Весь день это водоворот, сладкий, шумный и пахнущий праздником. Подготовка к новогоднему столу идет полным ходом на огромной, сияющей кухне Мирослава. Воздух густой и многослойный: едкий, щиплющий запах лука, который я сейчас шинкую, смешивается с уютным паром от вареной моркови. Я вчера наделала половину заготовок, но работы, кажется, только прибавилось.
— Смотри, как я почистила яичко! — раздается радостный возглас. Мия стоит на высоком детском стульчике у барной стойки. На ней фартучек, завязан на маленькой фигурке замысловатым узлом. В вытянутой, чуть перепачканной руке она держит на ладошке идеально белое, гладкое варёное яйцо, ни намека на скорлупку. Ее лицо светится торжествующей улыбкой, а в синих, как сапфиры, глазах пляшут искры безмерной гордости.
— Умничка ты наша! — восклицаю я, откладывая нож, и подхожу к ней. Беру драгоценное «яичко», делаю вид, что внимательно изучаю под светом встроенной подсветки. — Совершенство! Блестит, как фарфор. Настоящий талант, — говорю я, целую её в макушку. — Не устала?
— Нет! — выкрикивает Мия. — Я ещё буду! Их тут целая гора! — Она с важным видом берёт следующее яйцо из стеклянной миски, стучит им о столешницу и снова погружается в кропотливый процесс. Маленькие пальчики, уже чуть липкие, ювелирно снимают мельчайшие кусочки скорлупы. Она так сосредоточена, что надувает щёки, а кончик языка выглядывает из уголка рта. Каждую очищенную полоску она аккуратно складывает в отдельную кучку на специальной салфетке.
Я смотрю на неё, и в груди что-то разливается, теплое, огромное, почти болезненно нежное. Этот хаос на кухне, эти смешанные, простые запахи еды, это детское, озаренное усердием личико — вот оно. Вот то самое ощущение «дома», которое не купишь за деньги и не создашь дизайнерским ремонтом. Оно здесь, в тихом шипении кофемашины, готовящей нам очередной эспрессо, в звуке спокойных, уверенных шагов Мира по теплому полу, в этом пространстве, где я, чужая ещё вчера, сейчас стою у плиты и чувствую, как что-то необратимое и тихое сдвигается внутри, впуская свет, тепло и это странное чувство принадлежности.
В проеме кухни возникает тень Мирослава, широкая в плечах, перекрывающая свет из гостиной.
— Всё, я пришёл помогать, — произносит Мир.
Он в простой серой футболке, обтягивающей рельеф груди. Руки сильные, с проступающими венами предплечья, руки человека, который привык не приказывать, а делать.
— Папа, смотри, смотри, я помогаю! — тут же взрывается звонким визгом Мия, размахивая наполовину очищенным яйцом, как боевым знаменем.
Мир поворачивается к ней, и всё его серьезное, сосредоточенное лицо мгновенно смягчается, освещается изнутри теплой, отцовской нежностью.
— Без тебя мы бы точно не справились, — говорит он, и в голосе нет ни капли преувеличения, только полная, безоговорочная серьёзность. Мир подходит к дочке, проводит рукой по светлым волосам, снимая невидимую пылинку, а потом идет ко мне.
Подходит так близко, что я чувствую исходящее от него тепло и легкий запах духов. Его присутствие ощущается физически, как надежная стена за спиной.
— С чем помочь? — спрашивает Мирослав, и его глаза сейчас смотрят на меня с открытым, простым интересом.
Я на секунду теряюсь, погруженная в этот взгляд, в эту новую, непривычную близость среди кастрюль и мисок. Мой мозг лихорадочно перебирает задачи.
— Можешь… начистить картошку для пюре, — наконец выдавливаю я, кивая в сторону мешка с картофелем у мойки.
— Будет сделано! — отдаёт шутливый рапорт, и в интонации слышится деловая собранность, с которой Мир, наверное, командует на работе. Но в глазах озорные искорки.
И пока Мия, увлечённая яйцом, не видит, Мир совершает диверсию. Быстро, почти молниеносно, наклоняется, его губы на секунду прикасаются к моей щеке. Поцелуй не страстный, не властный, он робкий и стремительный, как вспышка фотоаппарата. От этого внезапного, украденного прикосновения по всему телу пробегают мурашки, а кровь звонко ударяет в виски.
Мирослав уже отстраняется, делая вид, что ничего не было, и направляется к мойке. А я, чувствуя, как предательский румянец заливает щеки, понимаю, что этот украденный поцелуй значит для меня куда больше, чем самые страстные ночные ласки.
До Нового года совсем немного. Стол в гостиной, накрытый скатертью, сияет праздничной посудой, но мы с Мией сидим на кухне в эпицентре прошедшей бури приготовлений. Воздух здесь ещё тёплый и сладкий от запахов готовой еды. Мир на полчаса закрылся в кабинете, «добить последние цифры», как сказал.
Микроволновка тихо гудит, грея молоко для какао. Мия, забравшись на высокий барный стул, сидит смирно, подперев кулачками щеки, и наблюдает, как в стеклянной кружке за стеклом СВЧ начинают бежать пузырьки. Её ноги в розовых носках болтаются в воздухе.
— Настя, а ты с нами теперь будешь жить? — вопрос вырывается у неё неожиданно, тихим, но очень чётким голоском. Она не смотрит на меня, а продолжает наблюдать за молоком, как будто спрашивает о чём-то само собой разумеющемся, вроде погоды.
У меня перехватывает дыхание, я замираю с полотенцем в руках, которым вытирала уже чистую столешницу. В голове пустота, а потом гулкий водоворот мыслей. Да, эти странные, стремительные дни сблизили нас с Миром невероятно. Между нами теперь висит незримая, прочная нить, сплетённая из страсти, утреннего кофе, общих хлопот и его украденных поцелуев. Но жить вместе? Моё внутреннее пространство до сих пор было четко разграничено: вот я, вот моя крепость-квартира, вот моя независимость, оплаченная дорогой ценой. После ремонта я мысленно уже собирала вещи и возвращалась в свои отремонтированные, пахнущие новизной стены.
— Солнышко… не знаю, — отвечаю, наконец, честно, опускаясь на стул рядом с ней. Слова звучат тихо, почти виновато. Я не хочу обманывать эту девочку, но и не могу пообещать то, в чём сама не уверена.
— Мы с папой всегда были вдвоём, — произносит Мия уже не вопросом, а констатацией. Голосок становится мечтательным, чуть грустным, и она, наконец, отрывает взгляд от микроволновки, чтобы посмотреть на меня. Ее синие глаза кажутся сейчас огромными и очень взрослыми. — Мне иногда скучно, когда папа работает. А с тобой… не скучно. Оставайся с нами.
От этих простых слов в груди сжимается что-то острое и щемящее. И вместе с нежностью всплывает давно тлеющее любопытство, чёрная дыра в истории этой семьи. Что случилось с матерью Мии? Они развелись? Мир забрал дочь? Видится ли она с ней? Слышит ли Мия хоть иногда мамин голос по телефону? В квартире нет ни одной женской фотографии, в рассказах Мии фигурируют только папа и бабушка.
— Солнышко, — начинаю я осторожно, мои пальцы непроизвольно сжимают край полотенца. — Скажи, а ты знаешь свою ма…
— Настя.
Голос рубит мою фразу на полуслове, как топором, он звучит негромко, но с такой ледяной, стальной плотностью, что я вздрагиваю и чуть ли не подпрыгиваю на стуле. Сердце резко колотится где-то в горле.
Поворачиваюсь и вижу в проеме кухонной двери стоит Мир. Руки у него в карманах джинсов, но поза не расслабленная. Вся его фигура излучает напряжение. Взгляд у него не просто строгий, он холодный, отточенный, как клинок. Это тот самый взгляд «уральской стали», который я видела в первый день, но сейчас в нём нет даже намека на ту оттепель, что была последние сутки. Его челюсти сжаты так, что видны выступающие жесткие мускулы на скулах. Мирослав смотрит прямо на меня, не отводя глаз, и в этом взгляде читается не просто неодобрение. Там предупреждение, граница, неприступная, ледяная стена, возведенная мгновенно.
В густой тишине раздаются три коротких, оглушительно громких сигнала микроволновки, оповещая, что молоко готово.
Мир медленно переводит взгляд на кружку, потом обратно на меня. Его лицо, каменная маска.
— Зайди потом в мой кабинет, — произносит он ровным, безжизненным тоном, который хуже любого крика. Он слегка кивает в сторону пачки какао на столе.
И, не дожидаясь ответа, разворачивается и уходит. Шаги по коридору звучат тяжело, отчётливо, удаляясь и растворяясь за глухим щелчком двери кабинета.
Сижу, руки похолодели, веселый гул кухни, запах какао, тёплый свет всё это вдруг стало чужим и отстраненным, как картинка за стеклом. Мия смотрит на меня широко раскрытыми глазами, в которых мелькает непонимание. А я понимаю только одно: я только что неосторожной фразой наступила на минное поле, о существовании которого даже не подозревала. И теперь предстоит разговор, от которого в животе холодеет.
Делаю какао на автомате: молоко, порошок. Помешиваю, не видя кружки, слыша только собственное неровное дыхание. Ставлю парящий напиток перед Мией.
— Можно мультики? — тихо просит она.
— Можно, солнышко, — отвечаю я, и мой голос звучит чужим, натянутым. Включаю планшет, ставлю мультфильм, и яркие краски оживают на экране, жутко диссонируя с моим внутренним состоянием.
Направляюсь к кабинету, а ноги будто свинцовые, каждый шаг отдается глухим стуком в висках. Иду, будто на эшафот. Не понимаю, за что такая смертная казнь. За вопрос? За любопытство? Руки предательски дрожат, и я сжимаю их в кулаки, впиваясь ногтями в ладони, чтобы хоть как-то собраться. Сердце колотится где-то в горле, учащенный, панический стук, заглушающий все другие звуки. Почему такая атомная реакция? Что скрывается за этим ледяным щитом, что одно неосторожное слово вызывает такой ледниковый период? Не понимаю. Но и отступить уже не могу.
Останавливаюсь у тяжёлой, тёмной двери кабинета. Делаю несколько глубоких, прерывистых вдохов, пытаясь вобрать в себя хоть каплю его каменного спокойствия. Не выходит. «Не убьёт же он меня, в конце концов», — пытаюсь шуткой успокоить себя, но она отдаётся в пустоте внутри горькой иронией. Поднимаю дрожащую руку и толкаю дверь.
— Ты хотел поговорить? — выпаливаю моментально, едва переступив порог.
Мир стоит у панорамного окна, спиной ко мне, силуэт четко рисуется на фоне вечернего города.
— Закрой дверь и проходи, — говорит он, не оборачиваясь. Голос низкий, ровный, лишенный всяких интонаций. Это голос командира, отдающего приказ подчиненному.
Сердце сжимается в ледяной комок. Делаю, как сказано. Притворяю дверь с тихим щелчком и прохожу вглубь комнаты, ноги ведут меня к небольшому кожаному диванчику у стены. Сажусь на самый край, спина прямая, руки сцеплены на коленях в бессильном замке. Жду.
Спустя несколько секунд, которые растягиваются в вечность, Мир отрывается от окна. Подходит, не спеша, устраивается рядом на диване, но не близко. Между нами расстояние в полметра, но оно ощущается как пропасть. Мирослав садится, откидывается на спинку, закидывает ногу на ногу. Всё его тело всё ещё излучает ту же статичную, опасную напряженность. Он не смотрит на меня, а уставился в пустоту перед собой.
— Не делай больше так, — начинает Мир. — Не разговаривай с Мией о моей бывшей.
Он выдыхает это слово «бывшая» с таким леденящим презрением и окончательностью, будто стирает человека не только из своего прошлого, но и из лексикона. Он не говорит «о её матери». Просто «бывшая».
И от этого скудного, но невероятно емкого обозначения во мне вспыхивает не страх, а новый, жгучий, почти нездоровый интерес. Что же эта женщина сделала, что её имя стало табу, а статус низведен до безликого «бывшая»? Почему её нет ни на одной фотографии? Почему её память охраняется такой свирепой, мгновенной реакцией? Дыра в истории этой семьи из черной становится пульсирующей, зияющей раной, и мне, кажется, только что показали её краешек. И теперь, вопреки страху, хочется заглянуть в неё глубже, чтобы понять. Понять Мира. Понять ту боль, что скрывается за этой стальной броней.
— Я просто хотела узнать… — произношу я тихо, почти шёпотом, не в силах выдержать этот гнетущий взгляд, устремленный в пространство. — Без плохого умысла. И я…
Мир прерывает меня не словом, а движением. Он тяжело, как будто сбрасывая с плеч невидимую тяжесть, вздыхает. Этот вздох целая история усталости и давней боли. Затем медленно поворачивается ко мне, его движение плавное, но полное решимости. Его большая, теплая рука находит мой подбородок, пальцы мягко, но неумолимо разворачивают моё лицо к себе, заставляя встретиться со взглядом.
И я вижу перемену. Ледяная сталь в глазах растаяла, сменившись сложной смесью сожаления, усталости и чего-то, похожего на стыд.
— Я не хотел грубить, — говорит Мирослав, и голос теперь другой. Низкий, немного хриплый, но в нём появились те самые тёплые, бархатные обертоны, которые я слышала на кухне. Мир смотрит прямо в глаза, будто пытаясь донести что-то очень важное не словами, а этим взглядом. — Просто эта тема… она табу в этом доме.
В словах звучит предупреждение, выстраданное и горькое. Но в этой открытости, в этом смягчении, рождается новый вопрос, еще более настойчивый.
— Спрашивать «почему»… есть смысл? — осторожно выдыхаю я, боясь снова разрушить этот хрупкий мост.
Мирослав замирает на секунду, изучая моё лицо, будто ища в нём искренность. Потом уголки его губ медленно, почти нехотя, ползут вверх, образуя тень усталой, но настоящей улыбки.
— Спроси, — говорит он просто, и это звучит как абсолютное доверие.
— Почему?
Мир убирает руку с моего подбородка, и его взгляд снова становится сосредоточенным, но теперь не холодным, а погружённым вглубь себя. Несколько секунд в кабинете стоит тишина, наполненная только шумом мультика из-за двери. Он не подбирает слова, он собирает по кусочкам память, которую, кажется, давно запечатал в самый дальний и прочный сейф своей души.
Потом Мирослав начинает говорить. Он рассказывает не историю любви, а историю предательства. О том, как Лена, мать его ребёнка, холодно и расчетливо собрала вещи, когда Мие не было и года, и ушла. Рассказывает, как остался один с грудной дочерью на руках, с разбитым миром и с молчаливым ужасом в глазах маленького существа, которое не понимало, куда делось мамино тепло. Он говорит о бессонных ночах, о первых попытках сменить подгузник, о панических звонках маме, о том, как учился готовить смесь, а Мия плакала, и он вместе с ней от бессилия. Голос его остается ровным, но в нем слышна та самая, въевшаяся в кость усталость, и ярость, давно превратившаяся в холодную, твердую решимость больше никогда никому не позволить причинить боль его ребёнку.
— … Она даже не оглянулась, — заканчивает Мир. — Ни разу не позвонила. Не спросила. Для неё Мии просто не стало.
Мирослав замолкает. Воздух в кабинете теперь кажется тяжелым, наполненным давней, невыплаканной болью.
— Теперь понимаешь? — спрашивает он наконец, поднимая на меня взгляд. В глазах нет ожидания жалости. Там вопрос, пойму ли я ту стену, которую он выстроил? Пойму ли это табу?
Откровения, высказанные таким спокойным, почти отстраненным тоном, бьют сильнее любой истерики. Я вижу не просто историю, я вижу молодого, сломленного мужчину, который не согнулся, а окаменел, чтобы выстоять. Вижу начало той самой «вечной гонки», не за деньгами, а за уверенностью, что он один должен и сможет дать дочери всё, чтобы та никогда не почувствовала пустоты. Слёзы подступают к горлу горячим, соленым комом и я не сдерживаю их. Они тихо скатываются по щекам, оставляя влажные дорожки, но я даже не пытаюсь их смахнуть. Просто смотрю на Мира, на этого сильного и одновременно безумно уязвимого мужчину.
— Мирослав… — имя срывается с губ само собой, шёпотом, полным чего-то большего, чем жалость. Это потрясение, уважение и острая, щемящая боль за него, за ту рану, которую он так тщательно скрывал.
Мирослав видит слёзы, его бровь чуть поднимается, но он ничего не говорит и не пытается утешить. Он просто позволяет мне это прочувствовать, потому что теперь я действительно понимаю. Понимаю цену его холодности, понимаю источник его яростной ответственности, понимаю, почему слово «мама» — это мина.
Мирослав не просто сильный мужчина. Он выживший. И он построил целый мир для своей дочери на руинах собственного, с абсолютным запретом на вход в ту часть, где лежат эти обломки. А я… я только что в неё заглянула.
— Спасибо… за откровенность, — произношу я, и голос срывается на хриплой, влажной ноте. Я шмыгаю носом, по-детски неуклюже пытаясь вобрать обратно предательские слёзы, но они продолжают катиться, смешиваясь со следами его боли на моем лице. — Я… я не хотела ковырять эти раны. Прости.
Мои слова висят в воздухе, жалкие и неубедительные после только что услышанного. Я чувствую себя неловко, будто ворвалась в запертую комнату и разбила что-то хрупкое и бесценное.
Но Мир не отстраняется, а наоборот, его большая, теплая ладонь накрывает мою холодную, дрожащую руку, лежащую на коленях. Пальцами заключает в надёжное, молчаливое убежище. Этот простой жест нежность после суровости, тепло после ледяного рассказа, заставляет сердце сжаться еще сильнее.
— Настенька, — произносит Мир мягко. Он смотрит на наши соединенные руки, потом поднимает взгляд на меня. В его глазах сейчас нет ни гнева, ни усталости от воспоминаний. Там тихая, умиротворенная ясность. — Я бы и так тебе всё рассказал. Просто… позже. Когда был бы готов. Когда ты стала бы… ещё ближе.
Мирослав делает паузу, давая этим словам проникнуть вглубь. «Ещё ближе». Это значит, что я уже близка. Что для него эта дистанция уже пройдена, и он видел наше сближение как неизбежность, внутри которой есть место и для этой, самой тёмной части его истории.
— Не надо было грузить тебя этим сегодня, в канун праздника, — добавляет Мир, и большой палец начинает медленно, почти неосознанно, водить по моим костяшкам. Это движение гипнотическое, успокаивающее, стирающее остатки напряжения. — Но раз уж так вышло… теперь ты знаешь. Всю подноготную и все причины моих… перегибов.
Мир говорит это с лёгкой, горьковатой усмешкой в уголках губ, признавая свою свирепую реакцию на кухне. Но после он доверил мне свою боль, самую охраняемую тайну и этим актом доверия стер невидимую границу, что еще несколько минут назад лежала между нами.