Семену Петровичу дали в редакции задание: поехать в гостиницу «Москва», взять интервью у приезжей знаменитости, хирурга из Уфы Владлена Крутоярова. Крутояров прославился на всю страну своими операциями по оживлению парализованных конечностей.
Сам главный редактор вызвал к себе Семена Петровича, прежде чем тот отправился на задание.
— Помните, — сказал главный редактор и поднял вверх острый указательный палец. Так он обычно делал всегда, когда считал, что сотрудникам его редакции надлежит выполнить нечто особо ответственное и важное. — Помните, мы даем вам целый подвал, это очень серьезно. О Крутоярове все вокруг шумят, если получится, не пожалеем и полтора подвала...
В кабинете кроме главного редактора находился еще и ответственный секретарь, шумливый, белозубый толстяк с наголо обритой головой, обладающий идиллической фамилией Тучкин, к слову, не выносивший своей фамилии, подписывавший изредка печатаемые свои материалы предельно лаконично: «Т».
Тучкин выразительно поглядел на Семена Петровича, прошептал одними губами:
— Если выйдет развернутое интервью, — обгоним все, какие есть, газеты...
— Хорошо, — флегматично сказал Семен Петрович. — Постараюсь.
— Старайся, — подхватил Тучкин. — Имей в виду, старик, на тебя глядит вся редакция, от и до!
Чуть позднее, когда Семен Петрович уже собрался отправиться в гостиницу «Москва», Тучкин позвонил ему, захватив буквально уже на пороге:
— Должен тебя предупредить: Крутояров, кажись, выставлен на Государственную премию. Так что имей в виду!
— Поимею, — обещал Семен Петрович. — Как же не поиметь!
Доктор Крутояров оказался еще не старым, крепкого сложения бородачом, разговорчивым, веселым и, как видно, не пренебрегающим никакими радостями жизни.
Едва лишь Семен Петрович переступил порог его номера, Крутояров поставил на стол бутылку армянского коньяка, две широкие рюмочки, стал нарезать лимон острым ножом на тонкие, почти прозрачные дольки; все, что он делал, получалось у него ловко, складно, да и сам он, казалось, непритворно любуется каждым своим движением.
— Прошу, — сказал Крутояров, грея в большой крепкой ладони тоненькое стекло рюмки. — Приступим.
И, негромко ахнув, залпом, словно водку, выпил свой коньяк.
— Не люблю смаковать да пробовать по капельке, — признался Крутояров, посасывая лимонную дольку и жмурясь от кислого вкуса. — По мне, что коньяк, что самогон, что пусть даже шампанское, надо все разом, по-русски, недолго думая...
Плечистый, с огневым румянцем на щеках, глаза маленькие, смеющиеся, зубы один в один, Крутояров очаровывал с первого взгляда, поражая завидным здоровьем, статью, ладной выправкой.
Должно быть, он и сам сознавал свое непобедимое обаяние. Вытянув вперед ладони, слегка шевеля пальцами, он искоса, слегка улыбаясь, взглянул на Семена Петровича.
— Я, когда молодой был, любил на кулачках драться...
— Как это на кулачках? — удивился Семен Петрович.
— А вот так, нас человек десять и напротив тоже десяток, идем друг на друга стеной, кулаки вперед. Весело!
Засмеялся, блеснули крупные чистые зубы.
Семен Петрович невольно залюбовался им. До чего, видно, здоров, энергичен, нравственно здоров!
Да и не только нравственно, наверно, и слыхом не слыхал ни о каких хворобах, которые невыносимо мучают человечество, не щадя ни молодых, ни старых; впрочем, почему это слыхом не слыхал? Он же врач, лекарь, лечит и исцеляет тяжелобольных. Да, все это так, но сам-то здоров на славу и, должно быть, никогда бы не мог поверить, что какая-нибудь, даже самая легкая, хворь может его коснуться...
Но на самом деле оказалось все не так. Совсем не так...
— Я лет до пятнадцати сущим мозгляком рос, — рассказывал о себе Крутояров. — Больше болел, чем в школе учился: то у меня ангина, то грипп, то просто самая обычная простуда, вышел ненароком на улицу во время дождя или ночью пробежал в отхожее место, у нас дома, в ту пору мы на окраине города жили, сортиры не иначе как во дворе обитались, и готово — горло вспухло, кашляю, чихаю, сопливлюсь. Все надо мной, бывало, смеялись, ребята в школе недоноском прозвали, соплей, еще всякими неблагозвучными названиями, о которых и вспоминать-то неохота. Вот тогда-то я и решил: «Все, хватит! Или буду человеком, или загнусь к чертовой матери, но больше так жить невозможно!» У нас в Уфе река Белая, вода в ней очень холодная, ребята говорили, что к тому же и течение сильное, а я и плавать не умел, и вообще-то никогда не ходил купаться. И вот однажды, ранней весной, в апреле, что ли, пошел я на Белую и бухнул со всего размаха.
Крутояров налил себе еще коньяку и снова проглотил одним махом.
— Чуть не утонул, до сих пор помню, там, оказывается, довольно глубоко было, однако ничего, вынырнул, оклемался и — на берег. Вытерся полотенцем, побежал домой. Бегу и все хвалю себя дорогой: «Вот я какой молодец! Такого второго только поискать! Где еще такого отыщешь?»
А вечером температура под сорок, озноб, жар, бред. Мама моя испугалась, она вообще-то была дамой мужественной, сильного характера, а тут, она мне после рассказала, совсем нос повесила. Шутка ли, ни с того ни с сего на ее глазах сын вроде бы кончается...
Ну, разумеется, докторов вызвали, «скорую», еще там кого-то, — Крутояров усмехнулся, блестя зубами. — Однако, несмотря на такое обилие медиков, я все же, как видите, жив остался. Знаете, это такой анекдот есть, собрались врачи на консилиум, обследуют больного, а потом решают: «Как, лечить будем или пускай живет?»
— Ну что вы, — смутился Семен Петрович. Он был человек совестливый, ему казалось, что Крутояров, хотя и сам врач, нарочно на врачей наговаривает, а может быть, хочет проверить его, Семена Петровича, как он к врачам относится. — Я знаю сколько случаев, когда врачи буквально с того света людей возвращали...
Крутояров махнул широкой ладонью:
— Конечно, всяко бывает, это я так, шутю, как говорится. Нуте-с, оклемался я, стало быть, весь бледный, в чем только душа держится, пошел в школу, а из школы вдругорядь на реку. И снова в воду. И, сами понимаете, опять жесточайшая простуда, а потом воспаление легких. Провалялся я этаким макаром с пневмонией месяца два, потом снова на Белую, на мою голубушку. Только-только на ноги встал, еще шатает всего, столько времени провалялся в постели, экзамены на носу, а я снова в воду лезу. И что бы вы подумали? — Крутояров вопросительно посмотрел на Семена Петровича.
«У него глаза, как у ребенка, ясные и открытые», — подумал Семен Петрович.
— Что бы вы думали? Не заболел на этот раз. Даже не чихнул ни разу. Ни единого разу. С той поры всякую хворь как рукой отрезало. Хотите?
Крутояров наклонил бутылку над рюмкой Семена Петровича.
— Что вы, — запротестовал Семен Петрович. — Я еще не все выпил...
— И мне больше неохота. Баста!
Крутояров отодвинул от себя бутылку, взял кружок лимона, пососал. Потом встал, прошелся по комнате, большой, массивный, с широкими, поистине в сажень, плечами.
«Что за богатырь!» — любуясь им, подумал Семен Петрович, невольно вздохнул, представив себе, каким, должно быть, тощим и, по правде говоря, довольно невзрачным выглядит он сам по сравнению с Крутояровым.
— Так с той поры и пошло, — Крутояров снова уселся напротив Семена Петровича. — Вдруг здороветь начал, просто на глазах наливаюсь, а после спортом стал заниматься, в волейбол, в баскетбол, плавать научился любым стилем, грести, через год на байдарке по Белой пустился, мама ночи не спала, боялась, что я утону, а я живехонек вернулся да еще целый мешок рыбы домой приволок, которую самолично наловил...
У Семена Петровича была особенность — не вынимать блокнота, а стараться запоминать все, что говорил собеседник. Лишь потом, оставшись один, вспомнить все, как было, и сделать по возможности подробные записи в блокноте.
Но сейчас ему не терпелось с начала до конца записать слова Крутоярова. Многие репортеры давно уже имели магнитофоны и диктофоны, но Семен Петрович не признавал подобных новшеств, доверяя прежде всего собственному восприятию, а потом уже карандашу.
— Магнитофон — штука несовершенная, вдруг заклинит что-нибудь ни с того ни с сего, а я не замечу, — говаривал он. — После включу — не тут-то было, казалось, что ничего и не записалось, ни единого слова...
Он был на редкость не техничен, не только не умел, к примеру, заменить перегоревшие пробки или вбить хорошенько гвоздь в стену, но даже снять кастрюлю со сбежавшим молоком с плиты являлось для него проблемой. А уж управляться с магнитофоном — это решительно не по его части.
Он положил чистый, еще не исписанный блокнот на стол, вынул карандаш из кармана — еще одна его особенность: терпеть не мог ручек, перьевых или шариковых, всегда писал карандашом, причем не очень остро очинённым, стал быстро, сокращая слова, записывать все, что рассказывал Крутояров.
Он и не ждал, что Крутояров окажется таким словоохотливым, поистине подарок для репортера. Никаких вопросов задавать не надо, все само собой идет, словно по накатанной дороге.
Позднее, уже дома, он приведет в порядок свои записи, где сократит, где развернет подробней, расставит свои вопросы, которые сейчас и задавать ни к чему, ибо Крутояров предвосхитил все, какие были, вопросы, наверное, выйдет не подвал, а и в самом деле все полтора, на две полосы, не меньше...
«Воткнем фитиль всем газетам», — с удовольствием подумал Семен Петрович, почти стенографически записывая рассказ Крутоярова. А тот продолжал вспоминать. Должно быть, ему самому приносили отраду воспоминания о ставшей теперь уже далекой юности, о студенческих днях, о первых самостоятельных шагах, о первых своих опытах, еще поначалу робких, еще несовершенных, имевших конечной целью оживить, заставить двигаться омертвевшие, застывшие из-за различных заболеваний человеческие конечности...
Семен Петрович исписал весь блокнот, но у него в запасе было еще целых два.
Добрая половина второго блокнота была вся исписана, когда Крутояров, вдруг откровенно зевнув, сказал:
— А может быть, на сегодня хватит?
— Нет, что вы, — взмолился Семен Петрович, — Продолжайте, прошу вас, это так интересно!
Крутояров окинул его прищуренным взглядом:
— В самом деле? Не притворяетесь?
— Даю честное слово, — воскликнул Семен Петрович.
— Тогда пошли дальше, — согласился Крутояров.
— Вы позволите? — спросил Семен Петрович, вынув из кармана пачку сигарет.
— Перекур? Как вам угодно, — ответил Крутояров. — Хотя сам я не отравляю сердце табачищем и вам не советую...
— Мне уже поздно отвыкать, — вздохнул Семен Петрович, с наслаждением затягиваясь. Как хорошо в разгаре работы иной раз затянуться, выпустить дым длинной струей... — Неужели никогда не курили? — спросил он Крутоярова.
Крутояров решительно замотал крупной головой:
— Ни единого разу!
— Молодец, — не очень искренне сказал Семен Петрович, начавший курить еще в ранней юности, несколько раз бросавший, но так и не сумевший победить себя до конца.
— Не в этом дело, — возразил Крутояров, уже без улыбки, серьезно глядя на Семена Петровича. — Мне необходимы здоровое сердце, сильные руки, отличные легкие, превосходная печень, потому что я намереваюсь долго жить, мне очень нужно долго жить, просто необходимо, и знаете почему? Потому что я сам необходим больным, всем этим до недавнего времени обреченным на полную неподвижность людям, которым я возвращаю счастье движений. А посему — табак, прежде всего табак — к чертовой матери!
— Ну, а как же с коньяком? — спросил Семен Петрович. — Говорят, что коньяк тоже не очень полезен.
— А я и не пью. Только лишь на отдыхе или, как сейчас, в командировке, а дома, когда я работаю, а большей частью я дома только и делаю, что работаю, никогда не пью и глотка не сделаю, что коньяка, что водки...
— Я тоже не пью, — сказал Семен Петрович.
Крутояров побарабанил пальцами по столу. Спросил внезапно:
— Сколько вам лет?
— Мне? Сорок пять, скоро сорок шесть, — ответил Семен Петрович, чуть покраснев, до того неожиданным показался ему вопрос Крутоярова.
— И сколько лет вы работаете в газете?
— Давно. С юности...
— Никогда не мечтали о чем-то другом? — продолжал допытываться Крутояров. — Вас не тяготит ваша работа?
— Как вам сказать, я люблю газету, люблю эту суету, подчас бестолковую неразбериху, шум ротационных машин в типографии, запах свежей типографской краски, летучки, совещания, дежурства, наконец, просто редакционную атмосферу! Ведь другой такой атмосферы нигде на свете нет, это вам любой газетчик скажет и будет стоять на своем до конца!
— Я убежден, — сказал Крутояров, — что многие наши беды и даже болезни, да, да, подчас даже и болезни, происходят от неосуществленных желаний. Почему вы так удивленно глядите на меня? Я не оговорился и, по-моему, не ошибаюсь, повторю еще раз: главная наша боль — это неосуществленные желания, от них все плохое...
Он помолчал немного. Семен Петрович тоже молчал, мысленно обдумывая сказанное Крутояровым.
— Знаете, почему я говорю все это? — спросил Крутояров и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Потому что гляжу вот на вас, милейший, и от души дивлюсь.
— Чему же? — спросил Семен Петрович.
— А вот чему. Не гоже, полагаю, вам на пятом десятке по репортерским заданиям бегать. Постойте, дружище, чур, не обижаться!
— Я не обижаюсь, — сдавленным голосом проговорил Семен Петрович.
Крутояров усмехнулся:
— А то я не вижу, бросьте, чепуха все это, реникса, как написал кто-то из великих, Чехов, что ли, сущая реникса, все эти обиды, комплексы, недомолвки, подмалевки действительности и все такое прочее. Правда одна, едина, и я не побоюсь, повторю еще раз: не очень-то вам подходит репортерские задания выполнять... — Большой, широкой ладонью Крутояров провел по лицу, как бы сгоняя что-то мешающее ему. — Я — мужик простой, незамысловатый, у меня что на уме, то на языке, мы, хирурги, вообще люди грубые, на язык несдержанные, так что еще раз прошу — не обижайтесь...
— Да нет, я не обижаюсь, — повторил Семен Петрович. — Я согласен с вами, самое страшное — это неосуществленные желания, вы правы.
— Еще как прав-то, — согласился с ним Крутояров.
— Но я вот что хотел сказать, — снова начал Семен Петрович. — Никому бы не признался, но вам почему-то хочется признаться, у меня все-таки есть нечто, греющее мне душу.
— Что, небось что-то капитальное пишете?
— Угадали. Роман задумал.
— Роман? — переспросил Крутояров. — Это превосходно, это и вправду нечто. О чем же?
— О самом для меня близком, о людях, с которыми приходилось встречаться, о жизни.
— Много написали? — деловито спросил Крутояров.
— Да нет, не очень, — слегка смутился Семен Петрович.
Не хотелось признаваться, что уже успел испортить уйму бумаги, да еще какой, шведской, плотной и белой как снег.
Случилось ему как-то через одного знакомого раздобыть две пачки этой бумаги, и он с нескрываемым наслаждением время от времени строчил на ней своим крупным, ясным почерком.
Но пока что ничего толкового не получалось. Все то, что в мыслях казалось ему важным, интересным, полнозвучным, на бумаге, даже на такой красивой, выходило вяло, пресно.
Это было тем более удивительно для Семена Петровича, что в газете он почитался одним из лучших очеркистов, ему уже много лет давали самые ответственные задания. «Кто-кто, а Лигутин вытянет!» — услышал он однажды фразу главного, оброненную по телефону.
В свой роман он поместил героев своих очерков, московских строителей, замечательных людей, интересных, сочных. Характеры так и просились на белую как снег, с чуть голубоватым отливом, шведскую бумагу.
Чего далеко ходить? В прошлом году он сделал интервью со строителем Щавелевым, бригада которого первой в Москве приступила к монтажу двадцатипятиэтажных домов улучшенной планировки.
Щавелев, маленький, быстрый, словно искорка, с горячими цыганскими глазами и негаснущей улыбкой на румяном, как бы навсегда обожженном ветром лице, ловко сновал по переходам и площадкам, окликал рабочих, перекидывался шутками с нормировщицами, и все это время Семен Петрович ходил вслед за ним, не отставая ни на шаг.
Вечером вместе со Щавелевым он отправился к нему в гости. Щавелев жил в Чертанове, в новом девятиэтажном доме. Квартира у него была просторная, две комнаты почти пустые и потому казавшиеся огромными.
— Мы с женой вдвоем, — пояснил Щавелев, ставя на стол нехитрое угощенье — квашеную капусту, соленые огурцы, нарезанную толстыми ломтями колбасу и бутылку пшеничной. — Детей не успели завести, а нас день-деньской нет дома, я на работе, жена учится.
— Ваша жена учится?! — искренне удивился Семен Петрович. — Где же, если не секрет?
Щавелев усмехнулся, бросил в рот кружок соленого огурца.
— Какой секрет? Она у меня студентка финансово-экономического института.
В голосе Щавелева, может быть, помимо его воли прозвучала гордость.
— Студентка? — повторил Семен Петрович и тут же мысленно выругал себя: «Что за бестактность, в самом деле, разве жена Щавелева не может учиться в институте?»
Они долго сидели за столом, Щавелев охотно рассказывал о своей жизни. Ему было что порассказать, родителей своих он не помнил, воспитывался в детдоме. Окончил ФЗУ, пошел в армию, потом стал работать на стройке. И вот мало-помалу начал расти, выдвигаться, стал знатным строителем столицы, депутатом Верховного Совета, Героем Социалистического Труда.
Семен Петрович едва успевал записывать в блокнот все, что рассказывал Щавелев. Ему уже представлялся трехколонник на второй полосе, некоторые абзацы уже отлились в окончательную форму: «Вместе с этажами росли его знания и мастерство»... «Этот подвижной, быстрый в движениях человек выглядит значительно моложе своих лет и заслуженно пользуется любовью всех строителей, работающих рука об руку с ним...».
На следующий день он начал писать очерк о Щавелеве и, как и ожидал, размахнулся на целый трехколонник. Очерк был напечатан на следующей неделе, причем ни главный редактор, ни Тучкин, обычно немилосердно резавший все опусы Семена Петровича, не тронули почти ни единой строчки.
Тучкин, привыкший беспощадно высмеивать красоты стиля, к которым Семен Петрович питал слабость, ко всем этим «опаловым облакам, проплывающим в вышине над домом», «сиреневой дымке, встающей за лесом», «горячим, веселым солнечным лучам», на этот раз оставил все как есть.
— Старик, — сказал он Семену Петровичу. — Ты — рядовой, обыкновенный, ничем из ряда вон не выходящий гений...
Семен Петрович порозовел от удовольствия, однако спросил:
— Чем же я гений?
— Тем, что сумел из весьма посредственного материала сделать не очерк, а сущую конфетку.
Семен Петрович был, безусловно, польщен, но природная честность не могла не взыграть в нем.
— Материал совсем не посредственный, — возразил он, — Щавелев на редкость интересен.
Тучкин с нескрываемым любопытством взглянул на него:
— Нет, ты серьезно?
— Вполне.
— Что ж, —Тучкин провел ладонью по своей гладко обритой голове. — Бывает... А я, признаться, в простоте душевной подумал, что ты все, решительно все сочинил. Ты же у нас известный фантазер-сказочник...
— Нет, я ничего не сочинил, — признался Семен Петрович.
Он не лгал. Образ Щавелева, сама его жизнь были до того примечательны, нетривиальны, что и вправду тут нечего было добавлять, сочинять, придумывать.
И Семен Петрович, не добавляя, не сочиняя, не придумывая, стал излагать в романе судьбу бригадира Щавелева. Писал о босоногом детстве, о поруганном войной отрочестве, о том, как упорный парнишка Вася Шавелев нашел свое призвание в гуманной профессии строителя.
Истощил свои блокнотные записи, выложил рассказы рабочего все как есть, но образ, такой, в общем-то понятный и ясный, бледнел на шведской бумаге.
Рука привычно писала по накатанному: «Вместе с этажами росли его знания и мастерство»... «Этот подвижной, быстрый в движениях человек выглядит значительно моложе своих лет и заслуженно пользуется любовью всех строителей, работающих рука об руку с ним»... Где-то он понимал, что роман нельзя писать языком трехколонника, и расцвечивал текст «сиреневой дымкой, встающей над лесом», «горячими, веселыми солнечными лучами», а образ не складывался. Других же слов у Семена Петровича не находилось.
Главу из романа с пышным названием «Счастливый день бригадира Щавелева» Семен Петрович однажды решился прочесть Марии Артемьевне. Читал он с выражением, часто взмахивал рукой, старался менять голос, когда читал слова, которые говорили разные действующие лица.
Глава ему самому нравилась, но, по мере того, как он читал, лицо Марии Артемьевны все больше мрачнело.
В конце концов она не выдержала:
— Ты рассказывал о твоем Щавелеве так интересно, что я думала, и здесь получится интересно.
— А разве тебе не нравится? — недоумевающе спросил Семен Петрович,
Она медленно покачала головой:
— Чему тут нравиться? Характер бледный, слова стертые, штампы так и летают...
Он неожиданно взорвался:
— Все-то тебя не устраивает, подумаешь, кто ты сама такая? Чего сумела добиться?
— Да ведь сейчас разговор вовсе не обо мне, — мягко возразила она.
— А я тебя слушать не желаю, — сказал он. — Не желаю и не буду, и очень жалею, что читал тебе...
Это была серьезная ссора, которая длилась необычно долго, целых пять дней. Семен Петрович не разговаривал с Марией Артемьевной, молча уходил, молча приходил, перебрасываясь только с Лелей короткими словами.
Леля же их и помирила. Однажды сказала:
— Надоело на вас обоих глядеть. А ну, немедленно помиритесь, слышите?
Мария Артемьевна первая подошла к нему, обняла за голову, как маленького.
Мир был заключен, но у него в душе остался осадок: как же это так, что ей не нравится его произведение?..
На этот раз, вернувшись от Крутоярова, Семен Петрович был сильно взволнован.
— Вот это человечище, — сказал он Марии Артемьевне, садясь напротив нее за поздний ужин. — Это, я тебе скажу, личность! Вот бы ты поглядела.
Она уже привыкла к тому, что каждого нового человека, с которым случалось познакомиться, ему хотелось познакомить и с нею, Машей.
— Никак влюбился? — спросила она, подавая ему стакан крепкого, как он любил, чуть ли не до черноты заваренного чаю.
— Не то слово, — сказал он. — Это — чудо! Можешь себе представить, до пятнадцати лет — мозгляк мозгляком, слабак, гнилушка, и сам своим уменьем, своей волей начисто переделал себя и вымахал в этакого богатыря, прямо Илья Муромец какой-то...
Щеки Семена Петровича пылали румянцем, глаза блестели.
«Вот, если бы так же писал живо, увлеченно, образно, как рассказываешь», — грустно подумала Мария Артемьевна.
— Ну все! — заявил Семен Петрович. — Убирай, Маша, со стола, начинаю вкалывать.
Мария Артемьевна знала его особенность — приниматься за работу сразу же после первого знакомства с материалом. Потом он еще не раз допишет, а то и переделает все сначала, но как бы там ни было, а начать он должен немедленно. Хотя возле окна стоял его письменный стол, он любил работать за обеденным. Неторопливо, с любовью разложил Семен Петрович на чисто вытертом столе листы белоснежной бумаги. Раскрыл блокнот.
— Знаешь, я решил назвать свою статью так: «Волшебник из Уфы». Как, хорошо?
— Нет, — чистосердечно ответила Мария Артемьевна. — Не очень.
— Но пойми, — он встал из-за стола, прошелся по комнате, ероша ладонью поредевшие свои волосы, — пойми, он же и вправду самый настоящий волшебник. Можешь себе представить, люди, которые годами, десятилетиями лежали неподвижно, потеряли всякую надежду когда-нибудь шевельнуть хотя бы пальцем ноги, вдруг начинают ходить. Да, ходить! К ним возвращается радость жизни, они познают счастье движений...
— Друг Аркадий, не говори красиво, — остановила его Мария Артемьевна. — Ты не на летучке и не дежуришь по номеру...
Но он вдруг, оборвав себя, посмотрел на Марию Артемьевну, словно никогда до того не видел и не знал ее.
— Слушай, Маша, я знаешь о чем подумал?
Она глянула в его внезапно просветленные глаза и сразу же поняла, о чем он подумал. За все годы совместной с ним жизни Мария Артемьевна научилась угадывать его мысли и большей частью безошибочно. Поначалу он удивлялся: «Откуда ты знаешь? Да ты что, колдунья никак?» Потом привык. И привык так же, как и она, считать, что так бывает только у людей, духовно близких друг другу.
— Так о чем же я подумал? — спросил он.
— О Рене, — ответила она. — Что, верно?
— Вернее верного.
Он вынул сигарету, размял ее между пальцами, просыпая табак на пол.
— Опять куришь дома, — мягко упрекнула его Мария Артемьевна.
— Я волнуюсь.
Она не стала больше укорять его, волнуется — так оно и есть. Пусть его курит в комнате, в сущности, он искренне взволнован.
— Ты согласна со мной? — спросил Семен Петрович.
— Пожалуй.
— Почему пожалуй? А вдруг получится?
— А если не получится? — спросила Мария Артемьевна. — Вначале у девочки появится надежда, и она будет надеяться, мечтать, что вот еще немного, и начнет ходить. Но если все-таки ничего не выйдет? Тогда жить ей будет еще труднее.
— Ну, хорошо, — не сдавался Семен Петрович. — А если все-таки получится? Ведь у Крутоярова сотни больных, исцеленных им. Вот прочитаешь мою статью, сама все увидишь.
Мария Артемьевна молчала. И он повторил снова:
— А если все-таки выйдет?
— Да, — вымолвила она наконец. — Все может быть...
Он непритворно обрадовался:
— Вот видишь, и ты того же мнения! Тогда я пойду, скажу Рене...
Семен Петрович шагнул было к двери, но Мария Артемьевна схватила его за рукав:
— Постой! Куда ты?
— Как куда? Пойду поговорю с Реной.
— Так уж прямо и заговоришь? Ну что за детская импульсивность!
— А что?
Право же, он не притворялся, он был неподдельно удивлен, почему она не пускает его к Рене. Впрочем, он все-таки послушался ее.
— В самом деле, я же еще не поговорил с самим Крутояровым, — пробомортал он.
— Это первое, — сказала Мария Артемьевна. — Второе: согласится ли Рена лечь к нему в больницу?
— А почему бы ей не согласиться? Что ей терять?
— Только одно — окончательно и прочно потерять надежду.
— А я бы попробовал на ее месте, — сказал Семен Петрович. — Я верю Крутоярову.
Мария Артемьевна невольно улыбнулась, он ответно улыбнулся ей, с удовольствием подумав, что она, в сущности, выглядит много моложе своих лет, какие у нее молодые, чистые зубы, какой веселый взгляд...
И она опять поняла по его взгляду, о чем он подумал.
Молча протянула руку, погладила его по щеке.
— Ладно, пусть так и будет. Но сперва я поговорю с Севой, мы с ним все и обсудим.
— Почему с Севой? — спросил Семен Петрович.
— Сперва надо с ним, — твердо ответила Мария Артемьевна. — Он старший брат, первый за нее ответчик.
— Хорошо, а что, если я сейчас позвоню Крутоярову и спрошу его, согласится ли он взять к себе Рену?
— Сколько тебе лет, Семен? — спросила Мария Артемьевна и сама же ответила: — Можно предположить, что тебе не больше семи.
— Или восьми, — добавил он, нисколько не обидевшись на нее.
— Я сама поговорю с Севой, потом с Реной, — сказала Мария Артемьевна, решая, как издавна было заведено у них, взвалить на себя самое тяжелое, ведь разговор этот, она предвидела, будет далеко не легкий.
А что, если и вправду у Крутоярова ничего не получится? Если он не сумеет исцелить Рену, что тогда?
«И что же? — мысленно оспорила себя Мария Артемьевна. — Заведомо отказаться от Крутоярова? Не пытаться ничего делать? Махнуть рукой и примириться?»
— Нет, — сказала она, отвечая прежде всего самой себе, собственным мыслям. — Ты прав. Надо пытаться. А вдруг все получится и Рена начнет ходить?
«А что, если в самом деле? И все будет хорошо?»
Рена приподнялась в постели.
«И я начну ходить так, как все остальные люди? Так, как ходила когда-то?»
Иногда Рене снилось, что она бежит, то в гору, то по какой-то пустынной улице. Бежит, высоко поднимая ноги, всем своим существом ощущая радость бега, свободного дыхания, легкости...
Будет ли так когда-нибудь?
Она никак не могла привыкнуть к мысли, что Крутояров, знаменитый ученый, о котором пишут газеты и журналы, согласился взяться за нее.
А вчера Сева сказал:
— Хочу говорить с тобой на равных, ты же не маленькая, ты у нас умный, взрослый человек. Разве не так?
— Дальше, — скомандовала Рена, сердце ее дрогнуло: о чем это он хочет говорить на равных? Но, чтобы доказать Севе, что она и в самом деле умный, взрослый человек, она улыбнулась как можно шире.
— В общем, так, — начал Сева. — Вот какое дело. Придется повременить малость. Крутояров, как выяснилось только что, уезжает в Америку на полгода.
— Полгода, — невольно повторила Рена. — Вот оно что.
— Да, придется подождать. Мы подождем, верно?
— Да, — кивнула Рена. — Подождем, верно...
Еще третьего дня они допоздна говорили с Севой.
Семен Петрович свел Севу с Крутояровым. Сева позвонил ему в гостиницу. Крутояров был немногословен, сказал:
— Пришлите мне снимки.
Сева, увлекающийся, пылкий, сразу же ринулся к Рене:
— Ренка, вот увидишь, мы еще побежим с тобой наперегонки...
— Перестань, — оборвала его Рена, но Севу уже невозможно было остановить.
— Сам Крутояров, понимаешь, светило медицины, берется за тебя?
Неизвестно, кто был сильнее взволнован, Рена или Сева, но спустя два дня Семен Петрович передал Севе, чтобы он снова позвонил Крутоярову. И Крутояров сказал:
— Снимки я посмотрел. Похоже, что наш случай. Но нужно, конечно, увидеть и больную. Я уезжаю в Штаты месяцев на шесть, а может, на семь. Конечно, если желаете, можно обойтись и без меня, послезавтра сюда приедет мой ассистент...
Но Сева не дал ему договорить.
— Если можно, хотелось бы, чтобы вы сами осмотрели.
— В таком случае ждите, — согласился Крутояров. — Ждите, когда я вернусь.
—… Стало быть, подождем? — нарочито бодро спросил Сева Рену, и Рена так же бодро, в тон ему ответила:
— Разумеется, подождем.
Она знала, Крутояров ничего не обещал; Сева в конце концов признался, что Крутояров так и сказал: «Обещать ничего не могу, снимки снимками, что еще осмотр покажет...»
Сева всегда в конечном счете говорил чистую правду Как бы ни увлекался, что бы порой ни сочинял, потом все же признавался, что немного присочинил, придумал, сфантазировал, вообразил, одним словом, принял желаемое за действительное.
— Будем надеяться, — повторила Рена. — Что нам еще осталось?
Снова улыбнулась, пытаясь улыбкой скрасить невольную грусть, прозвучавшую в ее словах.
Сева взял маленькую ладонь, подумал с горечью, какая же она тонкая, почти неощутимая, потерся щекой о Ренину щеку.
— Может быть, все будет хорошо? И мы с тобой рванем наперегонки?
— Все может быть, — сказала Рена.
Ночью, когда все спали, она не могла заснуть, думая все время, как оно будет. Что, если в самом деле? Ведь и вправду все может быть.
Временами казалось, что она уже успела привыкнуть ко всему, к своей неподвижности, к старому креслу, к дереву за окном, к дому напротив.
А временами на нее накатывала нестерпимая, ничем не побеждаемая тоска, отчаяние, от которого, как ни старайся, не уйти, не скрыться...
Хорошо, что так бывало с нею ночью. Потому что все спали, и мама, и Сева, и она тоже притворялась на всякий случай спящей, подолгу тихонько лежала с открытыми, не желавшими уснуть глазами.
Порой думалось, лучше бы ей не знать ничего о Крутоярове. Пусть бы шло, как идет, без всяких изменений, ведь может статься, что придется пролежать в клинике Крутоярова очень долго, полгода, год или даже больше и ничего не выйдет, и как были неподвижными ее ноги, так и останутся.
Потом она принималась как бы на зло себе считать, сколько месяцев, недель, дней остается до возвращения Крутоярова. Шесть месяцев — это двадцать четыре недели, или сто восемьдесят четыре дня.
Долго, ох как долго!
Однажды ей довелось прочитать, что такое время. Время — понятие неоднозначное, растяжимое. Оно может тянуться бесконечно и промелькнуть в один миг.
Рена наперед знала, что эти шесть месяцев будут тянуться невыносимо долго. Каждый день покажется годом.
Ну и что с того? Придется ждать, потому что ничего другого не остается.
Так думала Рена по ночам, а утром она вновь была оживленной, как бы искрилась неподдельным весельем, лихо передразнивала маму, пикировалась с Севой.
Можно было подумать, что нет человека веселее и беззаботнее Рены...