борьбе против вторжения немецких захватчиков антисанационная оппозиция получила «власть над душами», условное доверие и национальное единство. Поражения немецких войск на далеких рубежах уже предвещали приближение того момента, когда действие объединяющего фактора прекратится и в условном доверии будет отказано. Следовало найти новый объединяющий фактор, новую внешнюю угрозу, в борьбе против которой было бы необходимо сплачиваться, во имя чего можно было бы принуждать к единству, к послушанию… Я думаю, что в «польском» Лондоне и «лондонской» Варшаве достаточно рано осознали это. Даже если бы не существовало подлинного революционного движения, то в этой ситуации какой-нибудь жупел «подрывной» деятельности следовало бы придумать. Даже если бы освобождение шло не с востока, этот «восток» — приближающуюся, растущую внешнюю опасность — следовало бы придумать. Вот почему в бюджете пропагандистской службы БИП (Бюро политической информации) Варшавского округа АК (ибо имеются только эти данные) расходы на антикоммунистическую пропагандистскую деятельность начинают резко расти. Уже в феврале 1944 года они превзошли, а начиная с апреля постоянно превышают на 10 процентов расходы на антинемецкую пропаганду{191}.

Но то, что было выражением реальных, материальных потребностей, что проистекало из действительного уклада жизни, действительной угрозы — единство в отношении немецких захватчиков, — не может быть заменено чисто идеологической политической концепцией, не имеющей полного и всеохватывающего, подобного тому единству, обоснования в реальной жизни общества. Различия в генезисе и обстановке, специфика путей и жизненных переживаний усиливают и в конце концов обнаруживают реально существующие тенденции к дезинтеграции, развивающиеся независимо от попыток цементировать единство во имя борьбы против «идеологического врага», против коммунизма.

Спустя год, «на другой день после войны», когда произойдет конфронтация различных польских течений даже в рамках одного — в широком смысле слова политического лагеря, станет очевидным, как далеко вперед ушла жизнь, сколь неизбежны, объективны, не выдуманы, но выстраданы людьми противоречия, разделяющие, несмотря ни на что, этот в общем единый лагерь.

Фердинанд Гоетель, несомненно, проницательный наблюдатель, лично не замешанный в споры внутри лагеря нарождающейся антинародной эмиграции и относящийся к ним как к фактору, ослабляющему антикоммунистический фронт, неприязненно писал:

«На территории Италии встретились две наши легенды периода войны — легенда 2-го корпуса[20] и легенда Армии Крайовой. Противоречия велики, и встреча происходит в бурной атмосфере. Солдат АК, вдохновляемый неугасшим повстанческим духом, заговорщик, не признающий никаких уз, сталкивается с солдатом регулярной армии. Связанный со страной недавними и еще живыми воспоминаниями, он имеет о ней иное понятие, чем те, кто покинул страну в самом начале войны.

Каковы же были простейшие причины спора? Первая из них — как раз отношение к подполью и Варшавскому восстанию. Многие солдаты 2-го корпуса рассматривают подпольную борьбу в стране как акт отчаяния и беспредельного безрассудства. Больше того, вспыльчивый андерсовец не поколеблется назвать аковцев «поджигателями Варшавы». Огромное большинство с недоверием слушает рассказы о какой-то таинственной новой Польше, возникшей в годы оккупации. Ведь та же нота звучит из коммунистической Варшавы! На фуражках солдат корпуса — орел с короной. На знаменах — матка боска, королева польской земли. В сердцах запечатлелся образ городов и деревень, покинутых несколько лет назад. Если пресловутая «страна» аковцев — нечто не похожее на него и внутренне переродившееся, то ради чего же годами тратил силы и сражался 2-й корпус?

Этот вопрос вызывает немало споров и ссор. Нетерпимость и ожесточенность позиций содержат в себе что-то от столкновения двух миров. Личная горечь обостряет рознь. Зависть аковских оборванцев и высокомерие «сливок» корпуса порой низводят ее до уровня заурядных склок. Наступил момент, когда аковцы пытаются организовать внутри 2-го корпуса… новое подполье. Его задача — не простая диверсия, а разработка и навязывание программы относительно облика Польши завтрашнего дня. Политическая декларация Рады Народовой, принятая в Варшаве в 1943 году, уже кажется недостаточной{192}. Она должна быть еще более демократической и еще более радикальной…»{193}

Но и в 1944 году в ГК АК были люди, которые умели заглянуть в будущее и реально посмотреть на вещи. Они заметили динамизм и самопроизвольный, в некотором роде объективный характер тенденций к «дезинтеграции» общества, видели, что раскол нарастает. В «лондонской» Варшаве было известно также и то, что ППР вопреки их собственным официальным заявлениям — отнюдь не миф, придуманный ими или русскими, а польская действительность, что эта партия является реальным фактом, весьма существенным фактором польской политики и сложившейся ситуации. Они предвидели, что все это изменит характер нарастающего кризиса единства, поскольку полуосознанные потребности социального освобождения приобретут организационный центр, силу действия планомерного и вновь объединенного, но уже на иных основах.

4 мая 1944 года Бур подписывает приказ номер 816/6, в котором получило отражение предвидение ГК АК о том, что в период изгнания немцев «лондонские» деятели могут столкнуться с попыткой левых сил политически овладеть страной, попыткой создать под общедемократическими лозунгами народное правительство.

«Эта форма диверсии, — констатирует Бур, — будет особенно опасна… вследствие использования существующих естественных социальных антагонизмов… Центробежные стремления и попытки создания левых центров власти («правительств») будут решительно пресекаться, даже при помощи силы»{194}.

А как же иначе? Фердинанд Гоетель писал о близком ему политическом течении:

«Глупость политиков подполья не уступала бескритичности масс. Количество будущих премьеров, министров и воевод в будущей Польше, достаточно большое и до войны, увеличилось в три раза. Политические декларации и программы всех партий становились все более радикальными, все больше обещали народу и все больше походили друг на друга…»{195}

В лесной деревне Ливки в Келецком воеводстве, где формировался 4-й полк АК имени Келецкой земли, Барабаш записывает:

«Формировали и делили части. Казалось, что за всем этим забываются самые существенные вопросы, с которыми мы сталкивались ежедневно. Казалось, что для некоторых организаторов вновь созданных частей речь идет о том, чтобы возвысить определенные личности, которые росли как грибы после дождя… Связная из Кельце рассказывает, что в двух знакомых домах девчата шьют флажки для автомобилей, на которых представители наших властей въедут в город, чтобы занять резиденцию воеводы. Один из округа, другой из делегатуры правительства. Сложность только в том, что они, похоже, до сих пор не договорились, кто из них будет воеводой, а кто — вице-воеводой…»{196}

Подразделения созданного годом ранее Паньствового корпуса безпеченьства (Корпуса Государственной безопасности) проводили практические учения на такие темы:

«Обстановка: 6 мая во второй половине дня господин президент в сопровождении офицеров союзнических армий прибудет в совет министров из Бельведерского дворца. Ожидаются выступления ППР типа демонстрации.

Силы: В ваше распоряжение выделяются 30 конных и 300 пеших полицейских.

Учебное задание: Представить планы и письменный приказ».

Другая тема:

«Обстановка: Ратуша и магистрат захвачены ППР.

Учебное задание: Сломить сопротивление, интернировать персонал»{197}.

Несколько лет назад в группе бывших солдат одного из отборных отрядов Армии Крайовой, прославившегося необыкновенным мужеством в борьбе и необыкновенными потерями, в группе, состоявшей из двух доцентов, доктора, инженера и журналиста, был поднят вопрос: а что было бы, если бы война закончилась 20 июля 1944 года, если бы победил «Лондон». Кто-то из присутствующих грустно усмехнулся: «Ну что ж, не погибло бы столько коллег. И мы избежали бы многих, правду говоря, незаслуженных унижений и страданий. А сегодня мы, наверное, были бы… полицейскими чинами. В течение первых лет было бы столько работы, что нам не удалось бы даже подумать о себе, о будущем, об учебе».

События пошли иначе, не избавив Польшу от жертв и крови, а людей — от страданий и драм, однако, несмотря ни на что и вопреки всему, сохранив для страны и для людей широкую перспективу, право на будущее.

Подпоручник Павел Сольский, инструктор политического отдела 1-й танковой бригады имени Героев Вестерплятте, записывал в своем дневнике по горячим следам событий:

«25 июля. Утром въезжаем в Люблин, это сплошной триумфальный марш. Наш путь буквально устлан цветами. Люди кричат, аплодируют, машут руками, выносят нам молоко, вишни, папиросы, конфеты… Какая-то женщина доходит просто до экстаза: ломает целые ветки с вишнями и бросает на танки…

26 июля. После обеда опять был в городе. Господствует полная анархия. Сторонники Соснковского организовали корпус безопасности и маршируют с винтовками. На улицах их много, гораздо больше, чем бойцов Армии Людовой. Делегат «лондонского» правительства взял власть и отдал свои распоряжения населению. Военный комендант — советский, но население дезориентировано».

27 июля записи начинаются рассказом о похоронах жертв фашистского террора в Люблинском замке (фашистской тюрьме в городе):

«Похоронную церемонию проводит ксендз, потом он произносит проповедь, в которой призывает к сплочению вокруг эмигрантского правительства. Он говорит: «Польша будет большой, больше, чем была». От моря до моря, что ли? Неужели эти пять лет ничему не научили? Выступает делегат правительства Речи Посполитой, призывает к верности «лондонскому» правительству. Потом — генерал Берлинг. Потом — представители Крайовой Рады Народовой и Армии Людовой. Одним словом, у могилы состоялся митинг. Когда мы давали прощальный залп из автоматов, вся толпа начала стрелять. При желании можно было убить кого угодно, и даже не было бы известно, откуда раздались выстрелы.

28 июля. Положение в городе тяжелое. Реакционные элементы бесчинствуют. Следует признать, что в организационном отношении они подготовлены лучше, чем КРН. Пока тон задают они… Бывает, что срывают воззвания КРН, делают подписи вроде «долой большевистских агентов». Одним словом, доброе старое время… Наши власти пока проявляют мало активности.

На обратном пути встречаю роту наших танков, которая размещается рядом со зданием Крайовой Рады Народовой. Демонстрация силы. Впервые аргумент силы на нашей стороне.

30 июля. Якубовце. Середняцкая деревня. Перед домом старосты висит распоряжение делегата правительства. На собрании присутствует элита. Пан профессор, пан директор школы, пан староста и другие. И это собрание проходит без большого энтузиазма. Между нами выкопан ров, которого, вообще говоря, не должно быть.

Один из участников отводит меня в сторону. «Не верьте им, это эндеки. Скажите лучше, что делать с отрядом Батальонов хлопских, который не объединился с Армией Крайовой». Я советую им организовать власть.

31 июля. Лыса-Гура под Пулавами. Бедняцкая деревня. Настроение превосходное. Здесь было царство БХ и ППР. Крестьяне только и ждут, чтобы взять землю, леса и так далее. Они очень довольны переменами. Они ожидали нас вдвойне: в национальном и в социальном смыслах».

Далее дневник солдата и политического деятеля содержит вперемешку заметки о деревенских собраниях и о боях на недалеком фронте, фамилии членов крестьянских и батрацких комитетов, выбранных при участии солдат бригады, а также фамилии польских танкистов, убитых и раненных над Вислой.

В 1-м танковом полку под Студзянками не знали, что в гражданской войне уже пролилась кровь. 27 июля Польский комитет национального освобождения (ПКНО) создал первый уездный инспекторат просвещения в Хелме. 30 июля инспектором был назначен беспартийный учитель Ян Низиньский. 31 июля Низиньский был убит{198}. По восточной Люблинщине прокатились тревожные вести о концентрации отрядов АК в Боньче, в имении графа Потоцкого, и о планах захвата Хелма и свержения ПКНО{199}.

И еще одна заметка подпоручника Сольского:

«6 августа. Известия из Люблина неплохие. Порядок устанавливается, хотя общественность города проявляет сдержанность. Для поддержания порядка из деревень подходят Батальоны хлопские»{200}.

Польская революция не упала с неба. Не гномы совершили ее. Искра ее тлела в течение всей войны. Она вспыхнула пламенем в 1943 году, она порождала напряженную атмосферу на митинге, посвященном памяти погибших в Люблинском замке, она свершилась в решающие месяцы осени 1944 года.


Колорит революции. Октябрьская революция всегда видится нам в отблесках зарева над Петропавловской крепостью, в яркой вспышке исторического выстрела «Авроры», в топоте рабочих, крестьян и солдат, бегущих по мраморным лестницам Зимнего, в жалобном треске под натиском толпы ворот бывшего царского дворца, ставшего резиденцией Временного правительства Российской буржуазной республики. Русский Октябрь — это всегда памятный, по Маяковскому, бас матроса: «Которые тут временные? Слазь! Кончилось ваше время». Это многотысячные митинги и пламенные ораторы, толпы вооруженных штатских и солдат, охваченных энтузиазмом, лес красных знамен и транспарантов «Вся власть Советам!», «Долой контрреволюцию!», «Долой мировую буржуазию!», это пение «Интернационала»: «Весь мир насилья мы разрушим…»

Таким видится нашему взору тот исторический советский Октябрь — 25 октября (7 ноября по новому стилю) 1917 года.

Польская революция не имеет своих Зимнего, «Авроры», большевистской железной гвардии в матросских бушлатах, многотысячных митингов, демонстраций, взрывов энтузиазма. Польская революция, по правде говоря, не имеет даже своей даты. Создание КРН? Но ведь это лишь самое начало. Страна все еще находится под властью захватчиков, а нация — под духовной властью действующего в эмиграции буржуазного правительства и его органов в стране. Еще предстоит бороться и за материальную власть, и за власть над душами. Тогда, значит, создание ПКНО? Но Хелм и Люблин — это не Петроград, не Москва, а здание на улице Спокойной — не ленинский Смольный. Народная власть на четвертой части территории Польши — это еще как бы периферийное явление, и не только в отношении оккупантов. Ведь в Варшаве действует буржуазный подпольный совет министров во главе с вице-премьером «лондонского» правительства, по всей стране действует сильная, хотя и подпольная, организация, подчиненная этому правительству, которое пользуется международным признанием и если не полной поддержкой, то благожелательной лояльностью значительной части общества. Так когда же, собственно говоря, в Польше пали твердыни старого порядка, где искать наш выстрел «Авроры», возвестивший начало новой эры? Может быть, в салюте Победы 9 мая? Или в день ликвидации эмигрантского правительства и создания правительства национального единства с участием, между прочим, деятелей оттуда — группы Миколайчика? Или же, может быть, лишь в январских выборах 1947 года и в конституировании правительства без буржуазии и помещиков, в дни амнистии, окончательного распада реакционного подполья — более чем своеобразной польской «белой армии»? Эта дата действительно очень важна. Она завершает процесс упрочения народной власти в Польше, следовательно, она определяет конец бурного периода польской революции. А начало?

Мы имеем социальный процесс определенно революционного содержания. Мы имеем его результат: отстранение от политической власти и социальная ликвидация господствующих классов — помещиков и буржуазии, установление власти народа, осуществляемой рабочим классом в союзе с трудящимся крестьянством. В этой революции невозможно выделить критическую, переломную дату и лишь с трудом прослеживается ее бурное, извилистое, запутанное движение. Наверняка же можно утверждать только одно, а именно: сколь сильно ход революционных событий в Польше отличается от той классической русской революции! Сколь ясен и четок по сравнению с нашей действительностью тот величественный образ петроградского Октября, который запечатлен в нашей памяти, то есть взятие власти, и лишь потом — контрреволюционные мятежи, кадеты и казаки, белые генералы и офицерские полки, иностранная интервенция и кулацкие восстания — открытая, жестокая борьба класса против класса. Революция как бы классическая, образцовая.

А у нас? Возрождение государственности из пепла. Лозунги «Все на фронт национально-освободительной войны», «Все на работу по восстановлению независимой родины». Воссоздание аппарата польского государства — воеводы, старосты, — наконец, аграрная реформа, предусмотренная законом, временное государственное управление заводами… революция, осуществляемая государством, направляемая и постепенная, революция мягкая, без физического истребления имущих классов, без митингов и мятежей, ярости и взрывов стихийного гнева… Бескровная революция? Революция ли это вообще, такая нетипичная, так не соответствующая историческому образцу, классическому рецепту?

Нет революций по образцу, нет типичного хода социальных процессов. Нет классического рецепта.

После Великого Октября 1917 года ни одна революция не пошла тем же самым путем. Нетипичными были не только польская, но и чехословацкая и румынская, югославская и китайская, вьетнамская и кубинская революции. Впрочем, строго говоря, и Великий Октябрь также был нетипичным. Совсем не такой, как мы могли себе представить, другой, значительно более сложный и красочный, он был более богат политическим содержанием и полон внутренних противоречий, чем можно судить по десятку-другому романов, фильмов и пьес недавних лет, формировавших стереотип, который в течение долгих лет мы считали образцом классической революции. Сегодня, на основании нашего послевоенного опыта, можно сказать, что средний рядовой участник революции в Польше непоколебимо верил в образец Октябрьской революции, но зачастую не знал, а часто и не понимал его. Упрощенное восприятие исторического опыта не раз вело к упрощениям в нашей собственной революционной работе.

Сейчас речь идет о наших собственных делах, о польской революции — самом важном событии в жизни моего поколения, о польском 1944-м, к которому всегда закономерно будет обращаться наша мысль. В частности, речь идет о живучести схематизма в революционном мышлении, схематизма, который, скажем откровенно, в течение многих лет побуждал нас упорно искать теоретическое обоснование (а строго говоря, соответствующие полочки) для хорошо известных нам, но нетипичных явлений политического переворота в Польше. Этот схематизм неоднократно побуждал нас постфактум подгонять облик явлений к обязательному образцу, как бы затушевывать с помощью фразеологии эту нашу специфику, как будто бы мы стыдились того, что наша революция какая-то своеобразная, не такая, поскольку она не похожа на образцовую. Речь идет именно о том, чтобы надлежащим образом оценить это своеобразие и не забывать, что оно порождалось самыми реальными особенностями общественной жизни нашего народа. Понимание своеобразия бытия и традиций свидетельствует о зрелости партии, которая именно в данном, а не в другом месте и в данный, а не в другой момент организует свою революционную работу.

События и намерения той эпохи, факты и пути, по которым пошло развитие в Польше, следует оценивать не с точки зрения их соответствия классическим образцам, а единственно с точки зрения их соответствия действительному положению в стране, потребностям и стремлениям народных масс, возможностям, которые открывали перед революционным движением именно эти специфические — неповторяющиеся и неповторимые — формы общественного бытия.

Следует отдавать себе отчет в том, что партия, руководившая революционными усилиями народа в дни и месяцы переворота, сдавала экзамен не по историческому образованию, не по знанию однажды уже проверенного в истории «графика» (что было бы проще всего), а по знанию актуального положения своей страны, по пониманию процессов, волновавших массы, но связи с жизнью и мыслью, с проблемами и стремлениями этих масс, экзамен по умению формулировать все эти стремления на языке политических программ и стратегических лозунгов, по умению сосредоточить усилия народа на разрешении — безотносительно к оригинальности формы — единственной действительно образцовой, действительно классической проблемы любой революции — проблемы власти.

Борьба антагонистических классов, доведенная до узлового пункта, до перехода государственной власти из рук одного класса в руки другого, — такова сущность революции. Эта сущность в разное время и в разных местах может проявляться в формах, резко отличающихся друг от друга, но это еще ни о чем не говорит. Сущность революции может вообще обойтись без патетической и красочной формы, может иной раз, как в Польше, стать исторической действительностью буднично, как бы день за днем и тем не менее неподдельно и прочно.

Ну а вопрос о легендарном историческом выстреле «Авроры», вопрос о переломной дате — разве он совершенно несуществен? Особенно если речь идет не о дне-символе, не о предлоге для еще одного праздника, а о таком узле революционной ситуации, который фокусирует в себе все проблемы переворота, о таком моменте, когда «вчера было рано, а завтра будет поздно», подобно тому дню в 1917 году, когда Ленин писал: «Промедление в восстании смерти подобно!»

Мне думается, что наша нетипичная революция имеет такой, хотя тоже нетипичный, момент. И что этот момент имел место в польском 1944 году. Больше того, он отражает самое существенное содержание этого года. Однако это не день 21 июля 1944 года, ибо 22 июля судьба народной власти еще не могла быть окончательно предрешена. Это и не день 28 июня 1945 года, дата образования Временного правительства национального единства, что означало фактическую ликвидацию эмигрантского правительства в Лондоне, ибо, собственно говоря, тогда все в Польше было уже решено настолько, что можно было позволить себе открыть ворота перед «троянским конем» Миколайчика. Это, строго говоря, не какой-либо один определенный день. Скорее это месяц. Целый месяц. Тоже октябрь, но 1944 года. Серый, холодный и голодный месяц существования люблинской Польши, который не вписал в историю ни одной памятной даты. Часто его называют месяцем борьбы за армию, ибо объектом самого ожесточенного столкновения между демократией и реакцией, как тогда говорили, стала как раз создававшаяся армия народной Польши. Ради точности следует сказать, что октябрь 1944 года — это также месяц интенсивного, революционного осуществления аграрной реформы.

Польский октябрь 1944 года — это месяц без красных знамен и пламенных призывов. В этом месяце не штурмовали никаких дворцов, не свергали никаких правительств. Подсчитывали дырявые солдатские сапоги. Отмеривали жалкие, скудные морги бывшей помещичьей земли. Трудный месяц, в котором незаметно решались судьбы власти, судьбы революции и контрреволюции в Польше. Хотя нельзя не признать, что его самое существенное содержание не выливалось в виде многолюдных демонстраций на улицы городов. Оно было глубоко скрыто под слоем совершенно побочных лозунгов и дел, оно пробивалось в тысячах неожиданных переживаний и запутанных человеческих судеб.

На I съезде ППР 7 декабря 1945 года Владислав Гомулка говорил:

«История доказывает, что нет какого-либо универсального рецепта общественных преобразований, перехода нации от одного строя к другому. Нет также универсального средства, с помощью которого можно достичь социалистического строя. Одно неоспоримо: в классовом обществе происходит борьба классов»{201}.

В Польше борьба классов была не столь заметна, как где-либо, ибо она скрывалась под покровом войны с захватчиками. В Польше эта война не привела к поляризации, не свелась только к двум сторонам баррикады. Главные революционные силы вырастали в патриотической войне против захватчиков. Главные консервативные силы не отреклись от патриотической программы, не скатились до служения захватчикам, как во многих других странах Европы. Пожалуй, только в Польше возможен был парадоксальный случай с неким Н. С. из Кракова, заурядным агентом и осведомителем гестапо, получившим от немцев в награду за выдачу коммунистов и евреев магазин. Этот Н. С. одновременно был активным подпольщиком АК и отказался снабжать гестапо какой бы то ни было информацией об АК. Он был арестован, подвергнут пыткам, но никого не выдал и был отправлен в концентрационный лагерь…

Подспудно зрела не только революция. В подполье скрытно гола гражданская война. Действия в Боруве и Стефанувке, Жомбеце и других населенных пунктах, в которых от рук польской реакции гибли польские революционеры, известны, и смысл их ясен. Проще всего было бы сказать, что это НСЗ — польские фашисты, агентура немецкого фашизма… Однако подобный взгляд был бы, пожалуй, слишком уж прямолинеен и неточен. Руководители этих фашистов гибли в немецких лагерях, как, например, Ян Мосдорф, и не шли на службу к Гитлеру тогда, когда он был силен. Сотрудничество начиналось, когда уже вырисовывалось поражение Германии, а достигло расцвета — когда поражение было уже совсем близко. И потому разве не естественнее признать, что отличавшееся в межвоенные годы динамизмом и сохранившее силу в годы оккупации польское националистическое движение, начиная от Стронництва Народовего, через ОНР[21] — АБЦ и до Фаланги было движением подлинно польским, движением польских социально-реакционных элементов, фашиствующих, но, во всяком случае, не пронемецких. Свои цели, свою программу борьбы с польской революцией эти реакционные силы со звериной жестокостью реализовывали собственными силами, хотя время от времени пользовались как бы в порядке «заместительства» немецкими силами. Впрочем, разве некоторые особо «деликатные» акции ГК АК, которая в официальных заявлениях отмежевывалась от практики НСЗ, не напоминают в точности этой практики? Все организации польского подполья преследовали уголовных бандитов. Но приказ Бура о ликвидации бандитских групп заканчивался призывом ликвидировать руководителей и агитаторов. Что это за агитаторы в бандах грабителей? Правда, по приговорам судов АК за незаконные убийства, за репрессии в отношении членов СЛ были казнены несколько командиров разных спецгрупп и отрядов, перешедших в АК из НСЗ, из НОВ, а также из кадрового ЗВЗ. Но все же в 1943 и 1944 годах пули «лондонской» жандармерии независимо от того, из какого оружия они вылетали, безошибочно настигали именно тех членов и командиров АК или деятелей правящих партий, будь то из рядов прежней ППС, или СЛ, или демократических группировок, которые задумывались над социальным содержанием будущего освобожденной родины и поглядывали налево, в сторону ППР. Разве в Пулавском или Бельск-Подлясском, в Мехувском или Влощовском уездах старые крестьянки еще и сегодня не поговаривают о том, что больше людей умерло неизвестно от чего, чем пало в борьбе с немцами…

«Сама себя кормит» не только «обычная» война, но в еще большей степени — гражданская. Страх — плохой советчик. Рост революционных настроений вызывал страх. А страх порождал кровавое противодействие. Это, в свою очередь, усиливало ненависть. Ненависть, как и страх, рождает преступления.

Если присмотреться к жизни польской деревни, волости, уезда в условиях оккупации, эта уездная политика окажется такой далекой от дипломатического такта и политической осмотрительности переговоров, бесед, расколов и соглашений на высших уровнях! Как же там, в верхах, сублимируются и облекаются в красивые слова самые очевидные интересы, амбиции и вожделения! Как же здесь, в низах, все это упрощается, грубеет, вульгаризируется! Сколько здесь, наконец, вещей ненужных, но неизбежных! Какая мешанина реальных потребностей и случайных стремлений, мудрых планов и стихийных взрывов, сколько подлинности в стремлениях и ошибках, в страстях и надеждах, сколько человеческого в справедливой жажде и низкой зависти, в мудрой дальнозоркости и слепой ненависти. Сколько человеческого в этой людской возне!

Теоретики ведут спор о характере польской революции. Народно-демократическая или пролетарская, рабоче-крестьянская или рабочая? Конечно, вопрос о социализме в городе и деревне не стоял тогда открыто как проблема, которую нужно решать, хотя, по существу, решался именно он. Власть создавалась рабочей партией. Будничную действительность, рождающиеся формы которой должны были предрешить все будущее, создавал рабочий класс. На небольших сахарных заводах и в железнодорожных мастерских, на нефтяных промыслах и заводах сельскохозяйственных машин в Сталёвой Воле после ухода немцев и до прихода какой бы то ни было новой власти оставались одни рабочие. Они гибли, охраняя предприятия от разрушения отступающими немцами, а на следующий день гибли, пуская свое предприятие в ход, под пулями и снарядами все еще близкого фронта. Под Кросно на нефтяных промыслах немцы расстреливали заложников, рабочих и инженеров, уже не за политику, а за то, что они препятствовали взрыву скважин. Через день-два на том же месте другие, приступая к своей обычной работе, гибли под огнем немецких орудий и в пламени вызванных им пожаров. Они охраняли свои предприятия от разрушения и разграбления, пуская их в ход. Организовывали, управляли, производили. Спасали общественное имущество, национальное достояние и одновременно свое собственное рабочее место. А в такие моменты общественное и личное сливалось. Никто не спрашивал о правах собственности и приказах властей. Жизненная необходимость момента становилась политическим фактом. Незаметно осуществлялось социалистическое преобразование, а пролетариат занимал позиции, которые обусловили в дальнейшем как бы «плавное» развитие польской революции, без новых, охватывающих все общество потрясений.

Вероятно, это важный спор — спор о характере польской революции 1944 года. Но эта революция была прежде всего революцией людей. Рожденная в сердцах людей и осуществленная людьми. И для людей, которые в ней жили, которые ее творили и которые после нее и опираясь на нее строили свою страну и свою жизнь. Именно это было самым важным.

ПОЛЬСКИЙ ОКТЯБРЬ

Атомистика революции. Понимание причин исторического события обычно проходит через различные фазы, зависящие от глубины знания о нем. На первый взгляд все кажется таким простым: причина — гнет, следствие — революция; причина — воля масс, следствие — смена строя. Лишь углубление во всю сложность конкретных исторических обстоятельств, в деятельность людей, организаций, политических партий и направлений, одним словом — в политику эпохи, обнаруживает сложную картину, запутанную до предела, почти не поддающуюся распутыванию, картину такую концентрированную, так насыщенную неожиданными, порой единичными фактами, что она просто заслоняет те первичные и, как теперь кажется, недопустимо упрощенные, вульгаризированные общие причины исторического события. В этом случае можно легко забыть о социальном базисе политической битвы, принять политику за первоисточник истории — движения масс и возникновения событий, а не за ее форму, как, по сути, обстоит дело. А уже отсюда — прямая дорога к увлекательному изучению взаимозависимости и контрзависимости фактов и событий, к выискиванию скрытного содержания в тех или иных актах политических руководителей, к изучению тайных замыслов, к формулированию так называемых исторических загадок и поискам ответа на них, к прослеживанию тайного смысла каждого отдельного факта и исторического процесса в целом.

Изучая деятельность польского правительства в эмиграции, можно убедиться, что оно в течение всего времени вело большую политическую игру — поединок с правительством Советского Союза. Факт почти юмористического характера: даже образование ПКНО, начало возрождения и строительства свободной народной Польши на освобожденных территориях польские эмигрантские круги первоначально оценивали как «советский шантаж, призванный вынудить польское правительство в Лондоне к податливости и возможно большим уступкам».

«Лондонские» руководящие деятели в стране, в подполье более или менее понимали роль, которую верхи отвели им в этом деле, но постоянно добивались внимания к своей собственной игре, к сведению счетов с «горсткой коммунистов, готовящей заговор против законной власти». Политики и историки польской буржуазии до сих пор именно так подходят к содержанию новейшей истории Польши.

Нельзя отрицать, что и у нас немало наблюдателей прошлого хотели бы видеть в политических актах польского левого течения прежде всего ходы в игре против «Лондона», тактические шаги, вытекающие из действий противника и рассчитанные на его реакцию. Если Грот — так, то Новотко — этак, если Бур — так, то Финдер — этак. А потом Гомулка — так, значит, Миколайчик — иначе. И если рассматривать историю сквозь призму политических инициатив, деклараций и контрдеклараций, заявлений и антизаявлений, действий и противодействий как некое подобие шахматной партии или даже матча по пинг-понгу, разыгрываемого руководящими силами противостоящих друг другу партнеров (в этом понимании — именно партнеров), можно легко упустить из виду ту, как бы третью, силу, отнюдь не болельщика, а третьего партнера, точнее, своеобразного судью этого матча — человека. Обычного человека или многомиллионные массы, народ. Этот «третий» не только живет своей собственной жизнью, имеет свои собственные потребности, стремления, требования, которые должны быть сформулированы, определены, реализованы. Он обладает также силой — силой воли и силой воплощения в жизнь, силой творить массовые, а следовательно, и исторические факты. В конечном счете не абстрактная история, а именно он выносит окончательный приговор — принимает или отвергает всякого рода программы, и политические курсы, а вместе с ними и их носителей — деятелей и руководителей.

Итак, где же искать подлинные пружины истории: в концепциях и усилиях политиков или в умах людей, составляющих массы, исторический поток? Кто же творец истории: тот, кто выступает с инициативой и пропагандирует, или тот, кто одобряет и осуществляет?

Историю творят народные массы. Но, чтобы увидеть это творчество, совсем необязательно наблюдать массовое движение, бои и демонстрации. Даже самая большая волна состоит из капель; измерить революционную температуру можно, исследуя ритм исторического события в его совокупности, но можно и исследуя скорость движения отдельных частиц исторического процесса, быстрое, изменчивое течение судеб отдельных людей, их, казалось бы, естественную суету вокруг своих дел, их неизбежные внутренние колебания. Этот способ наблюдения представляется нам тем более ценным, что, как уже говорилось, в Польше история не гремела фанфарами легендарной конармии и ее шаги не отдавались эхом топота пролетарских эскадронов, атакующих офицерские полки белых. По улицам маленьких польских городков история зачастую проходила инкогнито, без особого шума, как-то запросто. «Бабоньки, глядите сюда, да ведь это Климковый Стась идет с ружьем!» — кричит баба в Свецехове, наблюдая вступление отряда Армии Людовой{202}. А потом?

Ленивое шарканье рваных сапог двух хлопцев, типично штатских, своих, местечковых, с винтовками и милицейскими повязками на рукавах, сонно кружащих по притихшим улицам подлясского или люблинского местечка, — разве это шаги истории? Ходят, наблюдают, даже как бы изумленные, может, слегка напуганные этой своей ролью опоры порядка, стоят на посту во имя того, чтобы была Польша, чтобы была власть (значит, порядок), чтобы уцелела школа, чтобы могла спокойно работать лесопилка…

И все-таки именно это — те самые шаги истории. Шаги истории, голос истории, облик истории. Именно той, единственной в своем роде истории польского 1944 года, которая не похожа на то, что уже было, и на то, что будет. По улицам деревень и местечек правобережной, люблинской Польши история двигалась не по середине мостовой, а по тротуарам, вместе с прохожими, в них самих. Она жила в каждом человеке, и судьба ее решалась в уме и сердце этого человека чаще, чем в открытых столкновениях многотысячных масс. Она жила в движении молекул исторической материи, жила в движении отдельных людей, составляющих классы и массы, народ, больше того, она жила прежде всего внутри человеческого атома.

…Начало польского октября 1944 года. Польский выстрел «Авроры» уже прозвучал в наших сердцах. Каждый человек, следуя собственным стремлениям, принял участие в движении народных масс.

Кто-то из них передает свою энергию другим, сообщив им революционное ускорение, необходимое для преодоления социальных барьеров? Кто-то примет активное участие в польском октябре 1944 года?

Вот они, компоненты революции, — ее люди.

Трудно писать о них, о живых людях, которые находятся среди нас. Они обогатили свою биографию, изменились; возможно, мы ежедневно встречаем их на улице. Хотя у некоторых из них фамилии менялись, мы в рабочем порядке только для данного случая назовем их в той очередности, в какой они появятся ниже: Павельский, Обарский, Леший, Адамяк, Коза.

Неважно, каковы их подлинные фамилии. Жизнь этих людей уже описана в разных произведениях польской литературы и в разной форме. Не требуйте от меня ссылок на архивы и метрики. Эти люди действительно существуют. Я их знаю.


Павельский. В те времена — полковник Павельский[22]. На него с удивлением глазеют прохожие на мокрой от осеннего ненастья улочке небольшого подлясского городка, куда он ненадолго спустился с самых высоких вершин, где как раз творилась история… Полковник в польском мундире — редкое зрелище для той осени. Вот Павельский вылезает из своего «виллиса» на углу рынка, дальше он пойдет один, без официального сопровождения и вооруженного эскорта. Туда, за угол узкой улочки, вдоль шершавых плетней и рахитичных яблонек. Нет, это вовсе не миссия государственного значения. Он ищет домик, из которого вышел не оглядываясь десять лет назад, домик, где без него умерла мать и где, может быть, остался какой-нибудь след. Вот он этот домик, на том месте, где безвозвратно минула молодость. Какой-то незнакомец, лет двадцати, в зеленой рубашке и блестящих сапогах, так называемых «офицерках», напряженно смотрит, сжав губы и стиснув, как перед боем, кулаки:

— Пан полковник из России?

— Да, — холодно отвечает Павельский.

Под ногами измученного, усталого Павельского тяжело скрипят прогнившие доски покривившегося от старости домика. Разве так звучат шаги истории?

Он, старый коммунист, прошедший две войны, возвратился на родину вместе с регулярным народным войском. В Люблине полковник занимает ответственный пост, находится в центре политических событий, где перекрещиваются дела партии и государства, власти и войска, то есть самые существенные дела революции. Занятый созданием новых дивизий, он спорит с товарищами по борьбе о путях решения различных проблем молодого государства, подчас имеющих фундаментальное значение, он смело принимает категорические решения, от которых зависят судьбы иной раз отдельных людей, а иной раз — тысяч. Бедняк в отношении полков, требующих сапог и винтовок, автомашин и продовольствия, он — богач в отношении создающейся власти, который имеет возможность дать ей и первый мундир для товарища, переходящего из партизанского отряда в регулярное войско, и машину, чтобы доставить на только что пущенные в ход предприятия зарплату рабочим. Человек крупного масштаба, с сознанием коммуниста, горизонтом государственного деятеля, закалкой и опытом старого солдата. И при всем этом — человек хотя и не старый, но очень уставший и как бы разочарованный.

Здесь, за Бугом, вернувшись после десятилетнего отсутствия на родину, и притом в качестве триумфатора, и давая деревенскому пастушку подержать пилотку с орлом, он думает: «Сыну я не смог доставить даже такого удовольствия». В доме своей матери тому, чужому и враждебному, в лакированных «офицерках», он отвечает холодно, недружелюбно: «Да, я из России…» Он не добавляет «но», кажущегося таким необходимым и уместным. Здесь он не хочет разговаривать ни с ним, ни с тем стариком, на глазах которого прошли последние минуты жизни его матери и который похоронил ее, не о чем ему разговаривать и с адвокатом Чиньским, который некогда защищал его в санационном суде, потом был деятелем «лондонского» подполья, а теперь ищет пути к новой Польше. «Я никогда не испытывал желания убеждать адвокатов. Никогда». Павельскому, старому партийному деятелю, у которого, казалось бы, в крови должно быть умение разговаривать и убеждать, теперь, когда рождается свободная народная Польша, не о чем говорить с людьми и даже с женой, соратницей, вновь обретенной после десяти лет разлуки. Стиснутые когда-то каким-то горем челюсти Павельского не разжимаются. Разве ему нечего им сказать? Лучше чем кто-либо, он понимает значение того, что происходит в стране и что делает он сам: сознает, что пришло освобождение и начинается строительство нового. Но при выезде из родного местечка он с удивлением и грустью констатирует, что эта дыра, собственно говоря, уже ничего для него не значит. А разве Люблин и все остальное тоже ничего не значат для него? А может, так: стоит ли говорить с людьми, которые не знают всего того, что знает он, Павельский? «О чем они думают? Это совершенно неважно, о чем они думают теперь. Их конфликты не разрешатся в Люблине». А потому стоит ли убеждать, объяснять свою позицию, растолковывать? Все равно людей убедят историческая необходимость, реальные факты, та действительность, которую создает полковник. Результаты той большой работы, которая начата на освобожденной территории, сделают все для них ясным. Это и есть история, и она сама все уладит…

Трудно определить, сколько во всем этом личной, человеческой горечи, какая может быть у человека, потерявшего на пути к победе идей и победе людей все, что было у него человеческого, личного, — последнее материнское «прости», любовь жены, близость сына… и сколько высокомерного превосходства жреца истории, возглашающего с высокой скалы ее волю, знающего ее неотвратимые законы, которая господствует над покорной человеческой массой, подлежащей, безотносительно к своим мыслям и независимо от всяких разговоров, преобразованию.

Машина Павельского, провожаемая глазами крестьян и оборванных подростков, ироническими взглядами двадцатилетних в лакированных «офицерках», на полной скорости минует подлясские деревни и каменные дома люблинских предместий, минует колонны обтрепанных штатских, направляющихся на призывные пункты. Павельский видит людей, для которых он делает историю, от имени которых реализует революцию. Он, такой мудрый и такой далекий. А что потом? Разве что: «Мы не нуждаемся в вашей признательности…»

Только хватит ли сил у человека, который на пороге польского октября, глядя холодным взглядом на этих людей, швыряемых волнами истории, несомых потоком, течение и направление которого не знают они, но хорошо знает он, Павельский, и, молчаливо созерцая все это, берет целиком на себя и себе подобных задачу подтолкнуть их в правильную струю? Это сильный человек, он борется с материальными превратностями и организационными трудностями, ведет какие-то политические сражения и прилагает при этом большие личные усилия… Он никогда не меняет решений, выходит победителем из всех столкновений… Так ли?

Например, дело товарища Петра. Ведь существенно не то, что он защитил Петра от серьезных обвинений, прикрыл его своим авторитетом. С ним согласились. Пусть идет в армию, на фронт. Существенно то, что речь шла о Вихре, с которым Петр вел переговоры. А Вихря арестовали. Ведь так энергично защищая Петра, Павельский поддерживал прежде всего его концепцию, но, как оказалось в конце концов, безрезультатно. Ведь он считал, что на фронте должен быть Вихрь, а не тот. Таким образом, решение об откомандировании Петра в армию — это, по существу, не успех, а поражение Павельского.

Ему толкуют: вы не были здесь, вы не понимаете обстановку в стране. Он внутренне взвешивает это обвинение, он не согласен с ним и в конце концов как бы поддается этой аргументации. Он говорит: все проблемы будут решаться на фронте. «Лучшие на фронт!» Вот его лозунг.

А когда тот молоденький поручник АЛ со своим отрядом партизан пробьется через линию фронта, он согласится оставить его в тылу, в милиции. Ибо надо создавать власть, а поручник был здесь, «знает отношения», больше подходит, чем другие… И здесь же, вдоль улочек сел и городов люблинской Польши стоят, держа руки в карманах, тысячи молодых, в зеленых рубашках и лакированных «офицерках», тысячи молодых, которые не идут в армию. Может быть, это те, из отряда Вихря? Больной Петр пойдет на фронт, на эту для него третью войну, а Павельский разве что может снять с должности райвоенкома старого товарища, не сумевшего привлечь молодых людей на мобилизацию, и все. Другому старому товарищу из фронтовой дивизии он не сумеет ответить, почему у того на фронте такой колоссальный недобор людей, тогда как запасные полки распухают от призывников. А Павельский знает, что как раз там, используя обстановку бедствий и балагана, неразберихи и бездействия, ширятся враждебные акции и деморализация.

«Ты ничего этого не знаешь, ведь ты не был в стране», — говорит ему и жена, которую он нашел после десяти лет разлуки и которая, не успев прийти, вновь покинула его. «Мы отличаемся друг от друга, мы слишком далеки», — сказала она. Ну что ж! Ему кажется, что от некоторых он не так уж отличается… И когда Павельский сам решает покинуть штаб и Люблин — этот центр, ядро новой Польши — и пойти в низы, «на места», занять пост в дивизии, которая вскоре отправится на фронт, — это вовсе не будет означать реализацию его собственного лозунга «Лучшие на фронт!». Это будет почетное бегство Павельского, политика и человека. Бегство на фронт, под пули не только потому, что там все будет решаться. Но и потому, что там все будет ясно, что там надо только сражаться с гитлеровскими захватчиками.

Пожалуй, Павельский не типичен. Так он думает сам о себе. Но он таков, каким его сформировала жизнь, хотя и не такой, каким должен быть согласно школьным учебникам и схемам, относящимся к другой эпохе. Такой ведь и Щука из «Пепла и алмаза» Анджеевского, человек с похожей биографией, хотя и не военный. Поколение в то время сорокалетних. Это поколение революционеров имеет за своими плечами не только энтузиазм первых порывов и заряд веры, порожденной широкой поддержкой масс в годы великих классовых битв в период большого кризиса, не только романтику и закалку боев в Испании, не только чувство уверенности, которое дает сила, созданная ими в 1-й армии, и не только радость победоносного возвращения. Одним словом, не только то, что увеличивает ощущение собственной силы и достоинства, понимание своих возможностей действовать. Пожалуй, один лишь Путрамент в несправедливо забытом «На распутье» вспоминал о другой стороне их биографии, а Збигнев Сафьян в «Потом наступит тишина» дал в образе генерала Векляра полное описание людей этого типа. Ведь за их плечами также и потрясающая трагедия 1937 года, вся боль и горечь, порожденные ею, за ними — столь трудный для оценки дезориентирующий период 1939—1941 годов, наконец, у них перед глазами — картина поражений 1941—1942 годов, огромные размеры усилий и жертв, подлинно мировые масштабы происходящей истории и огромная цена, в которую она обходится. То есть все то, что сковывает и лишает смелости в действиях, иногда ломает людей и сверх всего дает горькое сознание собственного бессилия, невозможности охватить и оценить события, а также эффективно влиять на них, на их формы, ощущение унизительной зависимости от непонятных, болезненных зигзагов истории. Может быть, именно поэтому Павельский в конце концов проигрывает во всех этих своих битвах, отступает, часто не поднимает перчатку. Вещи, для других очевидные, для него далеко не так ясны. Вещи, для других неслыханные, для него если и непонятные, то, во всяком случае, неотвратимые, неизбежные и уж наверняка не беспрецедентные. Сила, которую представляет Павельский, сила, частью и одним из создателей которой он является, этот как бы прочный фундамент его деятельности, для него фактически не опора, а бремя, под тяжестью которого он сгибается. Он — на ее вершинах сильный и большой — сам в отношении нее беспомощен. Когда Павельский наконец обнаруживает след сына, потерянного десять лет назад, когда он узнает, что тот служил в той же дивизии, что и он, и только что арестован как бывший офицер АК по обвинению в подстрекательстве к дезертирству, — он не в состоянии справиться с этим фактом. Лишь позднее он пожалуется начальнику, старому товарищу. Нет, он не просит о помощи, о выяснении, а именно пожалуется — на свою судьбу. И этот начальник резко скажет ему: «Ты зачерствел. Сказал бы просто: «Ради меня распорядись, чтобы дело моего сына рассмотрели немедленно и все приняли во внимание». А ты даже не знаешь, как поступить: отречься от него или защищать его. А матери ты сообщил? Нет! А вот она приехала бы сюда. Я знаю ее по Люблину, женщина она боевая! Она вырвала бы сына из ада. Она непрерывно горит. А ты?»

Эта женщина, жена Павельского, тоже деятельница движения, мать сбившегося с пути подхорунжего бывшей АК, потом офицера Войска Польского, а позднее арестанта и дезертира, не была там, она не видела своими глазами всего того, что происходило там. Она — деятельница здешняя. Она здесь росла, и здесь формировался ее характер.

Полковник Павельский молчит. Лишь когда он узнает, что сын бежал, им овладеет чувство непонятного облегчения. Он промолчит и тогда, когда молодой и такой неопытный помощник воскликнет: «Он не доверял даже нашему правосудию!..»

Нет, это уже не руководитель исторических свершений. Скорее это преданный и беззаветный исполнитель приговоров истории.


Обарский. Товарищ Обарский ждет. Он может сесть на обочине шоссе под сырым кустом, может прохаживаться по асфальту, может поболтать с русскими на контрольно-пропускном пункте. Все это ничего не меняет: товарищ Обарский ждет. Мокрый асфальт шоссе, ведущего из Львова через Люблин на Варшаву, убегает вдаль, и по нему, по этому главному тракту, мчатся машины: студебеккеры и зисы, газики и эмки. Путь Обарского лежит в сторону, на ухабистый проселок, на который редко кто сворачивает, да и зачем? Полногрудая регулировщица, не слишком любезная с ним, долго рассматривает документы. Обарский понимает ее недоверие: какой он представитель власти, если не имеет машины и торчит под дождем на перекрестке, ожидая попутного транспорта.

И в самом деле, зачем он туда ездил? Ничего не изменил, ничего не совершил, только глазами моргал. Ну что ж, ошибся, товарищи еще раз поправили. Только почему так грустно? Потому что спросили, как на его собственном участке, как жизнь, как кадры? Попали в самую цель. В нем поднялась злость. Ведь он так старался! А откуда их взять, эти кадры? Сколько раз он ошибался! Сначала с Марцином, потом с Павлом. Павел старый коммунист. Обарский послал его к пекарям. Не прислушался к словам бургомистра, а ведь тот говорил: пекари могут ради родины дать одну выпечку, ради его прекрасных глаз — еще одну, но дальше, на каждый день — они должны знать за что. А Павел? Примчался с криком, что с буржуями не будет разглагольствовать, пусть ему дадут оружие — он Приведет их в чувство или пусть комендатура наведет у них порядок. Опять комендатура. Что, сами уже ничего не можем сделать? Обарский разозлился тогда на Павла, упрекнул: мол, во время оккупации он так не рвался к оружию. Зря оскорбил старого товарища, хотя знал, что не из трусости, не ради выгоды тот требовал оружие.

Может, не понял Обарский, не разобрался в обстановке? Франек Калиньский был хорошим солдатом, бил немцев… а теперь что, этого недостаточно? Говорят: реакция. Какая там реакция? Механик он, с сахарного завода. Пролетарий, как и Обарский. Вспомнил Обарский последний разговор, задымленную пивнушку «Унесенные ветром» — тоже название нашли! Конечно, этот Франек не очень хотел выходить из леса. Требовал гарантий, заверений… Странно, а ведь Обарский на него так рассчитывал. Что ж, не удалось. Не дал никаких гарантий. Но Франек тоже не явился. Пришли его люди. От них Обарский едва ушел.

А ведь его не в чем упрекнуть. Он просто хотел быть честным, именно за это и поплатился. Франека арестовали органы госбезопасности.

А ведь раньше с такими, как Франек, удавалось договариваться. От верхов попадало, если не договаривались. Ну и послали бы того Вихря на фронт вместе с его людьми. И слава, и польза. А так что? Франека нет, люди остались. А у него что есть, эти 12 милиционеров?

Обарский содрогнулся, подумав об этом. Раньше их было больше. Старый Марцин… Обарский сам не знал никого из этих людей, не встречал ни разу. Слышал, о них говорили: самостоятельная крестьянская организация «Смерть буржуям». Только Марцин сказал: «В Березе вместе сидели, ручаюсь за него головой». Обарский послушал его, утвердил пост гражданской милиции, организации ППР… Потом… Той страшной ночи не забыть: далекие выстрелы, синее от напряжения, искаженное гримасой ужаса лицо милиционера, который спасся бегством, топот сапог, бойцы комендатуры, настильный свет прожекторов, неподвижное тело на полу поста, слипшиеся, как в смоле, клоки седой бороды Марцина… Он до последней минуты уговаривал их, взывал к пролетарскому единству наций. Бандиты отрезали старику язык. Трое убитых, десять сбежали в УПА. А утвердил-то он, Обарский! Доверился тому, с которым Марцин в Березе сидел. Оказалось, эти — за самостийную Украину. За Украину здесь, над самой Вислой. Значит, он опять ошибся…

Какая-то машина сворачивает на его проселок, но регулировщица не останавливает ее, а дождь все моросит и моросит. Забыла, не уважает. Да и чего требовать от девчонки-ефрейтора? А вот военный комендант майор Селиверстов, от того только и слышно: «Товарищ секретарь, товарищ председатель». А какой он, Обарский, «председатель»? Уполномоченный, и только. Власть даже без названия.

Талоны в военную столовую, охрану майор предлагает всегда. Охрану брать нельзя — власть ведь польская, от кого же охранять? Талонов Обарский тоже не взял. Как их возьмешь? А остальные люди?

Та старая монахиня тоже не знала, как к нему обратиться. «Вельможный пан», — сказала она. Он — «вельможный пан»! Двадцать два года в партии. С перерывом, правда, но его, пожалуй, можно не считать. Где же ему взять для нее хлеб и топливо? Ведь она права, эта «черная ворона», «опиум для народа». Дети не должны разбирать изгороди и красть. Он видел печальные глаза матери-настоятельницы: власть всегда давала на приют. Он — власть, он должен дать. Не к месту он тогда фыркнул, что не знает, какие дети, как их воспитывают. А что тут знать: дети ведь ни пролетарские, ни церковные. Обычные, простые дети — сироты из Замойщины.

…Анна ведь тоже хотела ребенка, когда было труднее всего, когда боялась, что останется одна. Навсегда одна. Ведь он уже был в списке. Она пряталась в церковном склепе под надгробием какого-то старого феодала. Снаряды падали во дворе. Весь городок сидел в том склепе в безопасности. Чем Обарский мог ей помочь?

Лешему он говорил: «Сиди тихо, Апостола не трогай, не время сейчас для гражданской войны». А тот отвечал: «Слушай, Петр, меня не учили сидеть тихо, мне все равно — одним больше, одним меньше…» И что? Едва вырвались из той Жепницы… А ведь тогда он тоже представлял власть, но вот не сумел помешать.

Власть! Перед ним, как перед каким-нибудь фабрикантом, встали пятеро — делегация от железнодорожных мастерских. «Власть наша, но власть требует», — говорил он, а они: «А что власть дает?» Нет, они не спросили этого. Он сам увидел этот вопрос в их глазах. Он слишком хорошо знал этих рабочих, их жен, детей. Обещал им муку и дрова. Неправда, что у него ничего нет. Еще немного осталось. Так кому дать, мастерским или монастырю? Обарский поправил себя: он не так спросил. Тем детям или этим? Вдруг решил: рабочие поймут, им он растолкует. А потом пойдет в столовку. Нет, не получится. Он потуже затянул пояс. Что-то давило на живот под поясом. «Это, наверное, пистолет, — подумал он. — Надо бы все же носить по-старому, под мышкой». Ему вспомнилось, до чего наивно они представляли себе все это. Рабочая милиция возьмет власть в свои руки, и все. Остальное сделает Советская Армия. Потребуется две недели, не больше. А с тех пор прошло почти три года. С пункта на пункт, с явки на явку, потом лес. Потом снова скитания, новые контакты, люди, люди и трупы. Обарский написал утром 22 июня: «Товарищи, отечество пролетариата в опасности!» До вечера спорили, меняли слово за словом, в итоге получилось: «Соотечественники, занимается заря освобождения!» А за стеной монотонно причитала хозяйка: парень корову пас около железнодорожных путей, сама послала, ну и обычное дело — патруль, только охранник попался особо свирепый, поднял винтовку…

Обарский подумал: как же так, разве Марцин не слышал сам этого материнского причитания, ничего не понял?

Думали о том, как брать власть. Где сегодня те, кто назначил их в гражданскую милицию? Три года гибли за власть народа, за нацию, научились произносить слово «родина». Поняли: только то имеет цену, что сделано своими руками…

Становится все холоднее… Регулировщица что-то говорит… Если бы лучше понимать! «Отечество пролетариата», а языку так и не научился. Приглашает его под навес, протягивает кружку — горячее что-то, наверное чай. Нога онемела, она всегда немеет от холода. Неизвестно, то ли это со времен следственной тюрьмы, то ли последствия ранения под Рендзиной, которое некогда было лечить… А все же сердечная баба.

И, попивая красноармейский чай, товарищ Обарский думает, что все же хорошо, что майор Селиверстов обещал послать жене мешочек крупы, не для себя ведь, что курносая регулировщица в полинявшей гимнастерке с погонами очень симпатичная и милая девушка, что железнодорожники его поймут, что с людьми Фратека все как-нибудь утрясется, что относительно этих пекарей надо все же согласиться со старым бургомистром и что завтра, наверное, распогодится и, вполне возможно, выглянет краешек осеннего солнца.


Леший. Вечернее солнце придает неожиданную яркость блеклым порыжевшим лугам над Вислой, ивовым зарослям, стенам стоящих на берегу хат, и только бурый цвет воды напоминает об осени. С переправы доносятся крики ездовых, погоняющих лошадей, легкий ветер оттуда, с запада, шевелит над головой ветви яблонь… Леший лежит в траве под яблонями и смотрит на небо. Кровь лениво переливается по жилам. Опорные пункты — опорные пункты ведь не нужны, кругом русские, фронт уже впереди… Славный тот подполковник… Сталинград… Об этом думали, это и здесь ощущалось. А теперь — все кончено! Они пришли, и он, Леший, со своим отрядом оказался уже на Большой земле. За фронтом, в тылу. Значит, все кончено. А два года назад вышли они вдвоем с братом из родного дому. Теперь… теперь, пожалуй, придется вернуться в гимназию.

Леший лежит неподвижно, расслабленный. Он ничего никому не должен, от него уже ничего не требуется, ибо Леший — вовсе не из леса. Он родился не Лешим и не в лесу. Когда-то очень давно был тот лес, была та деревня — в отцовских воспоминаниях. Он же помнил отца чиновником на почте в небольшом городке. Отец ставил штемпели, выписывал квитанции, но считался чиновником. Он больше всего на свете боялся, как бы его сыновьям не пришлось возвращаться туда, откуда он с таким трудом выкарабкался. Каждая тройка в аттестате сына была для него глубокой и настоящей трагедией. Каждое замечание учителя или, не дай бог, коменданта полиции было предвестником катастрофы.

«Ты не знаешь урока», — говорил отец. Леший не знал. Последнее, что помнил, это немой укор в глазах отца каждое утро, когда тот видел, что сын не идет в школу. Но разве сын был виноват? Ведь гимназию закрыли немцы.

Леший смотрит на реку. Шумит в ушах — это вода в Висле течет? Завтра-послезавтра дотечет до родных мест. А старик не дожил. Штемпель на почте был тот же самый, а мир стал непонятным. Отец не мог его долго выдержать… Леший убежал из вагона вместе с младшим братом. Шесть дней шли лесами, ночевали в стогах. Брату было 12 лет, он часто падал. Леший бил его по лицу, а потом мальчишку пришлось нести на руках. Еле тащил, тяжело было. И с голоду чуть не умерли.

А теперь все кончено. Покой. От него ничего не требуется… В Туронёве тогда остановились, за лесом. Никто не допытывался, кто они и откуда. Какой-то старик приютил их. Леший помогал ему в поле — научился. Ложку давали, допускали к миске. Брат ходил за скотиной, тоже имел кусок хлеба. А мать? А матери кто даст? Как ей помочь? Голонка его научил. Раздолье тогда было. Стояли в карауле — он тоже. Молодой, правда, был, и люди его здесь не знали. Ну первый раз нажал на спусковой крючок…

Леший сплюнул — о чем речь? Столько трупов кругом. Днем спали. Ну крал! Так ведь не для себя. И только Шеля вытащил его из этого. Давал читать газеты, потом книжки: «Краткий курс» и «Вопросы ленинизма», русскую грамматику. Учился. Снова учился. Работы не боялся. Шеля говорил: придет время, когда власть будет лежать на столе и некому будет ее взять. Когда придут русские… Леший усмехнулся. Русские… Все оказалось не так просто. Он и раньше их видел. Еще тогда он накинулся на советского майора с Золотой Звездой Героя. «Зачем даете оружие эндекам? Чтобы в нас стреляли?» Тот майор тогда оправдывался, мол, не знал, что бой был совместный. А годом раньше Леший и сам не знал, что это такое — эндек. Откуда ому было знать? Название наверняка из книги, но в Мыслибуже он сам видел постель свинаря в хлеве и графское ложе во дворце. Посмеялись они с братом, когда свинарь не захотел влезать под графское одеяло. А гонористый граф, когда делили скот, суетился: дескать, он тоже гражданин, тоже имеет право на один коровий хвост. Смешной был граф… Часто они ходили к нему то за зерном, то поесть, а то и попросту позабавиться… И странно, с немцами граф не убежал. Сидит ждет, а чего ждет?

…Почему же тогда Леший поехал на Буг, бросил людей? Если бы остался, не случилось бы ничего плохого, он не пошел бы ни на какие переговоры с реакцией. Его всегда ругали за то, что рука у него слишком тяжелая, а на спусковой крючок нажимает слишком легко. Здесь есть над чем задуматься. Так говорили не графские прихлебатели, а людовцы. Людовцы — это те, кто с нами. А когда наведешь дуло, то каждый говорит, что он людовец, как тот Апостол. Кто не с нами, тот эндек.

Обарский из центра только бумажки ему посылал:

«…Расстрел без доведения до всеобщего сведения причин порождает атмосферу хаоса и беспокойства. Повторение подобных случаев ведет к тому, что и членов народных советов могут перестрелять свои же люди…»{203}

«…Часто в АЛ поступают доносы, что такой-то является эндеком и что его надо убрать. Ссылаясь на решение воеводской рады народовой о том, что за взгляды убивать нельзя, напоминаю, что самовольные расправы не соответствуют воле народа… Решение по таким делам только потому, что кто-то, даже не понимающий, что такое эндек, шепнет, что этого эндека надо убрать, затрудняет работу, усиливая недоразумения, и может привести к нежелательной братоубийственной войне»{204}.

Глупости! А здесь надо по-рабочему, твердо!

Он гордился тем, что его ненавидят. Правильно Шеля всегда говорил: «Если враг поливает нас грязью, значит, мы ему на хвост наступили, значит, мы действуем правильно». За Апостолом Леший гнался через три уезда. Приказы не могли его догнать. И хорошо. Они были не такие, как ему хотелось бы… «Время от времени еще бывает, что кто-то шепнет, что где-то там есть эндеки и нужно их убрать. Командир отряда идет и убирает»{205}. Жаль только, что догнал Апостола слишком поздно. Эх, наконец-то у него появился отряд как отряд, было на что посмотреть. 120 парней, 11 ручных пулеметов, у половины людей автоматы. Он показал бы тому из НСЗ легальное правительство и конституцию! Леший задумался. Что-то тут у него концы с концами не сходились. Ведь он все же догнал Апостола, на Рендзине они заняли позиции рядом, два дня и ночь отбивали немецкую атаку под прикрытием самолетов, с танками, потом целую ночь двигались вместе, 35 километров по пескам. Апостол потерял коней, раненых несли на плащ-палатках. Тот крик до сих пор стоит у него в ушах. Дал свою повозку. Тоже люди, хотя и аковцы. Сражались, ничего не скажешь, неплохо, только откуда эта взаимная вражда и почему?

Леший отогнал неприятные воспоминания. Теперь остались лишь яблони над головой да неторопливые разговоры стариков вестовых около хаты, где расположился советский штаб. Все кончено. И ничего больше не требуется. Жаль только, что не успел прикончить эндеков. Наверное, теперь кто-то другой этим займется. Он, Леший, действительно устал. Только и отдыхал что после Жепницы, когда лежал раненый у Зоськи. Один, без людей и связей… Пожалуй, если все кончено, ему причитается. А потом, наверное, назад в гимназию. Брат — что же брат, он все равно не собирался учиться… Лениво текут мысли, лениво шумит Висла, и не знает Леший, что ничего еще не кончено, что уже завтра, прежде чем он уйдет отсюда, эти русские отправятся на фронт, придут другие. Не зная обстановки, они будут петушиться и хвататься за пистолеты, и в конце концов он позволит разоружить себя и свой с любовью взлелеянный отряд, какого никогда раньше не имел, ибо «свои или чужие, пусть правительство в Люблине разбирается, а мы разоружаем всех», не знает, что послезавтра он опять получит автомат, но уже другой, не знает, что его назначат начальником милиции, не знает еще многого и многого из того, что случится. Между тем из хаты идет вестовой, чтобы пригласить его к полковнику на чай, а Леший лежит и думает, что все кончено, все уже позади… Еще только одно — мать. Матери надо сказать про брата, как его еще тогда, в самом начале, у той лесной сторожки, эндеки топорами… И еще забыть, забыть, как мальчишка кричал, охваченный ужасом: «Братья поляки, я ведь за Польшу!..»


Адамяк. Подпоручник Адамяк, 30 лет, во всей этой истории не играет сколько-нибудь существенной роли, и его знания о революции не слишком велики. Сын старого железнодорожника Николаевской железной дороги, он не раз слышал от отца о революции, но обычно это были какие-то похожие на кинокартину или на кошмарные сны рассказы, заканчивавшиеся, чтобы детям не снились ужасы, мягкой усмешкой отца: «И когда там началась эта заваруха, мы с матерью — шмыг домой!» Незадолго до войны старый Адамяк поступил на работу в паровозное депо. В результате этого Адамяк-младший узнавал страну революции, пожалуй, в наименее благоприятных условиях. Русскую азбуку он изучал по станционным надписям сквозь зарешеченные окна вагонов. Языку его обучали девчата на полях подсолнечника, грамматике — «прицепщики на тракторе» во время полевых работ, а оттенки языка он понял уже потом в городе, простаивая за хлебом в очередях с бабами, ибо оставались уже одни только бабы. Мужики ушли на фронт. В армию Андерса он не попал, а вот брат, который был на два года старше, сгинул где-то в персидских или африканских синих далях. Сам он ехал в Сельцы с твердым намерением: главное — попасть в Польшу, а там найдется, что делать. Но как-то очень скоро он в качестве правофлангового оказался в строю непосредственно за усатым майором в отдельном польском батальоне при ордена Ленина Краснознаменном военном училище имени Ворошилова… Там он понял, что от него кое-что будет зависеть, что не только он будет кому-то нужен, но и ему самому предстоит оказывать влияние на подчиненных и даже решать важные вопросы. Однако Адамяк не был уверен, имеет ли он право решать. Он слушал лекции, принимал участие в семинарах, но социальные проблемы начинал усваивать только в сравнении. Вспоминая, как лежал больной малярией в колхозе, Адамяк начал задумываться, к какому врачу в случае болезни мог бы пойти его дядя, крестьянин из-под Воломина, кто платил за него, когда он лежал в больнице. Почему старший брат пошел не в гимназию, а в обучение к ремесленнику, хотя, Адамяк знал это, старший брат был способнее его. Почему дядя, младший брат матери, парень в расцвете лет и работящий, годами сидел без дела у них в доме, лишь изредка отправляясь на станцию, на погрузку шпал, и часто, когда подходило время обеда, исчезал, а он, Адамяк-младший, должен был искать его и приводить к столу под ворчливые замечания отца: «Что поделаешь, он же не виноват…», в то время как тут, при социализме, постоянно не хватает рабочих рук.

Правда, времени, чтобы искать ответ на эти вопросы, у него было немного. Только в госпитале после боев у него появилась такая возможность. Да и здесь он не так уж много надумал. Странным ему казалось только, что сестры и старые санитары в советском госпитале были как-то ближе, чем свои из местечка, подходившие к забору госпитального садика поговорить, цедя слова сквозь зубы. Адамяк пробовал утешить себя: в конце концов все просто, надо идти на фронт, скорее в полк, а это освободит от размышлений. Но и это не освобождало. Не успел уехать из госпиталя, как ночью в забитом людьми зале ожидания вокзала какая-то дамочка, увешанная сумками, зашипела на него: «Изменник. Продали пол-Польши!» Он никогда об этом не думал, это сидело где-то в глубине души, на самом дне. Но теперь плюнул: «А вам какое дело? Там дом был мой, а не ваш! Свое отдаю ради вас, ради вашей мерзкой жизни и вонючих мешков! Только не знаю, стоит ли…»

Получил отпуск. Тогда, в июле, он уже проходил через свое местечко, среди моря цветов и радостных криков. Теперь захотел повидать товарищей, девчат. С улыбкой думал, что наверняка не узнают его, очень уж изменился. С Галиной хотел просто пошутить, обратился к ней: «Паненка!», однако она не только узнала его, но и шикнула: «Не морочь мне голову! Ишь оделся в чужое!»

«Что ж, — думал он, возвратившись к себе в роту, — действительно надел чужое». Снял сапоги, взятые на время у товарища. Хотел показать себя: как-никак офицер. Ну что ж, пусть надел чужое, он соглашался, хотя знал, что Галина имела в виду вовсе не эти сапоги, о которых не могла знать.

Этим, собственно говоря, и ограничивается политическое воспитание подпоручника Адамяка. Ибо и жить ему оставалось немного. Было бы слишком банально, если бы он погиб от братоубийственной пули осенью 1944 года где-нибудь в окрестностях местечка, где в течение шести лет ходил в школу. Нет, он прошел с полком Вислу, Бзуру, Нотець и даже Гвду. И лишь там, где-то в лесах поморского приозерья, он погиб. Так подпоручник оказался в числе 5737 убитых 1-й армии. До самой смерти он с растущим беспокойством пересчитывал тающие ряды своей роты и с угасавшей надеждой поглядывал в сторону Вислы, откуда могло или должно было подойти пополнение. Кажется, под Дравским, которое называлось тогда Драмбург, он сказал заместителю командира полка поручнику Обарскому что-то о забытой армии, которая, как видно, никому не нужна.

Отец его еще и сегодня верит, что сын вернется.


Коза. Михал Коза, 37 лет, малоземельный крестьянин, холостой, беспартийный. Откуда-то из-под С., из старой, ушедшей в прошлое Польши, из глухого польского селения, погребенного в литовских лесах. Его мир, его горизонт ограничивался тремя убогими моргами земли, ставившими его в ряд самых бедных крестьян, таких, на которых ни одна девушка даже не взглянет. Узкие лесные дороги, недалекий городишко с церковью и еженедельным базаром… Даже в армии он не служил. Война, как это ни парадоксально, еще больше сузила этот горизонт. Неведомые лесные тропы позволяли в течение четырех лет благополучно оставаться в стороне от истории, которая не углублялась в леса, а двигалась по главному тракту через С. дальше, на Москву, а потом обратно — на Варшаву и Берлин. Коза сидел дома, пока можно было. В армию пошел тогда, когда нельзя было не пойти. Вот она, глина, из которой история лепит какие угодно формы, вот кирпичик, один из миллионов, из которых она возводит свои здания. Типичный пример пассивного объекта истории. Так ли? Не будем упрощать. Когда накануне решающих событий графа в метрике, определяющая возраст, извлекла Козу из его норы, когда он с рекрутским мешком, в самой плохонькой одежонке, ибо в армию не стоит брать лучшей, растворился в колонне, направляющейся в Польшу, в лагерь нового полка в подлясской деревне Н., то этот факт сам по себе вовсе не создал Михала Козу. Он только обнаружил его, вывел на сцену. Сущность положения Козы в его прежнем пассивном существовании заключалась в основном в невозможности такого существования. В невозможности продолжать это существование изолированного польского крестьянина в белорусской среде, становившейся по мере развития событий все более чуждой ему; в невозможности существовать в роли хозяина трех моргов земли, который не может даже жениться; невозможности продолжать прежнее существование, когда все менялось. Толчком к выходу Козы из этой ситуации, из этой невозможности продолжать прежнее существование, могли быть наравне с войной и мобилизацией и какие-либо другие факторы. И этот выход Михала Козы был неизбежен. Специфика польской ситуации характеризуется как раз такой формой толчка, военной, солдатской формой социально-политической активизации многочисленных бедняков, подобных Михалу Козе.

В самом деле, лишь на долгом пути в армию Коза начинает понимать, как велик мир. В деревне под Н. он узнает, какова эта Польша: на впервые увиденном школьном глобусе он пальцем отмеряет, «сколько этот Гитлер, собственно говоря, захватил» и далек ли еще путь, который предстоит пройти солдату Козе. Несознательного и пассивного, его с немалым трудом учат: капрал — солдатским обязанностям, хорунжий — гражданским правам. Однако темный, неразвитый Коза представляет собой как раз очень важную фигуру. Однажды извлеченный из своей глуши, вооруженный винтовкой, подталкиваемый необходимостью определить свое положение, помноженный на миллион себе подобных, он становится самым важным элементом социальной и политической жизни Польши. Его существование оказывает принципиальное влияние на все польские политические курсы того периода. Что из того, что герои наших предыдущих очерков лично не знакомы с Михалом Козой?! Один раз он видел полковника Павельского, дважды увидит поручника Обарского: сначала на фронте, а потом в сосновом солдатском гробу. Его, рядового Михала Козу, по правде говоря, знает лишь подпоручник Адамяк. Знает и не слишком высоко ценит: стар. Но и Павельский, и Обарский опасны для противника только как выразители воли и организаторы лавины, состоящей из людей, подобных Козе, как детонаторы мощного заряда их чаяний. И по существу, во всей этой игре, ведущейся между «Лондоном» и Москвой, делегатурой и ППР, речь идет о них, о таких как Коза. Пока силы оппозиционного в отношении «Лондона» левого движения ограничиваются горсткой Павельских и Обарских (в эмиграции в СССР — два-три центра прогрессивных деятелей, как, например, радиостанция «Костюшко», журнал «Нове виднокрэнги», а в оккупированной стране — инициативная группа и несколько только что зародившихся организаций, опирающихся на кадры КПП), они для реакции не составляют проблемы. Даже когда военная заваруха присоединит к ним Лешего и Адамяка, оказать им противодействие не составит труда. Достаточно, чтобы департамент внутренних дел делегатуры подготовил именные списки коммунистов, а подпольная полиция запланировала создание в момент освобождения нескольких концентрационных лагерей. Однако, когда из хаты выходит Коза, а также его городской аналог, дело меняется коренным образом.

В течение всей войны предпринимались усилия, чтобы не допустить этого. Многотысячные массы вошли в подпольную организацию, созданную польской буржуазией, велась борьба за подчинение таких «не своих» организаций, как, например, БХ, главным образом с целью законсервировать их в пассивном состоянии. Таким, как Коза, говорили: сидите дома, обойдется без вас. Потом сказали: сидите дома, когда будет надо, вас позовут. Потом, наконец: готовьтесь, но время еще не пришло, а пока сидите дома. То есть по-разному, но всегда «сидите дома». В конце концов, независимо от реальных стратегических предпосылок (которые, несомненно, существовали, особенно в первый период оккупации, когда политика захватчиков не была достаточно очевидна), таких, как боязнь усиления террора оккупантов и трудности разработки надлежащей тактики в отношении захватчиков, в конечном счете именно таков был общеисторический смысл лозунга «Стоять с оружием у ноги».

Однако массы вышли из дому. Вышли, ибо к этому их вынуждала действительность. Началось это, пожалуй, в первые дни выселений на Замойщине на рубеже 1942—1943 годов, а в полном объеме проявилось в 1944 году, когда, собственно говоря, уже вся нация пришла в великое историческое движение. Именно тогда перед «Лондоном» и «лондонской» Варшавой встала проблема Михала Козы. По существу, речь шла о том, как предотвратить, как не допустить, чтобы он пошел за пепеэровцами, речь шла о том, чтобы удержать его на своей стороне.

И лишь потом последовали упомянутые факты: создание официальной полиции ПКБ и неофициальной антикоммунистической ячейки — Антик. Лишь потом начались братоубийственные акции — такие, как борувские, «неофициальные» и официальные приказы о борьбе с бандитизмом, а главное… с агитаторами. Пожалуй, мы не сознаем, в сколь сильной степени весь этот трагический аспект нашей истории является производным от активизации масс, производным от проблемы Михала Козы. Конечно, если бы реакция не опасалась всерьез, не было бы убийств. Чего ради? Но в то же время, обрывая, порой ценой кровопролития, зарождавшиеся связи между массами и организованными левыми силами, этим массам надо было указать какой-то путь, надо было определить рамки их уже начавшегося движения.

«Сомнения политико-юридического свойства должны отступить на второй план перед далеко зашедшими переменами и радикализацией в настроениях общества, — оценивали ситуацию в Бюро информации и пропаганды ГК АК, — не удовлетворить основные стремления к социально-политическим преобразованиям — означало бы направить процесс изменений на рельсы анархизма… Крестьяне и рабочие готовы сами осуществить свои требования явочным путем… Лишь смягчение социальных, политических и национальных антагонизмов может привить обществу иммунитет против влияния коммуны»{206}.

Да, это так — на арену выходит действительный творец исторического прогресса, Михал Коза, строитель народной Польши. Не улыбайтесь, да, тот самый малограмотный Коза, и тот из-под Слонима или Трембовли, и тот из-под Красника, Пинчува или Кросно. И еще тот — из Таргувека, из Хшанува и из Краковского Подгужа. Это из-за его стремлений к реализации своих повседневных потребностей передаются тайные депеши из Лондона в Варшаву и из Варшавы в Лондон. Это из-за него более трезвые побуждают руководства буржуазных партий разрабатывать новые программы, новые политические лозунги. Это из-за него главнокомандующий АК приказом № 656/VI—Z от 17 апреля 1944 года предложил провести политические беседы «о перестройке деревни», а также о том, «за какую Польшу мы боремся», в которых предусматривалось развить следующие положения: 1) Польша будет демократической, 2) она будет страной социальной справедливости, 3) ее экономика будет обобществлена, 4) она будет страной высокой культуры, 5) она будет сильной{207}. Это из-за него большая четверка политических партий, на которые опирается «лондонское» правительство и его делегатура в стране, «объединилась» в раду едности народовой (совет национального единства) и после долгих споров родила программную декларацию «За что борется польский народ». В конце концов дойдет до того, что действительно не ориентирующийся в обстановке в стране и, больше того, не сознающий еще подлинно решающей роли Михала Козы молодой политработник 1-й армии, познакомившись на месте с пропагандой «лондонцев», с удивлением воскликнет: «Да ведь их программа более радикальна, чем наша!» Дело в том, что все это обращено не к поручнику С., студенту, молодому коммунисту, не тем более к полковнику Павельскому или поручнику Обарскому. Ради них незачем демонстрировать столь далеко идущую добрую волю. Таких, как Павельский, самое большее, надо считать, следить за ними и регистрировать в соответствующей полицейской ячейке. А вот с такими, как Коза, надо считаться. И vice versa на Павельского, Обарского можно рассчитывать; с Козой же надо считаться. И именно потому Михал Коза, этот нескладный и несознательный парень, выступает здесь как творец истории. Ибо он — представитель народных масс. Именно массы, и только массы, своей сознательной или несознательной, а строго говоря, более или менее сознательной повседневной деятельностью, направленной на удовлетворение своих, чаще всего весьма будничных стремлений, творят историю.

Утверждение, что историю творят народные массы, — это не только научный, марксистский тезис. Это также руководящая установка практической программы марксистской партии. Не секрет, сколь сильно в вопросе активизации масс позиция революционного лагеря отличалась от позиции «Лондона». ППР последовательно стремилась активизировать массы, помочь им осознать их собственное положение, побудить их к активной борьбе за осуществление собственных интересов. Словом, ППР делала ставку на то, что такие, как Коза, выйдут из своей норы, и если они просто будут последовательно стремиться к удовлетворению своих нужд, то именно этим обеспечат победу дела, за которое борется ППР. Однако, разрабатывая программы и планы, основанные на этом убеждении, указывая направление движения ставших активными народных масс и подготавливая средства (хотя бы кадры политических и военных руководителей), призванные обеспечить эффективность этого движения, она делала все это не на зло польской буржуазии, а потому что как партия народа искала путей действительного удовлетворения его стремлений и интересов. Эти стремления, эти интересы — движущая сила ее деятельности. А борьба против буржуазии логически вытекала из необходимости. Если поперек дороги лежит бревно, необязательно ставить это ему в вину, но убрать его необходимо.

Понятно, что Михал Коза, оказавшись в солдатском мундире на дорогах люблинской, настоящей Польши, на главном тракте истории, после тридцати семи лет своего прежнего существования будет стремиться устроить свою судьбу, поставить себе цель скитаний, закрепиться в новом, дающем возможность жить положении. Наш Михал Коза не обязан быть «типичным», его цель находится не столь далеко, как в типичной, статистически средней судьбе солдата нашего войска — над Одером или Нейсе[23]. Коза обретет свое новое положение здесь же, вблизи лагеря новобранцев, встретив Марту, вдову батрака из близлежащего поместья. Здесь Коза примет участие в событиях «польского октября 44-го», в наделении крестьян помещичьей землей, своей винтовкой он защитит Марту, завоюет своими действиями место в ее жизни и сердце. И когда Михал Коза в последней, наверное, шеренге роты подпоручника Адамяка вступит на дорогу, ведущую к фронту, боям, для него это будет дорога к стабилизации, к нормальной жизни, к дому. Его дом — это дом Марты, дом, который, впрочем, еще только предстоит построить на полученных после аграрной реформы моргах. Он идет домой через армию, через фронт не ради каких-то абстрактных или надуманных соображений, а потому, что иного пути нет. «Путь домой лежит через Берлин» — этот лозунг советских солдат становится с того времени и лозунгом поляков. Нужно закончить войну, упрочить таким путем порядок, тот новый порядок, частью которого является его, Михала Козы, стабилизация, морги бывшей помещичьей земли, полученные его Мартой. Это победа польской революции.

Хотя вступая на свой военный путь, Михал Коза в отличие от Павельского, Обарского, Лешего вовсе не думает об этом, это его собственный путь. Можно лучше или хуже подготовить его к этому пути, можно более умело или менее умело вести по нему, и это в конечном счете историческая функция Павельских — исполнителей приговоров истории. Но идет Михал Коза по этому пути сам, к своим собственным целям. Он — источник и движущая сила деятельности, движения, создающего факты и, следовательно, творящего историю. Все остальные, по сути дела, прокладывают путь его воле, исполняют его приговор.

Вот они, компоненты польской революции: Павельский, Обарский, Леший, Адамяк и Коза.

Они встретились на баррикадах польской революции, совместно совершали ее. Она была такой, какой сумели ее сделать они — люди польского октября, главного месяца 1944 года. Поэтому не существенно, в какой форме уже были описаны их судьбы и под какими подлинными фамилиями они выступают в документах и рассказах о польской истории. Впрочем, подобно Григорию Мелехову и Михаилу Кошевому, они могут быть, как мне думается, более реальными, чем подлинные персонажи прошлого. Они действительно существовали. Я знал их, и многие из вас знали их.

Павельский, Обарский, Леший, Адамяк, Коза — это вовсе не типовые портреты. Это обычные люди, и я, изменяя некоторые детали, не хотел изменять их биографии, взгляды, судьбы. Они такими были. И если говорить по-научному, их судьбы, несомненно, были классово детерминированы и политически обусловлены. Однако прежде всего они были людьми, их поведение диктовалось индивидуальными мотивами, которые именно так, а не иначе определили их место в польской жизни 1944 года. Они были людьми с индивидуальными характерами и индивидуальными реакциями.

В них есть и величие истории и хоть малая, не магнатская, но все же индивидуальность. И эта индивидуальность тоже влияла на ход и формы польской истории. Ведь высоко моральные приговоры истории осуществлялись людьми, которым не были чужды слабости. Они более или менее полно понимали обстановку, обладали не только разумом и волей, но также и сердцем. И не «добрым сердцем», а сердцем, которое умеет сочувствовать, но умеет и ненавидеть.

Бессмысленно выставлять им сегодня отметки за знания, логику поведения, беспристрастность, такт и владение собой. Просто они были такими. И такие, какими были, они творили историю. И, оценивая прошлое, оценивая сегодняшний день, мы должны считаться с действительностью.

Что же еще сказать в заключение этих рассуждений о живых людях польской революции? Давно известное: «Крестьянин — сила, и баста»?

Да. Мне думается, что после многих лет интереса исключительно к политическому конфликту «Лондон — Люблин», конфликту «АК — народная власть» самым крупным открытием, которое ожидает нас при исследовании новейшей истории Польши, будет открытие крестьянства и его роли в событиях, открытие и обыкновенного, рядового крестьянина, и крестьянина-активиста, открытие истории РОХ и БХ, внутренней борьбы, кризисов, изменений ситуации и позиций, сдвигов, происходивших в этой массе вплоть до момента, когда она поддержала народную власть. Впрочем, подобным образом обстоит дело и в отношении Великой Октябрьской революции, где путь к воссозданию ее истинной картины ведет через выявление изменений в крестьянской политике и позиции крестьян, от «трудовиков» и правых эсеров до левых коммунистов и беспартийной массы.

Итак, деревня, итак, крестьянство. Особенно у нас, в Польше, особенно в сельской Польше — седлецкой, люблинской, жешувской; особенно в эти решающие осенние месяцы 1944 года, то есть в тот период, когда страна жила двумя основными вопросами: революцией и освобождением, установлением народной власти и ведением отечественной войны.

А вопрос власти — это, как говорил Ленин, вопрос поддержки пролетариата крестьянством.

А национальный вопрос — это, как говорил Ленин, по сути дела, крестьянский вопрос.

Для Польши это не новое переплетение, но, к сожалению, отягощенное тяжелым бременем горечи, иллюзий и разочарований.


Из опыта легионера. Михал Коза — фигура не новая ни в польской политике, ни в польской политической мысли, ни в польской литературе. Михал Коза издавна участвует в польской общественной жизни. Его присутствие можно обнаружить в мечтах великого сейма о стотысячной армии, в блеске рацлавицких кос, среди легионерских штыков поляков, возвращающихся с итальянской земли на польскую с «правом человека», в призыве к «миллиону свободных граждан — миллиону защитников родины» 1831 года. В одном случае его зовут Войцех Бартос, в другом — Михцик, в третьем — Кшисяк. Дэчиньский и Шеля — это тоже он. Литература — всего лишь литература, бумага, но в Польше литературные легенды выражают и формулируют исторический опыт народа. А опыт — это уже политическая проблема. Войцех Бартос, или Бартош Гловацкий, погиб в битве под Щекоцинами. По воле легенды, а впоследствии литературы он возвращается с войны назад в деревню, на барщину, и вот он, возведенный Костюшко в шляхетское звание, гибнет в деревенской нужде, под бичом старосты, как крепостной раб. У костюшковского солдата Михцика из его «прав человека» только и осталось то, что, когда его избивают, он кричит: «Уважай, собака, меня: я свободный человек!» И Кшисяк, участник революции 1905 года, пеовяк (член польской военной организации ПОВ), после 1920 года возвращается на барщину, где ничего не изменилось…

В те времена Михал Коза иногда ходил на войны, которые должны были быть крестьянскими, иногда и не ходил: скрывался в лесах от вербовщиков Варшавского княжества, плевал в лицо подхорунжему на Новы-Святе в ноябрьскую ночь или же при словах «Родина зовет», подобно Шеле, шел истреблять панов. В своей исторической жизни он достаточно насмотрелся, глубоко и на горьком опыте усвоил, что пути войны покрыты словесной шелухой. «Ведь мы темное воинство, мы — нация недоверчивых»{208}, — говорит легионер Бось капитану Сулковскому на альпийском биваке итальянского легиона.

«Ничто не изменилось, ничто, — думает Кшисяк, пеовяк и батрак, — впиталась в землю кровь, не осталось от нее следов… Помещичья, господская, ксендзовская была эта родина. Не мужицкая, как обещали. Как писали в Манифесте, как печатали в газетах, как запечатлелось в сердце. Крестьянская кровь пенилась не больше, чем эта навозная жижа, которой весной поливают сад. На ней росло, зеленело, расцветало нечто совсем другое»{209}.

Крестьянские полки 1-й армии пересекали Буг, неся в сердцах немало тревог различного рода. Манифест слушали с надеждой, но сдержанно. Слишком много было среди них старых служак, однажды уже обманутых. Слишком много Кшисяков. Шепотом обменивались сведениями о спорах по вопросу о роли 1-й армии в жизни страны, о 1-й бригаде, об опыте легионеров. Эти понятия имели один смысл для командиров и политических деятелей и совершенно иной для солдата-крестьянина. Они просто вызывали беспокойство.

Возникло оно и в рядах крестьян, батраков, входивших в люблинские отряды АЛ. Они сражались за Польшу как настоящие поляки, но не хотели остаться в дураках, как прежде. Накануне освобождения, выражая это беспокойство, Люблинский окружной комитет ППР, возможно, не совсем в соответствии с генеральной линией партии, призывал:

«Не ждите, что помещик, как в 1920 году, даст вам землю. Ее надо брать самим, а избранный вами сейм утвердит ваши права… Поэтому уже сегодня батраки, сельскохозяйственные рабочие, безземельные крестьяне должны договариваться между собой, выбирать батрацкие комитеты из честных людей, чтобы сразу же после ухода немцев провести раздел земли между массами безземельных, в первую очередь между батраками, сельскохозяйственными рабочими, а уж потом, если хватит земли, — между малоземельными крестьянами»{210}.

В июльские дни там, где стояли менее терпеливые отряды АЛ, где солдаты 1-й армии встретились с люблинской деревней, не откладывая, выбирали комитеты, батраки, не опасаясь, делили землю. 26 и 27 июля отряд Вацлава Рузги (Стефана) разделил поместье Ружнувка в Билгорайском уезде. Скшипек (Храбя) разделил имение в деревне Рысакув. Солдаты 5-й бригады тяжелой артиллерии в имении Поплавского под Люблином охраняли крестьянские собрания, обсуждавшие вопрос о немедленном разделе земли. Уверенная в себе, под прикрытием своих штыков, деревня вершила свое справедливое дело. Но вскоре оказалось, что не так все это просто. Заместитель командира 2-го дивизиона 5-й бригады тяжелой артиллерии подпоручник Януш Пшимановский вспоминает: «Крестьяне соседней деревни пришли с предложением, чтобы батракам земли не давать, так как они не привыкли работать на своей земле и загубят все хозяйство. А батраки прислали делегацию с просьбой, чтобы дать им оружие для защиты от крестьян, которые свое имеют, а заглядываются на чужое»{211}. В имении Лысакув батраки взяли по шесть гектаров, а безземельным из соседней деревни и двухморговым «богачам» добавили по одному гектару… Эта не простая и не терпящая отлагательства справедливость показала возможность перемен, практически доказала, что дело обстоит не так, как в 1920 году, дала ощущение власти, а также хозяйской ответственности. Так, в 80 процентах имений помещичьи земли были поставлены под контроль батрацких комитетов, оберегавших хозяйство, благоразумно ожидавших от своей власти на этот раз помощи и указаний о том, как вершить справедливость и благо для всех. Сознавая свою силу, они стремились получить свои права, взять их «собственной рукой». Именно права…

Пришли, однако, июль и август, а положение становилось все более сложным. Никто не сомневался в необходимости ликвидации хозяйств помещиков, никто не сомневался в необходимости наделения крестьян землей, но никто не знал, как удовлетворить огромный земельный голод польского крестьянина. 30 августа председатель люблинской воеводской рады народовой подполковник АЛ Казимеж Сидор на заседании рады говорил о невозможности за счет деревенских задворок удовлетворить жизненные потребности 10 миллионов «лишних людей» в деревне{212}. Он говорил о необходимости провести обследование и отложить аграрную реформу до момента освобождения всех польских земель и воссоединения с западными землями. Ибо, как показывали предварительные подсчеты, в Люблинском воеводстве можно дать небольшие клочки едва ли одной четвертой части нуждающихся, в Жешувском воеводстве земли хватит лишь для 10 процентов нуждающихся, а в некоторых уездах ее не хватило бы даже для безземельных. Во всю силу дали себя знать деловые, хозяйственные сомнения: стоит ли стремиться к пятигектарному хозяйству, на котором средняя крестьянская семья, правда, может прокормиться, но на каком уровне? Можно ли посадить батрака на двухгектарное хозяйство, не есть ли это «замена одной беды другой»?{213} Дискуссия затягивалась, деревня продолжала ждать с растущим беспокойством.

Положение помещиков, управляющих, администраторов, еще остававшихся в имениях, укреплялось. Ширились слухи, что легальное правительство в Лондоне не допустит полной ликвидации имений. Сохранявшимся в подполье очагам заговора и вооруженным отрядам не имело смысла открыто выступать против реформы: достаточно было напомнить, что покушение на частную собственность без имеющих законную силу решений единственной легальной власти в Лондоне — это просто грабеж. Подлинность народной власти, ее воля и способность реализовать собственную программу оказывались под вопросом.

А между тем народная власть под давлением военной необходимости могла предложить деревне только одно: 18 августа был опубликован декрет о натуральных поставках зерна и картофеля для армии, 22 августа — декрет, распространяющий натуральные поставки на мясо, молоко, сено.

Пробуждались и росли «опасения крестьян по поводу того, что обещанное в манифесте они, как и в 1919 году, не получат. Нужно дать им что-то, чтобы они почувствовали, что все это не болтовня, не обман» — так писал тогда «под свежим впечатлением» один из членов руководства ППР{214}. Наконец, 6 сентября появился декрет ПКНО об аграрной реформе, сформулировавший принцип дополнения хозяйства до пяти гектаров и передававший осуществление реформы в руки государственного аппарата, специалистов, которые призваны были провести социальные преобразования в рамках закона.

…Но время шло, а почти ничего не делалось…

«Проходили дни и недели, а парцелляция не проводилась, — вспоминает крестьянин из Жешувского воеводства. — Причина была очевидна: помещики, имея своих приспешников в земельных управлениях, саботировали все распоряжения в этой области. Проводимая подобным образом аграрная реформа, по всей вероятности, никогда не привела бы к парцелляции помещичьих имений»{215}.

В воеводском земельном управлении около 40 землемеров, мобилизованных для проведения аграрной реформы, с 13 по 23 сентября ожидали автомашин, которые должны были доставить их к месту работы и которые земельное управление не могло получить ни в одном ведомстве ПКНО. В конце концов 23 сентября 25 автомашин были одолжены у советских военных властей{216}.

Молодая народная власть, ее человеческие и технические возможности, ее слабый аппарат, парализованный к тому же сомнениями профессионального характера и давлением традиций, а возможно, и интересами имущих классов, не мог справиться с задачей.

Затяжка порождала беспокойство, а беспокойство — спешку. Деловые аргументы политиков-экономистов начинали слишком напоминать так хорошо знакомые Михалу Козе обещания всех прежних правительств, которые во время войны именовали себя народными. И хотя власть была в руках, а перестройка провозглашалась в рамках закона, аргументы политиков-практиков становились революционными лозунгами. Первый съезд Союза крестьянской молодежи Речи Посполитой «Вици» в Люблине принял резолюцию:

«СКМ горячо приветствует обещание немедленно провести аграрную реформу, которую широчайшие слои граждан тщетно ждали с 1918 года… Съезд считает, что ускорение проведения аграрной реформы составляет основное условие осуществления демократии в новой Польше»{217}.

«Речь идет о том, — говорил 17 сентября на съезде Стронництва Людовего освобожденных земель делегат из Пшеворска, — чтобы разобрать эти земли сейчас, ибо если будем ждать еще месяц, еще год, то может произойти черт знает что». «Используем это время, — призывала на другой день делегатка из Влодавского уезда, — ибо если мы прозеваем его, то вообще ничего не выйдет. Я считаю, что единственная возможность провести эту реформу — провести ее сегодня»{218}.

На пороге польского октября было бы неправильно в несомненном кризисе аграрной реформы видеть только проблему методов реализации социальных преобразований, техническую, организационно-административную проблему или банальный вопрос о нехватке землемеров и автомашин. Активисты новой Польши, ведущие свое происхождение от радикального левого движения, как пепеэровского, так и крестьянского и пепеэсовского, хотели в этой ситуации как можно скорее дать крестьянам землю. И это был вопрос очень глубокий, это был вопрос о движущих силах революции, о двигателях исторического процесса. Этот вопрос уже поднимался в польской политической жизни и в польской литературе в такой же степени, как и вопрос о крестьянском разочаровании и недоверии. Проблема дать — это проблема революции, осуществляемой сверху, проблема благородства, личного бескорыстия лоцманов революции, проблема противоречия между личными интересами и интересами общественными, проблема доктора Юдыма. Чтобы творить добро, нужно отречься от личной заинтересованности. Творить его можно только во имя альтруистических, общественных побуждений, а не своего личного интереса. Польская шляхта пожаловала шляхетское звание Бартошу Гловацкому. Польскую шляхту призывали, чтобы она во имя интересов родины отказалась от власти над крестьянами. Лучшие представители польской шляхты давали своим крестьянам «золотую грамоту» и отказывались — наперекор себе — от привилегий и прав своего сословия. Шли в народ, гибли в повстанческих отрядах в 1863 году, а потом в 1905 году за великое и правое дело, но вопреки собственным интересам. Прекрасна и благородна была эта польская революционность, но до чего слаба! Действительно могучее социальное движение — только движение, порожденное личными интересами огромных масс людей, классовыми интересами. Польские коммунисты, в значительной степени выросшие из жеромщины, выросли и из ее отрицания. Марксизм учил их понимать мощь классовой борьбы, считаться с материальными интересами. Грамматике революции они учились на опыте Октября, на опыте Ленина.

Польские коммунисты первыми преодолели противоречия шляхетской теоретической революционности, подкрепляя благородную цель борьбы заинтересованностью масс и обобщая в широкой альтруистической идее личные интересы угнетенных классов. Двигателями революции и прогресса должны были стать рабочий, обретающий право социального и политического продвижения; крестьянин, обретающий землю; интеллигент, обретающий поле для самого широкого применения своих знаний и способностей; нация, обретающая возможность жить и воплощать национальные чаяния. Соединение реальных интересов различных социальных сил в один поток, подобное ленинскому соединению четырех различных потоков в советском Октябре 1917 года, давало ППР неудержимо привлекательную объединяющую силу и динамическую мощь, способную возобладать над хаосом и усталостью страны, исполненной опасений и истощенной. В период кризиса реформы, на пороге польского октября, считалось, что достаточно лишь пустить в ход этот двигатель — материальный интерес масс, привести декрет в соответствие с интересом отдельного человека, привести в движение его чаяния, жажду, возмущение и гнев.

Польские коммунисты того времени учились тактике на опыте Октябрьской революции, на учении Ленина. Одной из самых мощных движущих сил революционной стихии в России в начале XX века была тяга крестьян к помещичьей земле (в России еще в 1917 году 50 процентов пахотных земель принадлежало помещикам). Острота классовых, материальных противоречий рождала ненависть; острота борьбы за конкретные материальные ценности рождала злобу. Злоба повышала накал революции, заслоняла сомнения, неясное делала ясным, заменяла недостаток средств. Так до сих пор бывало всегда, а не только там, в Пензе, Рославле, Рязани. Ведь именно Жеромский в ответ на недоверие и сомнение солдат-легионеров говорил устами Сулковского: «Я хочу, чтобы в вас вселился демон злобы»{219}. А Томаш Марушевский, деятель польского «Якобинского клуба», более 150 лет назад упрекал Высший Национальный Совет при Костюшко: «Ваши поступки, жалкие и расплывчатые, не достойны свободных людей, а тем более — делающих революцию».

29 сентября делегация ПКНО была принята Сталиным, 3 октября Пленум ПКНО заслушал отчет делегации о переговорах в Кремле. В тот же день ЦК ППР опубликовал воззвание «Все на борьбу за ускорение аграрной реформы»{220}. 9 октября первый секретарь ППР товарищ Дуняк (Владислав Гомулка) говорил: «Мы сможем провести реформу лишь в том случае, если придадим ей размах социальной революции в деревне»{221}. 10 октября ушел в отставку прежний руководитель ведомства сельского хозяйства и аграрной реформы Анджей Витос. 11 октября появилась инструкция об ускорении аграрной реформы{222}.

Польская демократия обратилась к средствам, которые уже были известны социальным радикалам времен французской революции, к средствам, которых добивались деятели польского «Якобинского клуба» во времена Костюшко и ноябрьского восстания. Высший разум, политический разум, оценивающий исторический процесс в целом, взял верх над обоснованными, но, быть может, близорукими сомнениями.

Роль облеченных всей полнотой власти комиссаров революционного конвента сыграли уполномоченные по проведению аграрной реформы в воеводствах и уездах, а позднее — даже в гминах. Их инструментом были рабочие и солдатские бригады — 2 тысячи рабочих, в том числе 1200 пепеэровцев, 600 солдат и офицеров{223}. Позднее к ним присоединились крестьянские бригады по парцелляции. Рабочие бригады по поручению уполномоченных совместно с комитетами по аграрной реформе окончательно решали вопрос о разделе земли, помогали им в организации парцелляции. При этом не раз приходилось защищать крестьян от шантажа помещичьих приспешников, иногда от пуль лесных банд, порой побуждать их к активным действиям, хотя, как правило, само появление на местах, в деревне уполномоченных и бригад возбуждало у крестьян беспокойство, превращало его в лихорадочную активность. Там, где был землемер, землю отмеряли в соответствии с профессиональными требованиями, а где землемера не было, ее отмеряли шнуром, деревянными рейками, забивали временные колышки, чтобы раздел стал совершившимся фактом.

Изгоняли помещиков, само присутствие которых в деревне парализовало крестьянскую революцию, изгоняли их приспешников. Крестьянские подводы вывозили бар, барские чемоданы, барских теток и вековых резидентов «за последнюю межу». Их провожали чаще слезы человеческого сочувствия, чем слова презрения и победные крики. Уполномоченные одного из воеводств на совещании в Люблине подверглись критике как «жалостливые» (чего впоследствии очень стыдились!){224}, поскольку выплатили какому-то приспешнику — управляющему задержанную помещиком плату, а в другом случае не проследили за своевременным выселением осиротевшей во время войны помещичьей семьи. А под октябрьской изморосью люди, посаженные на крестьянские телеги, охваченные страхом, побелевшими трясущимися устами шептали то бессильные проклятия, то трусливые декларации о лояльности, то слова безумного отчаяния или не менее безумной надежды… что, как говорится в пророчестве, «крест опоганенный упадет вместе с молотом», что «варвар, испуганный, навсегда уйдет в Азию», что татарин уже поит коней в Висле и что те «полвека», которые должны были пройти, заканчиваются как раз в этом, 1944 году, еще до праздников…

Раздавались выстрелы, падали первые жертвы. 9 октября погиб начальник поста гражданской милиции в Рыбачевицах, там же — член гминного народного совета Яновчук. «В Красныставском уезде в порядке вещей — обстрел домов, забрасывание гранатами наших самых активных членов»{225}. Еще в сентябре на территории трех освобожденных воеводств погибли в общей сложности 20 милиционеров, два войта, солтыс, бургомистр{226}. В Замойском уезде погиб председатель батрацкого комитета Беднаж. В деревне Сулув — шесть милиционеров, в Красныставском уезде — секретарь уездного комитета ППР Красовский, в Сокульском уезде были вырезаны две батрацкие семьи — 13 мужчин, женщины и дети. В Люблинском воеводстве до 1 ноября 1944 года было убито не менее 210 человек — политических деятелей, активистов земельной реформы, в том числе 67 членов ППР{227}.

В первую очередь землю брали батраки и безземельные крестьяне. Крестьянские деятели, уполномоченные и бригады «испытывали непрестанное давление малоземельного и безземельного крестьянства», — отмечает уполномоченный по Жешувскому воеводству{228}. «Уездные уполномоченные во многих случаях поддаются внушению со стороны сельскохозяйственных рабочих и выделяют им большие участки, чем безземельным и малоземельным», — констатировалось на съезде уполномоченных по проведению реформы в Люблинском воеводстве{229}. Зато во многих уездах Белостокского воеводства перевешивали интересы имущей деревни. Батракам не давали земли. В Жешувском воеводстве земли не хватало даже для батраков и безземельных. Все громче звучали требования об углублении реформы. В районе Пулав крестьяне добивались раздела имения, предназначенного для сельскохозяйственного института{230}. Кое-где парцелляции подверглись луга при животноводческих центрах, ликвидировались предназначенные для передачи государству или общественным организациям центры высокой сельскохозяйственной культуры, племенного животноводства, семенные хозяйства. За рабочими бригадами тянулись все более многочисленные крестьянские бригады по обмеру и разделу земли, деля все, что только поддавалось дележу.

С другой стороны, с новой силой давали о себе знать проявления беспокойства. Кое-где батраки, не получив требуемых 5—6 гектаров, отказывались принимать выделенные двух-трехгектарные наделы, «ибо на них нельзя просуществовать»{231}. Кое-где зажиточная деревня уклонялась от участия в реформе, возвращая землю и выражая презрение к голодранцам, которые грабят чужое.

«Многие хозяева не хотели брать землю, — писал крестьянин из Белостокского воеводства в анкете-воспоминании много лет спустя после описываемых событий, — боялись панов и того, что сегодня правительство дает, а завтра пан заберет»{232}. То тут то там под давлением людей из леса крестьяне возвращали уже полученные наделы. Землемерам выносились смертные приговоры, а получивших наделы после отъезда рабочей бригады пороли.

«Вы еще очень молоды и не знаете, что творите, но потом уже будет слишком поздно»{233}, — сказала уполномоченному по проведению земельной реформы владелица имения в Сандомирском уезде.

Уполномоченные действовали решительно. Один из воеводских уполномоченных, разделивший 280 имений, уже в конце октября приказал арестовать 400 помещиков, администраторов, управляющих, экономов. Другой воеводский уполномоченный одним махом отдал приказ об аресте всех администраторов и их заместителей на территории пяти уездов{234}. Еще один, правда, несколько позднее, арестовывал уже не только классовых врагов, но и государственных служащих, работников земельных управлений, временных управляющих имениями, только что назначенных властями, а также собственных помощников — уездных уполномоченных, их заместителей.

«Я провел совещание с участием уполномоченных, земельного управления, ППР, старосты, начальника управления общественной безопасности и начальника милиции, разъяснив им, что если они не закончат аграрной реформы в этих уездах до 5 апреля, то все ответственные за аграрную реформу будут посажены в тюрьму. Они были вынуждены подписать соответствующие обязательства»{235}.

В начале ноября обнаружились отрицательные последствия столь бурного хода реформы и необходимость поправок. Инструкция ЦК ППР от 25 октября предлагала: обеспечить самое широкое участие деревни в аграрной реформе, наделять землей также малоземельных и середняков, обремененных большой семьей… О дополнении до пяти гектаров теперь уже никто не говорил. Речь шла о том, чтобы как можно большее число крестьян получили хоть что-нибудь. И сквозь вихрь человеческих страстей постепенно проступало сознание, что именно это важнее всего.

«Каждый из нас получил по два или три гектара земли. Пусть это небольшой клочок, но он гораздо больше того, что мы имели до сих пор, и с его помощью можно будет улучшить нашу жизнь…»{236} — так писал крестьянин из Жешувского воеводства.

Даже незначительно изменяя участь крестьянина, революция привлекала на свою сторону тысячи и сотни тысяч союзников, людей, для которых она фактически становилась своим, кровным делом, в высшей степени соответствующим их собственным интересам. Однако, увеличивая число союзников, она вместе с тем увеличивала и число противников, равнодушных, обескураженных, притом не только среди классовых врагов, но также и среди тех зачастую честных людей, которые не могли понять неотложности потребностей, не могли примириться с бестолковостью, стихийностью, рождавшей как великие дела, так и великие ошибки.

В будущем еще не раз придется производить передел разделенной тогда земли: отбирать у тех, кто взял слишком много, добавлять тем, кто получил слишком мало, кто тогда побоялся или не смог получить свое{237}. Придется распутывать запутанные дела хозяйств, образованных в результате довоенной парцелляции, перечеркнутой немцами, и теперь разделенных повторно, дела хозяйств, выделенных и действительно необходимых для агротехнических целей, придется освобождать несправедливо арестованных и наказывать слишком горячих и неразумных, подобно последнему из упомянутых воеводских уполномоченных.

3 ноября был закончен раздел крупнейшего поместья графа Альфреда Потоцкого в Жешувском воеводстве, самого большого, если не считать замойского майората, феодального владения на территории люблинской Польши. Перед дворцом в Ланьцуте собралось около 500 крестьян, чтобы отметить конец господства своего векового классового врага — помещиков{238}. Дворец был передан на общественные нужды. Никто не разрезал ленты перед входом. Представитель власти влез на лестницу и собственноручно отбил молотком провисевший 150 лет над воротами дворца щит с польским дворянским гербом, одним из старейших польских гербов, под которым начиная с XIII века двадцать шляхетских, а потом магнатских поколений в меру своего разумения служили себе и своей родине.

На другой день в еще оккупированном Кракове на конференции подпольного СЛ—РОХ вспыхнул скандал{239}. Представители Краковского округа, а также часть членов главного совета, включая бывшего руководителя «Вици» Юзефа Нецку, подняли бунт, добиваясь разрыва с делегатурой «лондонского» правительства и отказа от заключенного 15 августа 1943 года в Варшаве соглашения между четырьмя буржуазными партиями, составляющими основу «лондонского» правительства, соглашения, в котором содержалось обязательство, что «партии в течение всего времени, пока продолжается это сотрудничество, будут выступать против любой другой формы правительства», а среди задач упоминалась «постоянная бдительность в отношении советских влияний, которые дают о себе знать в союзных странах, а также непрестанное внимание к скрытой угрозе, связанной с целями русско-коммунистического тотального подчинения»{240}. Опытные руководители начинали понимать, что партия, именующая себя крестьянской, объединяющая крестьянские массы и призванная выражать их антишляхетский демократизм, антимагнатский патриотизм и антипомещичьи взгляды, чувства и требования, не сможет остаться равнодушной в отношении вековой крестьянской программы, реализуемой ненавистным прежде Люблинским комитетом.

К концу существования люблинской Польши, к январю 1945 года, когда в зареве залпов наступления заблистала свобода для всей страны, аграрная реформа ПКНО подходила к концу. Ее цифровые показатели поражают сегодня своей скромностью{241}. В руки государства перешло 1741 имение площадью 320 678 гектаров. 10,4 процента этой площади предназначались для развития агротехнической культуры, часть земель разделить не удалось (это были дороги общественного пользования, леса, воды и, наконец, территории, где непосредственно велись военные действия).

Всего между крестьянами было разделено 212 084 гектара. Сельскохозяйственных угодий на освобожденной территории было около 5 500 000 гектаров. Следовательно, парцелляции подверглось не более четырех процентов всей площади обрабатываемых земель. Для сравнении укажем, что в СССР во время революции сменили хозяев 50 процентов сельскохозяйственных угодий, в Венгрии — 20 процентов, в ГДР — 20 процентов.

Аграрной реформой в люблинской Польше воспользовались 109 899 семей. Это составляет что-то около полумиллиона людей, то есть около 14 процентов сельского населения на освобожденных территориях. В результате реформы было создано 32 832 новых хозяйства, площадью от 1 до 4 гектаров (в среднем около двух гектаров, лишь немногочисленные хозяйства, и только в Белостокском воеводстве, достигали четырех гектаров). Из огромной массы крестьян-середняков, имевших хозяйства площадью пять-шесть гектаров, аграрной реформой воспользовались едва ли 2—3 процента.

На другой день после освобождения всех польских земель, когда в воеводствах, «реформированных» осенью 1944 года, оказалось возможным предназначить на цели аграрной реформы дополнительно, по меньшей мере, 60 тысяч гектаров земли, конфискованной у немецких колонистов, фольксдойче и лиц, осужденных за сотрудничество с оккупантами, а также 400 тысяч гектаров земли, оставленной украинским, белорусским и литовским населением, репатриированным в Советский Союз, — согласно расчетам, представленным на заседании КРН 1—3 мая 1945 года, только из Жешувского, Люблинского, Белостокского воеводств необходимо было еще переселить на запад 96 100 семей деревенской бедноты, для которой по-прежнему не хватало земли{242}.

И только после этого можно было бы достичь вершины тогдашних мечтаний иметь сельское население из расчета не более 80 человек на 100 гектаров сельскохозяйственных угодий. Практически это означает как раз те самые пять гектаров на крестьянское хозяйство. И только после этого со всей остротой вновь вернулись сомнения и вопросы, отодвинутые в сторону тогда, в большом споре накануне польского октября.

«Пятигектарное хозяйство не годится: оно не сможет прокормить семью из четырех человек, — говорил делегат Влодавского района на съезде крестьянской партии Стронництво Людове. — А что, если семья будет состоять из восьми человек? — спрашивал он. — Можно ли на пяти гектарах содержать лошадь? Нет. Хозяин, имеющий пять гектаров, не может быть ни хозяином, ни батраком. Батраком — потому что у него не будет времени ходить на заработки, хозяином — потому что он не сумеет прокормить свою семью»{243}.

Таким образом, польский октябрь 1944 года на землях люблинской Польши сам по себе не разрешил ни одной из главных проблем экономического и социального освобождения крестьянства. И все же эта великая аграрная революция, хотя она и совершалась на базе столь ограниченного количества земли, приобрела огромное историческое и политическое значение. Ибо вековой моральный миф обладает большой движущей силой.

Со всей очевидностью был социально ликвидирован класс помещиков. 1700 конфискованных имений — это, по мнению исследователя истории народной аграрной реформы Владислава Гуры, около 1000 помещичьих семей{244}. Неважно, что значительная часть этих имений была покинута владельцами, конфискована или поставлена под принудительное управление немцами. Эти имения, как и значительная часть остальных, подлежали бы также конфискации «в порядке освободительной войны» как собственность, принадлежавшая немцам, или же как собственность изменников родины. Однако то, что польские помещики, хотя и немногочисленные, были окончательно ликвидированы «в порядке классовой революции» как вековые противники крестьянства, давало классу необходимое историческое удовлетворение. Стало очевидным, что народная власть имеет не только национально-освободительный, но и глубоко революционный характер. Михалу Козе стало ясно, что, надевая солдатский мундир, беря в руки винтовку, он будет бороться за Польшу для себя, а не станет солдатом еще одних польских легионов, правда, вдохновляемых революционным духом, но чьи социально-освободительные усилия были обречены на провал. Стало очевидным, что новая власть способна повести народные массы не только на борьбу за национальные интересы, но и за интересы социального освобождения. Одновременно была продемонстрирована необратимость перемен. Стало очевидным, что эта власть — серьезная, решительная и надолго. Настоящая.

И еще стало очевидным, что ничего не решено, ничего не урегулировано и не завершено. Что классовые требования, личные интересы трудящихся, их революционные чаяния могут быть воплощены, осуществлены и удовлетворены не только путем революции, смени правительства, не просто путем замены санационного, воеводы народным воеводой или изгнания еще одной тысячи помещиков и раздела между крестьянской беднотой еще 300 и 500 тысяч гектаров земли и, следовательно, не путем увеличения крестьянской земли еще на 3—4 или даже на 5 процентов. Обнаружилась недостаточность перемен. Стадо очевидным, что революционное преобразование Польши требует преобразования форм всей ее национальной жизни. Требует создания совершенно новой родины, с новым географическим и экономическим обликом, с новым направлением развития. Требует создания индустриальной, идущей к социализму Польши. Именно с этим сознанием Махал Коза в мундире солдата народного Войска Польского, с орлом без короны на шапке, с советской винтовкой на плече, двинулся в январе к Висле, к полям сражений — добиваться победы Польши в революции, победы народа и своей собственной. Для себя и для Марты.

ТРЕТЬЯ СТОРОНА БАРРИКАДЫ

«Белые»? В рассказах современников, воспоминаниях участников событий, в рапортах начальников гминных отделений милиции и уездных управлений безопасности говорится о помещичьих бандах, охранявших свои усадьбы и земли, о помещиках, которые, вооружившись сброшенными: с самолетов английскими автоматами, как некогда двустволкой, шли в лес. В них бытует легенда о настоящей, классово «чистой» польской контрреволюции. Достаточно ознакомиться с каким-либо заслуживающим доверия документом того времени, списком личного состава того или иного отряда подпольной армии, перечнем вышедших из подполья или списком осужденных, чтобы увидеть совершенно иную картину.

Конечно, были и такие, как, например, Зигмунт Броневский (генерал Богуцкий), назначенный осенью 1944 года комендантом НСЗ на Восточных землях (Белостокской, Седлецкой, Люблинской), — владелец отлично налаженного хозяйства Гарбув около Люблина (четыре поместья площадью около 1000 гектаров, кирпичный, винокуренный, сахарный заводы, табун лошадей){245}. Однако генерал Богуцкий, лично не блуждал с автоматом по лесам… За исключением таких сказочно-символических примеров-солдатские и командные кадры лесных банд состояли из самых разных людей: офицеров и ветеринаров, бывших полицейских, которых впоследствии сбрасывали с парашютами, кадровых унтер-офицеров и учителей. Встречались среди них и безземельные крестьяне и просто деревенские конокрады. Во главе некоторых крайне реакционных, наиболее кровожадных банд стояли весьма способные люди, выходцы из социальных низов, чье самолюбие не было удовлетворено, люди типа «старшего помощника младшего дворника» или сверхсрочника-ефрейтора, так называемого «капитулянта», который за свою службу получал только похлебку и для которого старая Польша поскупилась даже на сержантские лычки.

«Закономерность», однако, заключалась в другом. Чтобы убедиться в этом, стоит взять не документальное, но несомненно правдивое литературное произведение и обратить внимание на то, что в нем наиболее подлинно, то есть не на вымышленные судьбы главных героев, а просто на фон, материал для которого берется без особых размышлений из жизни, из опыта и наблюдений писателя.

Итак, Боровица из повести Збигнева Сафьяна «Прежде чем заговорят»{246}. Осенью 1944 года, небольшое полесское местечко. Бывал и я в этой Боровице, правда, не в Полесье, а в южной Люблинщине, знал героев этой повести, хотя и под другими фамилиями.

Боровица и ее контрреволюция… Переберем персонажи: вот первый — двадцатилетний, в «офицерках», сын вдовы, ставшей под давлением оккупационных обстоятельств торговкой или лоточницей. Вот другие — Венцек и Бенда, только что мобилизованные солдаты, те, что не захотели приносить присягу в народном войске, тоже «простые парни, неученые, в офицерских школах не были», вероятно из деревни, из местных отрядов АК. Наконец, Адам и Ева, Станислав, Зоря и Анджей — целый класс боровицкой гимназии, дружная группа однокашников, сплоченная ячейка подпольной организации и во время оккупации, и теперь, спустя три месяца после освобождения. Они все из семей каких-то боровицких мелких служащих и интеллигентов. И еще один, тот, кого мы не встречаем, так как он был арестован народной властью, — это их школьный товарищ и лесной командир Владек из пражской бедноты, ибо известно, что он ютился где-то там. В начале войны он взял к себе осиротевшего и растерявшегося Стефана, потом они ушли в лес, в офицерскую школу.

Никто из них не имеет ни земельных владений, которые надо охранять, ни акций крупных промышленных предприятий из маминого приданого. Никто из них не говорит о гектарах и дивидендах, о дворцах и банках. Для них речь идет о Польше, содержание их жизни — борьба за независимость. В их отношении к новой Польше нет и тени классового сопротивления. Позднее один из них в своем неотправленном письме к матери-коммунистке напишет:

«Я не знаю, ты ли права или правы те, другие, но я совершенно не способен разобраться в этом. Почему я должен быть против тебя? Почему я должен быть против тех, кто еще два месяца назад были моими товарищами по роте? Почему сегодня от меня требуют признаться, например, в том, что я думаю об аграрной реформе? Тебе, дорогая, скажу откровенно: я ничего не думаю… Я никогда близко не видел ни одного помещика».

Один из них — двадцатилетний подпоручник АК Стефан Олевич говорит:

«Я понимаю, демократическая Польша, аграрная реформа, земли над Одрой — эти истины так же очевидны, как борьба с немцами. Нет, не так… Если бы во время оккупации командир сказал мне, что после войны будет аграрная реформа, я считал бы, что так и надо, и даже не думал бы об этом. С чего бы это я, Олевич, стал бы вмешиваться в такие дела? Я никогда над этим не задумывался, я даже никогда не жил сколько-нибудь долго в деревне».

Контрреволюция, вызывающая жалость…

«Человек хочет бороться за правое дело. Когда я вступал в партизанский отряд, никто не говорил громких слов, никто не должен был их ни повторять, ни слушать до пресыщения. Никто не проверял, хороший ли я поляк, и никто не уговаривал меня идти бороться против немцев. Все было понятно само собой».

Итак, что же стоит на пути к соглашению в момент освобождения, который к тому же наступает еще в ходе войны, когда остальная часть страны жаждет спасения, а независимость еще только предстоит добыть в борьбе? И все же двадцатилетний в «офицерках» при одном только виде генерала в польском мундире из России стискивает кулаки, а Венцек и Бенда, готовясь дезертировать из польского войска, говорят: «Собственно, Польши вообще нет. Мы ведь были в лесу, боролись, нам никто слова доброго не сказал, а только задают вопросы». «А где твой мундир, Адам, где твои звездочки?» — спрашивают своего командира товарищи, партизаны, гимназисты, когда видят мундир поручника Эдварда Кольского. Ему, соседу по парте, товарищу, знакомому со школьных лет, говорят: «Нас тебе не понять, а тебя мы сами не хотим понимать, себя же нам не в чем упрекнуть». Дело в том, что Эдвард Кольский возвращается в свой школьный класс другой военной дорогой, возвращается, пройдя через фронт, через Ленино, через госпиталь, с еще не вполне зажившей раной. Здесь в родном местечке, в магазинчике, в котором он в течение пятнадцати лет покупал конфеты, его встречают словами: «Вы хорошо научились говорить по-польски…» У порога дома при встрече со всеми своими товарищами по выпускному классу он столкнется с холодной враждебностью. «Мы из другого мира», — скажет ему Ева, прежняя симпатия, а может быть и любовь, поскольку все еще, несмотря ни на что, она любит и ждет, поскольку все еще, несмотря ни на что, надеется на лучшее, стыдясь этого перед своими товарищами. Однако Кольский не может найти с ними ни одного общего слова. Горькая, болезненная встреча с родиной. В итоге приговор Кольского в равной степени горек и несправедлив:

«…Сидят у мамочки под юбкой и показывают язык. К ним приходишь, будто к чужим людям; они были героями, они рисковали жизнью, им слава, а мы чужаки, оккупанты, люди ниоткуда, ряженые, черт знает что… Мы оказались в одиночестве. Вернулся на родину, а чувствую себя, как в чужой стране».

Это очень правдиво, волнующе горько и правдиво. Но напомним: ни об одной эпохе нельзя судить на основании только того, что она сама говорит о себе. Ни одного человека нельзя оценивать исключительно на основании того, что он сам о себе думает, а тем более говорит.

Разве речь действительно идет только о праве бороться за Польшу? Разве источником этой трещины, которая разделила даже самых близких, являются только эти непризнанные заслуги? Разве речь для них действительно идет только о родине? В устах людей, которые не по принуждению, а добровольно вступали в организацию, потом шли в лес и не раз смотрели смерти в глаза, это — не фраза. Им ничего не было нужно, кроме свободы, они ни к чему не стремились, кроме того, чтобы по-прежнему служить родине, это не фальшь, а своеобразный синтез всей их морально-политической позиции, высокое обобщение их мировоззрения. Однако эту очевидность служения Польше, высокое обобщение этих взглядов необходимо разложить на первичные факторы, на отдельные компоненты.

Ясно только одно: революционная баррикада, проходящая через Польшу октября 1944 года, — баррикада совершенно особого рода. У нее не две, а три стороны. И в условиях сложной польской ситуации избитые лозунги да знакомые напоминания о том, что нельзя сидеть верхом на баррикаде, кажутся смешными. Нет, не верхом, а по одну и ту же сторону баррикады в отношении захватчиков и одновременно по противоположную сторону — в отношении соратников в борьбе с захватчиками, но противников в борьбе за облик будущего. И все три стороны польской баррикады абсолютно одинаковы. Здесь нет ничего от литературных вымыслов или происков политиканов.

Следовательно, правдой является и то, что эта молодежь все свои старания, усилия и жизнь посвятила Польше. Правдой является также и то, что в момент, когда эта Польша возрождалась, они отвергали ее, но к ней их притягивала необходимость борьбы против захватчиков до победы. Притягивала сама эта победа, участие в которой они вполне заслужили. Их притягивало пресловутое польское «возрождение из небытия» в дни 1944 года, та громадность творческой работы, которую надо было сделать как можно скорей, и каждый из них знал это. Вместе с тем их пугало и отталкивало все то, что составляло реальную форму тогдашнего развития исторического процесса, чуждость той картины, которую они увидели, несоответствие реальных свершений всем их представлениям.

Те, кого позднее без оснований назвали Колумбами, были преимущественно очень молодыми людьми. Они впервые поставили на карту истории очень крупную ставку — самих себя. Под давлением военно-оккупационного кошмара их вера и мечты приобрели необыкновенную конкретность.

Становление Польши в том виде, в каком оно осуществлялось — Польши ПКНО, — было их первым жизненным опытом, первым свершением. Даже если бы это свершение пришло с ожидаемой стороны, если бы оно было, так сказать, «лондонским», оно тоже удивило бы их. Ибо они не знали, что свершение почти всегда означает разочарование, осуществление отличается от мечты.

И наконец, их позиция — борьба против захватчиков, разрушивших национальный уклад, в условиях которого они родились и воспитывались, — предопределяла и цель их борьбы: этой целью являлась реституция, воссоздание той действительности, которая была разрушена захватчиками. Оккупация была «невсамделишной» жизнью, кошмарным сном… А их борьба была отчаянным стремлением избавиться от него, желанием проснуться. Эта их позиция не только отвечала высшему критерию, критерию реальности, но и обладала неоспоримыми моральными преимуществами. Казалось бы, в высшей степени просто, понятно и естественно, что победа должна означать восстановление прежнего довоенного состояния, а там, где это невозможно, захватчики должны устранить нанесенный ими ущерб или возместить его.

Их назвали Колумбами. Это неправильно. Они вовсе не искали нового пути в Индию. Скорее их следовало бы назвать Одиссеями. Они искали путь в Итаку, к дому, из которого отправились на войну. Подобно Одиссею, они были убеждены, что где-то по-прежнему неизменно то, что было вчера, что некая Пенелопа сохранила в неизменности облик мира, задержала бег времени, возвращая ночью к исходному пункту то, что в течение дня уходило вперед.

Итака не уцелела.

Одиссеи не знали, что в общественной жизни никогда нет возврата к вчерашнему дню, что, в частности, повседневная реальность дня 31 августа 1939 года умерла в гораздо большей степени, чем повседневность любого другого дня всемирной истории. Они не знали — да и откуда они, эти ребята, учившиеся в последних классах довоенной гимназии, ученики ремесленников, деревенские пастухи, могли знать? — что день 1 сентября — это не перерыв в биографии родины, а неумолимый итог старого, возможно, 20-летнего, а возможно, и 200-летнего счета, что перед Польшей, как и перед Европой, война поставила не проблему возврата, а переворота, не восстановления, а преобразования. Цели, которые во время войны они справедливо считали главными, мешали им понять, что национальные несчастья — это не результат случая или вины людей по ту или по эту сторону фронта, а особо трагическое следствие того, что основные национальные потребности не получали удовлетворения. Мне думается, они вообще были далеки от понимания глубины преобразования, которому должен был подвергнуться характер существования нации, родины для того, чтобы обеспечить Польше и человеку в Польше прочные основы жизни и перспективы на будущее. Тем более они не были готовы оплачивать стоимость перестройки.

В первую очередь именно это отличает их позицию от позиции польских коммунистов, которые выступили с революционной инициативой, приняв на себя ответственность и за ожидаемый положительный результат непреходящей ценности и за те труды, жертвы и расходы, с которыми предстояло сразу же столкнуться на новом пути. Ведь они не хуже, чем Одиссей, представляли себе трудность, тяжесть и риск этого дела. Сознавая необходимость открыть перед Польшей социалистический путь развития, коммунисты, как никто другой, сознавали и неизбежность принятия вместе со спасительной для страны идеей соответствующего инвентаря: опыта и успехов прежних попыток его реализации, а также ошибок и извращений. Впрочем, они верили, что на этот раз удастся избежать опасных перегибов, известных по опыту однажды уже пройденного пути. В 1944 году Альфред Лямпе писал:

«Вот уже 450 лет Польша стоит перед проблемой превращения в современную страну. Те решения проблемы, которые относились к вчерашнему дню, не отвечают дню сегодняшнему. Осовременить Польшу — такова миссия нового поколения»{247}.

Одиссеи не понимали и того, что катаклизм войны, потрясший мир, означает не только смерть, но и рождение. Будучи сам следствием конфликтной расстановки международных сил, он рождает новую расстановку, которая хотя и не свободна от зародышей новых конфликтов, но сама по себе уже тем лучше, что на ряд лет она исключает возможность военных решений. Они исповедовали, возможно, наивную, но благородную веру в то, что историческая справедливость, как и честность страхового общества, заключается в том, чтобы восстановить «состояние, предшествовавшее катастрофе», и возместить ущерб. И эта их вера оказалась выше знания действительности, которого, впрочем, у них быть не могло. Сегодня, освобождая свое суждение о тогдашних временах от ожесточения непосредственной борьбы, мы должны признать реальность морально-психологических факторов, поставивших Одиссеев одновременно и по эту и по противоположную сторону баррикад, на которых в 1944 году велась борьба за Польшу.

Ибо в своей массе это были прежде всего честные люди. Честные в заботах о будущем родины, верные своему моральному представлению о ее будущем, бескомпромиссные в самоотверженности. Они рисковали, жертвовали собой в борьбе за нее. И так было всегда — и до октября 1944 года, и после октября. За это не надо ни хвалить, ни осуждать. Просто это надо понимать.


Status quo ante. Борясь, эти молодые и немолодые люди отдали себя Польше. Наверное, с поправками, наверное, более совершенной, но в основном содержании и в основных формах — идентичной той.

Они не понимали, что прежняя Польша страдала смертельной слабостью. Ибо, во-первых, это была пятиразрядная колониальная держава со своими внутренними колониями на востоке. А во-вторых, Польша самостоятельная, в том виде, какой был им известен, — это вместе с тем Польша одинокая, в своей изоляции противостоящая всему миру.

Следовательно, во-первых, они не ведали того, что в огне войны, когда гибли миллионы, убиваемые фашизмом, как бы вне связи с этим погибал и старый мир колониальных империй. Они не ведали того, что, несмотря на сопротивление захватчиков, в этой справедливой антигитлеровской войне берет верх принцип самоопределения наций, право решать свою собственную судьбу. Они вообще не видели в войне того, что выходило за рамки ее антинемецкого характера. Поэтому они не могли понять Черчилля, который в момент, когда германские бомбы падали на метрополию, торжественно заявлял, — какой парадокс! — что он стал премьером его королевского величества не для того, чтобы председательствовать при ликвидации Британской империи. Они не заметили, что де Голль, этот в общем непоколебимый рыцарь антигитлеровской войны, вместе с тем ради защиты французских колониальных владений вел больше дипломатических сражений, чем ради получения помощи для сражавшейся против немцев оккупированной Франции. Они вообще не видели этой проблемы и тем более не могли видеть, что это неотвратимый процесс, который в случае отсрочки будет еще более болезненным и кровавым. Сегодня, по прошествии ряда лет, мы знаем: колониальные режимы в Индии и Индонезии, Индокитае, в Африке и, наконец, в Алжире рухнули, рассыпались, исчезли.

Но даже если бы они знали!.. Ведь для них проблема облика Польши, проблема земель за Бугом — это не проблема Алжира.

Польша, которую они знали, не была метрополией, объединенной с чуждой ей колонией, подчиненной лишь в результате завоевания. Это было нечто целое на карте и в сердцах, целое в географическом и социальном, культурном и интеллектуальном смыслах. Это было порождение, результат и наследие целой эпохи в истории трех народов.

Восклицал же величайший польский поэт: «О Литва, отчизна моя!», а величайший в их глазах польский прозаик воспевал красоту борьбы за восточные окраины. Для них это было не поэтическим обобщением, а реальностью. Вильно и Новогрудок Мицкевича, Кшеменец Словацкого, Дзике Поля Сенкевича… Для них Восточная Польша не была абстрактной. Они сами хорошо знали построенные прямоугольником, похожие на маленькие крепости, подобно Хрептеву, не только помещичьи особняки, но и дома лесничих, сторожки лесников, дворы крестьян и осадников на Западной Украине.

Они наверняка знали слова Барыки из «Кануна весны», который уже после 20-го года восклицал:

«…Аминь! Над этим надо поставить крестик, а то и целый большой крест над всем тем строем и миром. Этим крестом и благословить. Отпустить все прегрешения. Пускай там этот польский крест и стоит над совершенными преступлениями. Там земля украинская и народ украинский»{248}.

Возможно, они помнили, что он не хотел бороться за то, чтобы «водворить назад в родовой дворец на Украине пуделя Гагу». Но они знали также и то, что те только дворцы магнатов, но и в десятки тысяч раз более многочисленные и обыкновенные, с дедовских и прадедовских времен, поселения поляков, обрабатывавших здесь землю, простирались до Могилева и Двинска, Бобруйска и Нежина, Черкасс и Полтавы. В модернизацию этого края, вплоть до Днепра, а не до Случа, вносили свой вклад не только сахарные заводы польских акционерных обществ, но и механики и железнодорожники из польских рабочих поселков.

Но они не хотели знать того, что веками белорусские деревни находились в 100 километрах от Варшавы, над Бугом и Наревом, а украинские — над Горным Вешнем и далеко на запад от Сана, почти под Краковом. Они не были фантастами и знали только одну действительность. Они не знали и не хотели ничего звать о неудержимо крепнущих народах, молодых, динамичных и стремящихся — не в меньшей степени, чем Польша XIX века, — к свободе, суверенитету, победе и могуществу. Таким образом, действительность для наших Одиссеев была далеко не полней. Мир их переживаний отличался неполнотой, им не хватало реализма.

Это поколение воспитывалось на достоянии польской культуры, органическую часть которой составляя восточный вопрос. Современный им мир они видели сквозь призму той истории и тай культуры, все еще живой, содержание которой было связано с восточной, ягеллонской и послеягеллонской Польшей. Переориентация сознания — нелегкое дело, а нахождение нового пути в той сложной обстановке, где сплетались воедино вопросы, унаследованные от XV, XVIII и XX веков, почти выходило за пределы человеческих возможностей. Каждая же ошибка означала трагедию человеческой личности, зачастую целых групп, а в итоге — национальную трагедию.

А могли ли они представить себе иную Польшу, знали ли они ее? Ни польская литература, ни поэзия, ни история, ни школа не учили их видеть Западную Польшу. Мицкевич и Сенкевич согласно взглядам эпохи, по их мнению, были главным для Польши. А кем были Юзеф Ломна, Кароль Мярка, Михал Кайка? Они не только находились вне поля зрения, о них Одиссеи просто не знали. А новая нота, появившаяся в главном течении польской духовной жизни, в частности у Жеромского в «Ветре с моря», да и в «Пепле», почти да была замечена. «Открытие» запада происходило лишь в годы, непосредственно предшествовавшие войне. Гдыня и флот, Морская лига, «Прах в земле» Киселевского, «Дух» Ваньковича… Каким далеким и экзотическим казалось все это!

В селецкой землянке, где зимой 1943 года размещался учебный батальон 3-й пехотной дивизии, у пышущей жаром печки, между жердями, на которых висели вечно мокрые портянки, я вслушивался в неторопливые беседы жителей Силезии и Поморья, «перебежчиков» из вермахта. Какими далекими, просто чужими казались эти люди со всем их личным, семейным и историческим опытом, навыками, складом ума, лишенные славянской напевности восточного говора, не верящие, что украинцы — главная проблема для Польши… До чего же она другая — та Польша, за которую мне предстоит сражаться на фронте, Западная Польша, в которой они, люди запада, притом жители городов, а не деревень, будут играть главенствующую роль.

Нет, для Польши это отнюдь не проблема Алжира. И я не хотел бы пережить последствия этой проблемы, если бы ее решение было бы вновь отсрочено, если бы оно растянулось, как во Франции, на долгие послевоенные годы.

В свете исторической перспективы наглядно видно, что этот польский сложный историко-территориально-национальный узел должен был быть окончательно развязан, и именно тогда, раз он не был развязан раньше. Однако то поколение, на плечи которого легла эта историческая задача, за свои необходимые усилия заплатило тяжелым моральным шоком. Сегодня нельзя забывать об этом.

Следовательно, во-вторых, они боролись за Польшу, суверенную, самостоятельную, ни от кого и ни в чем не зависящую, не сознавая, сколь анахронична сама эта идея, порожденная образом и политикой умершей Польши, в сколь сильной степени понимаемая подобным образом суверенность означает одиночество, которое ведь было причиной польской катастрофы, в сколь сильной степени мерилом понимаемой подобным образом независимости становится право противопоставлять себя всем, право творить в мире произвол. Они не понимали, что даже отдельный полудикий человек, погребенный в тайге зверолов, не может быть независимым хотя бы от ремесленника, который снабжает его порохом, и от другого ремесленника, который обрабатывает добытые им шкуры, чтобы продать их другим людям. А уж о народе, живущем среди других народов, вовлеченном в международные транспортные и стратегические, экономические и культурные связи, и говорить не приходится.

Эта взаимозависимость судеб всегда, когда касалась их лично, представлялась им горькой случайностью, возможно, чьим-то упущением или ошибкой в расчете. Например, так было в сентябре 1939 года, когда вместе со Стажиньским они посылали на запад то умоляющие просьбы, то самые страшные проклятия. Так было и в августе, и в сентябре 1944 года, когда ожидали чуда… И та польская обреченность и это безразличие мира — все это не могло быть правилом!

Отвергая само правило, они не могли согласиться и на то, чтобы признать взаимозависимость польских проблем и проблем ближайшего соседа Польши, ибо в головах поляков в период второй мировой войны как-то труднее всего укладывались две вещи: статистический ежегодник и карта Европы. Это поколение верило всяким небылицам, но никак не могло поверить конкретным вещам: цифрам, характеризующим производство, богатство и мощь, а также километрам, отмеряемым на карте. Разумеется, Одиссеи не слышали о том разговоре трех великих стратегов, когда спички, листок бумаги и вырванная из школьного атласа карта были использованы для уточнения потребностей, интересов и взаимных обязательств великих держав, которые во многом определяли судьбы миллионов отдельных человеческих личностей. А если бы даже и слышали, то не захотели бы поверить в этот разговор… Трудно требовать от них также и того, чтобы в то время ни с того ни с сего они могли бы проникнуться социалистическими идеалами взаимосвязи и единства народов и стран, могучего социалистического содружества народов, которое лишь намечалось тогда в едва заметных зародышевых формах.


Географическое отступление. Наши Одиссеи, верные поэтической философии «исключительности польской судьбы», не знали, да и до сих пор не хотят знать, что, хотя они одни противопоставили себя политической географии нового, создававшегося мира, они, однако, не были одиноки, исключительны и единственны в своей трагедии. Движение Сопротивления Франции, Бельгии или Греции не боролось против географического положения своих стран, не рассматривало союзнические войска, вступавшие на их территорию, как «союзников наших союзников», не проявляло воли к безраздельному осуществлению власти в стране. И однако в те же самые осенние месяцы 1944 года это движение переживало свою трагедию неспровоцированного разочарования.

Тридцать тысяч участников бельгийского движения Сопротивления сражались вместе с дивизиями союзников в августе и сентябре за освобождение страны. Позднее движение Сопротивления выставило 44 пехотных батальона, поддерживавших войска союзников на фронте, множились отряды, которые блокировали немецкие подразделения, окруженные в тылу войск союзников, отряды, которые преследовали остатки вражеских войск, охраняли шоссе, мосты и железные дороги.

Тем не менее сформированное в эмиграции бельгийское правительство еще в сентябре потребовало разоружить движение Сопротивления, а генерал Эйзенхауэр поддержал это требование, призвав 29 сентября бельгийских солдат сложить оружие, Бельгийское движение Сопротивления, к этому времени уже представленное несколькими министрами в коалиционном, составленном из внутренних деятелей и «лондонцев» правительстве, считало, что война еще не закончилась и спокойствие в стране не обеспечено. 18 ноября штаб Эйзенхауэра подготовил директиву, предлагавшую генералу Эрскину обеспечить безопасность военных объектов и коммуникаций войск союзников в Бельгии. С этой целью он должен был в случае, если найдет нужным, пойти на вооруженное вмешательство. Генерал Эрскин вызвал бельгийских министров — представителей движения Сопротивления и напомнил им, что «требования войны и военных операций диктуют необходимость, чтобы лица, не имеющие на то разрешение, не носили оружия». Он настаивал на необходимости оказать давление на участников Сопротивления с тем, чтобы они сдали оружие и «избегали инцидентов, которые могут привести к столкновению с войсками союзников»{249}.

Спустя неделю английские войска заняли правительственные здания в Брюсселе; на площадях и улицах появились танки; под дулами английских пушек оказались не только вооруженные отряды движения Сопротивления, но и мирная демонстрация, направлявшаяся к зданию парламента. Бельгийское движение Сопротивления сложило оружие.

Через несколько дней началось немецкое контрнаступление в Арденнах, фронт был прорван, половина Бельгии вновь оккупирована, безоружные участники движения Сопротивления гибли от рук карателей. В эти дни Бельгия потеряла больше людей, чем за все время оккупации, но поведение бельгийского правительства, освобожденного от министров, которые представляли внутренние силы страны, и уже избавленного от давления вооруженных масс, не доставляло теперь американским военным властям никаких хлопот.

Гораздо трагичнее выглядела ситуация в Греции.

В момент когда германские силы, разгромленные Советской Армией на полях Румынии, Венгрии и в горах Югославии, начали отступление из Греции, политически противоположные течения греческого антигитлеровского движения Сопротивления после длительной борьбы между собой предприняли согласованные действия в целях освобождения страны.

На территории Греции не происходило никаких крупных сражений между западными союзниками и гитлеровскими захватчиками. Через территорию Греции не проходили и не должны были проходить коммуникации союзников. В течение длительного времени командование союзников вообще не интересовалось развитием антигитлеровской борьбы в Греции. Однако, как пишет официальный историк английской стратегии Эрман, было решено, что «при всех условиях англичанам следовало ввести свои силы в Грецию сразу же после ухода оттуда немцев»{250}. План оккупации Греции после ухода из нее немцев (операция «Мэнна») предусматривал предотвращение захвата власти левым крылом движения Сопротивления. В начале октября 1944 года вся страна была освобождена и занята партизанскими отрядами, которыми руководили левые силы — ЭАМ. 18 октября в Афины прибыло коалиционное правительство, против которого партизаны ЭАМ не выступали. Но вслед за ним один за другим начали прибывать транспорты с английскими войсками. К концу октября, когда немцы находились где-то в Хорватии, в Греции было уже около 25 тысяч английских солдат и, кроме того, шла выгрузка пехотной дивизии, а еще полторы дивизии готовились к погрузив в итальянских портах. «Я уверен, — заявлял Черчилль, — что столкновение с ЭАМ неизбежно и нам не нужно уклоняться от него, если, конечно, для этого будут иметься благоприятные возможности»{251}. 15 ноября английскому командующему в Греции генералу Скоби были обещаны дальнейшие подкрепления и приказано занять район Афин мощными силами, а также разоружить и интернировать вооруженные отряды ЭАМ. В условиях подготовки этой операции коалиционное правительство распалось, а бывший премьер-министр 2 декабря единолично отдал приказ о роспуске движения Сопротивления. На другой день полиция стреляла в толпу перед королевским дворцом, а 4 декабря английские войска начали регулярные военные действия против сил антигитлеровского движения Сопротивления. В течение нескольких недель численность английских войск в Греции достигла 70 тысяч. Последние вооруженные гитлеровцы покидали в это время северные рубежи Югославии — на расстоянии 600 километров от Греции. Английские войска покинули Грецию лишь через 5 лет, когда окончательно, вопреки сопротивлению фактически всего населения, в стране утвердилась власть, обеспечившая сохранение Греции в рамках расстановки международных сил, продиктованное ее географическим положением и социальным строем.


Через закрытую дверь. Для Польши суверенитет связан с полным чувством ответственности, а самостоятельность, которая не была бы одиночеством, означает прежде всего союзные отношения с советской державой. Многое и с разных сторон было сделано, чтобы затруднить для очень многих людей принятие этого императива польской политики и польского положения.

Национальную традицию, исполненную горечи и несправедливостей, незаконных и незаслуженных, умножала и разжигала враждебная идеологическая работа. Трагическая смесь требований военной обстановки, бюрократической неспособности, ложных политических концепций, ошибок и извращений становилась немаловажным фактором тех протестов, опасений, осторожности, недоверия, неприязни и ненависти, которые в 1944 году заставили людей встать по разные стороны польской баррикады.

Взаимозависимость судеб народов даже в рамках систем, вдохновляемых одними и теми же объективными интересами, всегда требует уступок, «притирки острых углов», некоторых жертв. Она всегда требует крайне скрупулезно считаться с особенностями партнера, с его всегда несколько специфичной точкой зрения. Это удается не всегда и никогда не проходит без столкновений и недоразумений, порождающих взаимные обиды. Даже в частной жизни взаимное понимание между отдельными людьми достигается с большим трудом. И все же таковы были социально-политическая и человеческая действительность, объективный мир, в котором мы жили, хотя нам было невероятно трудно согласиться с тем, что принцип взаимозависимости судеб вынуждает нас порой отвечать за ошибки и просчеты, совершенные другими, хотя нам было невероятно трудно согласиться с тем, что взаимозависимость судеб означает и зависимость. Взаимную, но все же зависимость. Зависимость, которая представляет долю в крупных успехах, но которая также предъявляет счет за чужие поражения, недоразумения и ошибки.

Ни перед одной нацией в момент возрождения не вставали такие проблемы, как перед поляками. Ни одна страна не подвергалась в момент революции такому глубокому преобразованию, как Польша. Ни в одном другом пункте земного шара перед обыкновенным человеком-патриотом не вставали, казалось, неразрешимые дилеммы — никем не выдуманные, явившиеся порождением истории, а не какой-либо интриги или подлости.

Нет. Боль Польши 1944 года — это не результат интриги, готовя которую «господа в Лондоне курили сигары». Это не дьявольское наваждение, и если какие-то черти там и были, то они действовали не с помощью подкупа, а спекулируя на патриотизме народа, памяти о Мицкевиче, уроках Конрада и горьком опыте самих людей.

Это, конечно, не меняет того факта, что, используя подлинную польскую человеческую и национальную драму, различные мошенники помешивали своими дьявольскими ложками заварившуюся политическую кашу.

Итак, еще раз: Боровица и ее контрреволюция. Польша и ее окопы святой троицы. Третья сторона польской баррикады…

Конечно, когда Одиссеи выходили из дому, они шли не против революции. Они шли в бой за Польшу и твердо стояли на этой позиции. Выступить за Польшу означало выступить за то, что было им известно, за то, что было у них отобрано 1 сентября. Нет, они не боялись изменений. Но именно изменений в рамках этой известной им картины. Однако история, а точнее, попросту польская ситуация (историческая и географическая, социальная и человеческая) требовала огромных изменений, невообразимой для них переделки самих рамок.

Когда они переступали порог родительского, в меру тихого дома, когда вступали на путь активного участия в творении истории, в их сознании наверняка не возникали те вопросы, из-за которых спустя несколько лет, а именно в 1944 году, а потом в 45, 46 и 47-м, они сражались. Вопросы о стенах родного дома, о фундаменте его архитектурно-социальных форм. Они не были против, для них речь шла совсем не в том. Однако именно выход на дому, активная и благородная борьба во имя восстановления содержали в себе зародыш их драмы, а зачастую и личной человеческой катастрофы. Стремясь восстанавливать, потенциально они были контрреволюционны. Такими их сделала жизнь.

Отбросим иллюзии: история потребовала от них капитуляции. Отказа от цели, к которой они стремились. Правда, согласимся с этим, они, возможно, не имели достаточно определенного представления об отличии этой цели от того, чего требует и что предлагает история. Капитуляция была неизбежна. Однако она не обязательно должна была иметь именно ту форму, которую ей придала история. Будущее нации совсем не нуждалось в их словесной капитуляции, в их признаниях в проигрыше. История требовала капитуляции в делах, отказа от одних намерений и полной мобилизации усилий ради достижения других. История требовала позитивной капитуляции, выраженной в дальнейшей творческой деятельности, в борьбе за те цели, которые можно было осуществить, самые важные цели не только для страны, но и для них.

Ибо в том, что заставило их уйти из дому, встать на путь истории, страданий в драмы, заключался не только источник их гибели. В этой заключался и источник спасения. После долгих лет, которые позволяют хорошо понять и нас самих того времени и тогдашних противников, один из них напишет: «Мы знали, что общественный, национальный интерес — вещь для нас бесконечно личная, повседневная, даже болезненная»{252}. Тогда они были слишком молоды, чтобы углубить сущность своей преданности родине. Интересу они придавали форму, облик, доступный и понятный, не сознавая, что он может остаться тем же самым, но выраженным в ином облике родины. А по сути дела, речь для них шла ведь не о форме, а о самой сущности национального интереса. А эта сущность воплощалась в победе над захватчиками, в возрождении национальной жизни.

История потребовала от них капитуляции, отказа от мечтаний об известной им форме. Однако мы должны понять, что о другой форме они в своей массе не могли мечтать. Боль и горечь разочарования не могли исчезнуть, они должны были стать уделом тех, кто к чему-то стремился и во имя этого служил родине. Разочарования они могли бы избежать, если бы отказались от заботы об общей судьбе. Никакие неприятности не грозили лишь тем, кто ни к чему не стремился и, пребывая в общественно-бесполезной пассивности, заботился исключительно о себе.

Когда сегодня мы присматриваемся к драмам и трагедиям людей третьей стороны польской баррикады — людей, искренне, верно и беззаветно служивших в полную меру своих сил своему идеалу — родине, нам кажется, что многих драм можно было избежать. В самом деле, при внимательном рассмотрении каждый единичный случай представляется именно таким: не необходимым, поддающимся предотвращению. Увы! Анализируя автомобильные аварии, мы тоже констатируем: каждой отдельной аварии могло не быть. Некто X мог иметь новые шины, а некто Y мог осторожнее тормозить. Мы знаем, однако, что в сумме, в общем итоге движения на дорогах в тот день три, а возможно, четыре происшествия должны были случиться. Каждое утро, когда люди и машины трогаются в путь, мы знаем: погибнет несколько человек. Из 10 тысяч автомашин, покидающих гаражи, не возвратится 2—3, из миллиона людей, выходящих на улицу, не возвратятся 13—17 человек. Такова цена, которую мы ежедневно платим за движение. Должна ли, однако, эта неизбежность жертв удержать нас от движения? Должны ли мы не выходить из дому, не выезжать на улицы и дороги? Повторяю: лучше, рискуя, двигаться, чем, сохраняя уверенность, оставаться неподвижным. Лучше ошибаться и идти к своей цели, чем стоять на месте.

Впрочем, неизбежная горечь разочарования не стала уделом только людей третьей стороны польской баррикады. От нее не был свободен никто из тех, кто в годы поражения и победы, смерти и воскресения родины бросил на чашу весов исторических событий свои усилия и жертвы, свои мысли и сердце. В этой войне — двусторонней польской войне за будущее — в Польше не было полностью выигравших, за исключением, может быть, себялюбцев, боровшихся лишь за свою шкуру. Но в этой войне не было и полностью проигравших. Ибо в конечном счете выиграла Польша. И только историческая дистанция позволяет нам полностью оценить размеры этой победы. Сегодня мы — и эти, с левой, и эти, с правой стороны баррикады, — говорим в согласии: «Мы боролись за Польшу лучшую, чем она была», и Польша, которая есть, именно такая, она наша. Мне думается, что и тогда, в 1944 году, мы могли и должны были эту высшую в наших расчетах «точку сопряжения» сделать общим знаменателем нового единства, орудием победы не только для всей нации, но и для каждого верно служившего ей человека.

Новая родина — народная Польша могла предложить своим политическим противникам только одно, но очень и очень важное: вместо горечи поражений в борьбе за формы существования родины радость победы в общем деле, в совместной борьбе за сущность национальной судьбы. Тогда, осенью 1944 года, путь к единству вел через Берлин. Этот путь был возможен. Этот путь долго еще оставался открытым.

Загрузка...