Хэл Портер

Первая любовь

Мой дед по отцовской линии был англичанином, военным и длинноносым. Он дважды был женат и имел семеро сыновей и четыре дочери. Мой дед по материнской линии был швейцарцем, длинноносым, возделывал землю, имел одну жену, но шестеро сыновей и шестеро дочерей. Поэтому в детстве я был хорошо обеспечен не только родными дядями и тетками, но и дядями-мужьями и тетками-женами. И так как все эти пары были чрезвычайно плодовиты, то мои детские годы были переполнены длинноносыми двоюродными братьями и сестрами всех возрастов, от хвастунишек подростков и болтливых молодых женщин до гуттаперчевых младенцев в чепчиках набекрень, как у разгневанной королевы Виктории. Сейчас мне кажется, что мои деды ввезли в Австралию не только плодовитость и длинные носы, но главным образом шум. А шум в этом случае мог возрастать, прикрывая оживление, граничащее со взрывом чувств, с бешенством, — пропади оно все пропадом! — с лихорадочно пылким обсуждением вопросов первостепенной неважности. Все мои родственники, от самого никчемного дядюшки до самой светской-тетки, от теток, выстаивающих очереди за бесплатным хлебом, до богатейших дядюшек, — все были подвержены стойкой беззаботности. Моя мать, провинциалка до мозга костей, была тем не менее легкомысленна, как дельфин, и жила, как ветряная мельница, вертевшаяся под попеременными порывами грызни и восторганий.

В этом бурном родственном водовороте я, мальчишка, был инородным телом. От каких-то предков я унаследовал менее кипучую кровь. Моя приверженность к благопристойным манерам была столь же сильна, как их привычка все делать урывками, кое-как, разговаривать во весь голос, играть в азартные игры и жить по-цыгански. Это полнейшее отсутствие сдержанности вынуждало меня держаться в стороне и скорее наблюдать, чем участвовать в их жизни. Но, как ни странно, espirit de corps[10] был во мне чрезвычайно силен. Однако я не был ни высокомерным, ни чопорным. Как у всех деревенских сорванцов, ворующих фрукты в чужих садах, колени у меня всегда были покрыты царапинами, похожими на японские иероглифы, а голые пятки так задубели, что я, наверно, мог бы ходить по горячим углям. Я плавал, как лягушка, ругался, как ковбой, и курил, как солдат. Однако эти мои способности и напускная жестокость были строга ограничены. Я не выходил за пределы. Другие члены семьи позволяли себе все, что угодно. Я, например, никогда не убивал змей так, как это делали дядюшка Фостер и мои двоюродные братья: они щелкали змеей, как хлыстом. Я обходился палкой. И кроме того, что я не стеснялся прибегать к предосторожностям в этом роде и часто удирал от шумной оживленности наших родичей, я еще и нарушал нелепые традиции. У всех моих двоюродных и троюродных братьев были собаки, обычно своенравные фокстерьеры или шустрые дворняжки. У меня была кошка. Я предпочитал ее сравнительную молчаливость и надменную независимость показному раболепию и шумной, неврастенической требовательности собак.

Надо ли добавить, что я носил очки и любил употреблять многосложные слова?

Клановый кодекс я нарушал не только своими поступками — я бунтовал против него невидимо, в душе. По крайней мере меня за это не бранили. Как все подростки, я верил, что змея с перебитым хребтом не может издохнуть до захода солнца, что если собака лизнет бородавку, то сейчас же вскочат еще несколько, а если поранить кожу между большим и указательным пальцами, то сразу же сомкнутся челюсти — и человек навсегда останется немым. Вместе со всей мальчишеской оравой я истово верил в привидения, в конец света и в Джека-прыгунчика. Потом все это как-то прошло. Будучи сторонником логики, я верил в Деда Мороза дольше, чем положено или допустимо для моих мальчишеских лет. Я не верил в бога, который, несмотря на все мои молитвы, надул меня — я так и не получил набора «Юный техник». К ужасу окружающих, я пронзительно выкрикнул богохульные слова в небеса. Для верующих я стал тем деревом, близ которого опасно стоять, когда сверкает молния.

Еще более странными и постыдными, чем богохульство, были эксцентричные мои поступки. Я так упивался причудами и вульгарностью родственников, что изменил обычной своей молчаливости и с ликованием заявил во всеуслышание о том, к чему мои родственники относились как к родимому пятну, которое лучше не выставлять напоказ. Сыновьям прачки, презрительным, с трауром под ногтями, я выболтал, что дочки швейцарского дядюшки, в порядке их рождения, были названы Роза Бона, Аделина, Селина, Марта, Мета и Ида. Я объяснил, что все эти имена, кроме того, что они кончаются на «а», еще и каждый раз становятся на одну букву короче. Мои братцы после безуспешных попыток заставить меня замолчать или отвлечься от этой темы мрачно глядели на меня, задрав носы, но я трещал без умолку, пространно сетуя на то, что нам не родили еще двух тетушек — последней тетке, сказочному существу по имени А, тете А, я бы радовался больше, чем своему любимому плум-пудингу из саго. Но вся наша семейка — я даже чертыхался, думая о ней, — вместо этих так занятно укорачивавшихся имен называла тетушек Бон, Адди, Лина, Мар, Мин-Мин и Долл. Меня, привыкшего к порядку во всем, это раздражало, как некий непорядок, точно так же, как страдало мое чувство собственности, когда мою мать называли не тетя Ида, а тетушка Долли. И, несмотря на многословные протесты тети Роры Боны и тети Аделины, я демонстративно не называл родственников уменьшительными именами. Я упорно не называл «дядя Уит», «дядя Гэт» и «дядя Тини» своих дядюшек по отцовской линии, которых в честь огнестрельного оружия окрестили Уитвортом, Гэтлингом и Мартини-Генри. Остальных сыновей моего военного деда звали Ланкастер, Энфилд, Снайдер и Маузер.

И хотя у меня было свое отношение к этим абсурдным именам, мои темпераментные родичи оказывали на меня магнетическое действие. Даже дикобразу его сородичи кажутся пушистыми и мягкими. Но я превзошел его — мои дикобразы-родственники представлялись мне атласными и нежными, как пуховка для пудры.

Все мои дядюшки и тетушки имели по крайней мере одно безудержное пристрастие, и даже сейчас, много лет спустя, в мои ностальгические зрелые годы я вспоминаю эти пристрастия с восхищением. Но — увы! — теперь я знаю, что под маской жизнерадостности и легкомыслия крылись всякие человеческие пороки: коварство, глупость, лживость, транжирство, самые разнообразные страдания и даже настоящие трагедии. И все же в те времена я буквально разевал рот, слушая или подслушивая их рассказы об их ярких и увлекательных деяниях. Эти легенды, которые они столь живописно рассказывали о себе и о других, так их возвеличивали, что они, герои и амазонки, маячили и мчались по краю моего умственного горизонта, отбрасывая тени длиною в милю, словно в лучах прожектора. Когда вся эта знать представала передо Мной во плоти, я готов был разинуть рот — в ту пору я еще не привык к разочарованиям. Действительность не расходилась с воображением. Но в семье я держался, как Три Мудрые обезьяны: «ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не скажу».

Нафабренные усы дяди Мартини-Генри, и его тросточка, и цепочка для часов с акульим зубом вместо брелока меня впечатляли не меньше, чем легенды о его приключениях в девственных лесах, или выложенные плюшем ларцы для трубок дяди Уитворта, или сад тети Розы Боны, полный таких крупных и пышных цветов, что их хотелось съесть. Меня пленяли их дома, где пахло свежесваренным клубничным вареньем, или политурой для мебели, или нарезанными лимонами, или одеколоном, или сбежавшим молоком, кошками и сигарами. Очевидно, где-то в мозгу или в подсознании сохраняются какие-то подробности прошлого, и я до сих пор помню запах турецких сигарет, которые курил дядя Маузер, и глицеринового мыла тетушки Селины, помню, в каком порядке были расставлены банки с чаем и давно уж перебитые вазочки с позолоченными ручками; я и сейчас чувствую под пальцами выпуклый греческий узор по краям десертных тарелочек тети Аделины и слышу, как певица Мельба завывает: «Дом, мой милый дом» — в похожей на шоколадного цвета вьюнок трубе граммофона тети Меты.

Я пользовался каждым случаем, чтобы наполнить копилку впечатлений. Я подбирал замечательные фразы, небрежно брошенные среди крошек от пирога, над блюдцами с чаем, я хранил лучезарные улыбки, перехваченные на лету во время пикников, — словом, я обламывал и похищал целыми охапками ветви в полном цвету из сада, где лето казалось нескончаемым и прекрасным. И каким же немилосердно долгим кажется теперь этот мертвый сезон.

Как все дети разветвленного, но обладающего стадным чувством семейного клана, мои двоюродные и родные братья и сестры, и я в том числе, проводили школьные каникулы где угодно, только не в наших шумных гнездах. Нами обменивались, как родственными приветами. Тех из нас, кто жил в пригородах, отгружали к тетям и дядям, живущим в деревне; деревенских же увальней переправляли гостить в город. Все дети — страшные барахольщики. Каждый возвращался домой с какими-нибудь предметами, почти ничего не стоившими, но драгоценными потому, что достались даром. Помню, мои сестры привозили домой пряжки от туфель, кучу мотков шелка для вышивания, костяные спицы, коротки от пудры, облезлых кукол и сломанные веера, все еще источающие запах давно вышедших из моды духов, название которых никто уже не помнил. Братья время от времени привозили заспиртованных в банках ящериц, пустые ящички из-под сигар, страусовое яйцо с резьбой, перочинные ножи с черепаховой ручкой и сломанными лезвиями, прямоугольную теннисную ракетку и, по какому-то торжественному случаю, старое банджо дяди Снайдера. Все это был хлам, но, словно туристские сувениры, он сохранял особое очарование, которого хватало, чтобы скрасить короткий промежуток между праздником и буднями.

Как единственный ребенок в этих шумливых перетасовках, который живо интересовался родней, я был прирожденным архивариусом и оказался белой вороной. Прошлое дяди Снайдера меня занимало куда больше, чем неиграющее банджо. Мне хотелось знать факты, даты, знать, как, где и почему, собрать как можно больше сведений о прошлом живых богов и богинь, которые вызывали у меня уважение.

Наверно, глаза у меня блестели не меньше, чем стекла очков, когда мне дарили карточки с меню званых обедов, масонских обедов и обедов у мэра или старые театральные программки, приглашения на выставки и свадьбы. Мир замедлял свое коловращение, узнав тот факт, что 24-го июня 1911 года тетя Аделина присутствовала на свадьбе. И то, что она до сих пор бывает на свадьбах, придавало моему воображению яркость и глубину. Открытки были особым зерном для моей неутомимой мельницы. Так как в конце девятнадцатого и в начале двадцатого века, в эту эру посылки и коллекционирования открыток, мои тети и дяди были молоды, мне пришлось натыкаться на множество рифов. Вот, например, такая любопытная находка — 13-го февраля 1913 года дядя Гэтлин, живущий на улице Виктории в Северном Уильямстоуне, получил некое послание на открытке, изображавшей негритянку Топси — голова с множеством косичек, похожая на булаву, утыканную шипами, лицо наполовину скрыто огромным полумесяцем — ломтем дыни, а вверху надпись: «Ужас до чего хорошо». Внизу, под пальцами ее босых ног, растопыренными, как пальцы пианиста, надпись кончалась словами: «…в Сент-Килде». На обратной стороне было написано лиловыми чернилами:

«Дорогой Гэт!

Полюбуйся на эту черномазую на обратной стороне!!! Сообщаю тебе, что в будущую субботу к трем часам вся наша теплая компания собирается в «Белом олене». Повеселимся так, что небу станет жарко!!! Котелок не надевай!!!

Гарри»

Я выпрашивал всякие открытки: Закат на Ниле, Мисс Вилли Берк, Мисс Зена Дэйр, открытки с наклеенными розами из бархата, открытки с кричаще яркими изображениями курортных пансионов или с остротами насчет тещи. Я ретиво охотился за любыми фотографиями — футболисты в полосатых красно-белых фуфайках, точь-в-точь столбики у парикмахерских; тетя Селина в шляпе из страусовых перьев величиной с тележное колесо, а на шее боа, как хомут; дядя Энфилд, который мне помнился как шар в отлично сшитом костюме, с моноклем в глазу; на карточке он щуплый, косоглазый подросток в бархатном костюмчике а-ля маленький лорд Фаунтлерой; тетя Мета — ненакрашенные губы, голые плечи, копна пышно взбитых волос и выпученные стеклянные глаза, как у восковых красавиц в шифоновых гнездышках за стеклами парикмахерских витрин.

Я с таким рвением и упорством продолжал свои домогательства, что моя родня перестала подтрунивать надо мной и даже поощряла мои старания. Меня уже считали чем-то вроде нотариуса. Тетушки после весенней уборки присылали мне целые пачки фотографий; дяди откладывали для меня неясные рыжие снимки («Я — в Леонгате, 1920») пли открытки, изображающие красноносых пьяниц, и раков, семафоривших клешнями из задних карманов их брюк. Все это они выудили из ящиков, где хранились сокровища прожитой жизни — портмоне, страховые полисы, галстучные булавки с опалами, первые любовные письма жен и разрозненные запонки. Меня прозвали профессором и с нежностью щипали меня за ягодицы. Благодаря мне археологические раскопки пикантного и хаотического прошлого стали привычным времяпрепровождением для моих дядей и теток.

Но увы!

На вершине моей крохотной славы, в невзрачном десятилетнем возрасте, я, пчеловод, ужаленный собственной пчелой, влюбился в фотокарточку. Я был глубоко, отчаянно и непоколебимо влюблен.

Эту фотографию я получил от тети Меты вместе с пачкой открыток. Не будь я один в доме, где никто не мог заглянуть через мое плечо, мне, наверное, не довелось бы испытать длительный экстаз, а потом — жестокое разочарование. Но я был один, когда явился почтальон; я в полном одиночестве вскрыл конверт с подарком и среди открыток, изображавших девиц из Варьете, среди любительских снимков — мои дядюшки в котелках, сидящие в повозках и двуколках, и тетки с муравьиными талиями на велосипедах или возле них — я, один в пустом доме, встретил свою судьбу. И то, что случилось в тот день, в ту минуту, уже нельзя было изменить.

Я увидел фотографию. Дверь в тот известный мне протухший мир бесшумно закрылась за моей спиной. Я очутился в преддверии рая. И золотой, сверкающий алмазами трон стал теперь моим. Я понял, что все мои тайные влюбленности были ненастоящими, были выдуманными, были ничем. И напрасно у меня замирала душа от теней — пусть даже одушевленных; от видений! — пусть даже самых радужных, от пустеньких существ, от обманчивой внешности, от облаков кисеи, платьев без женщин, мужских имен без мужчин. С любовью у меня было только шапочное знакомство.

На фотографии была девочка примерно моих лет.

Девочка была в платье с кринолином, и, поскольку она держала в руке пастушеский посох, украшенный большим бантом, я догадался, что она одета для костюмированного бала и изображает ту пастушку из детской песенки, что потеряла овечку. А может, она и есть та пастушка? Но по фотографии не угадаешь. Чуть сдвинутая набок овальная шляпа из лент и розовых бутонов, черные сетчатые митенки до локтя, крест-накрест зашнурованный корсаж — все вызывало во мне романтическое волнение. Но не это всколыхнуло мою душу, открыв в ней еще неведомые мне глубины и пространства, а свет ее глаз и улыбки. Мне даже в голову не пришло, что улыбка и взгляд адресованы стоявшему перед ней на треноге фотоаппарату, похожему на гармонику, который вместе с безымянным человеческим существом был скрыт под черной тряпкой. Нет! Эта слабая, обаятельная улыбка была предназначена — мне. Эти бездонные, но пронзительные темные глаза глядели прямо мне в душу. Шум голосов пронесся по лабиринтам моего сознания, вытеснив все прежние впечатления, наполнив их незнакомыми ароматами и восторженным криком: «Ты!»

— Ты!

Я подслушивал голоса вечности.

Вечность — жертва времени.

Едва наступила вечность, как я услышал голос матери у входной двери. Неторопливо, как матерый преступник, я спрятал фотографию во внутренний карман. Я помнил, что этот карман у меня слева и что божественное лицо нарочно повернуто внутрь. И ее глаза глядели прямо в мое сердце, которое представлялось мне красным, как червонный туз, округлым, как артишок, и сделанным из чего-то такого, что на ощупь было похоже на лепестки магнолии. Я согнал сияние со своего лица, жестом картежника собрал веером остальные фотографии, и, когда вошла мать, я воскликнул — о, прекрасно изображая невинное и простодушное дитя:

— Смотри, что мне прислала тетя Мета!

И ни слова о божестве, глядевшем в мое сердце, — ни одного слова. Я так ничего и не сказал матери. И фотографию, и свою любовь я скрывал семь лет. И — ни разу не выдал себя.

Но так как мои карманы и ящики стола подвергались материнскому осмотру, мне приходилось всегда быть начеку. Сейчас я даже не могу припомнить все тайники, куда я прятал свою любовь, если было невозможно носить ее при себе. Когда я вынужден был расставаться с ней и прятать под бумажную прокладку коробки из-под обуви, где держали шелковичных червей, в подпоротую обшивку гладильной доски или в тяжелую, как гробовая плита, Библию, которую никто не читал, мне казалось, что там ее нежная улыбка растаяла, а смелые глаза стали сонными.

То, что мое поклонение не проходило, а даже усиливалось, было (и осталось) удивительным, так как я с невероятной быстротой опережал ее годами. Во мне изменилось все, кроме моей восторженной влюбленности. А девочка не менялась, хотя ее прелесть приобрела другой смысл: ее глаза открывали мне новые истины, они мерцали, словно перламутровая пленка на черной нефти, и в то же время были неподвижны и таинственны, как бесконечность.

Я изменился. И все мои родственники тоже. С первого взгляда казалось, что их оживленность, бодрость, энергичная жестикуляция и жизнелюбие остались неизменными. Но если всмотреться, оказалось, что позолота изрядно стерлась или появились тонкие, как волосок, трещинки. Словно тарелки, которые передержали в горне для обжига, вид моих дядей и теток из тех, кто постарше, доказывал, что они слишком долго пробыли в горниле жизни. Чем больше набегало морщинок вокруг глаз, чем больше редели или покрывались сединой волосы, раздавались вширь или усыхали тела и клонились к земле — последнему своему пристанищу, — тем чаще я замечал, что они становятся все болтливее и шумнее. В их веселье появился оттенок вульгарной развязности, они беспрерывно хохотали, забывая, над чем и отчего; впрочем, это уже не имело значения. По-видимому, никто не решался спросить: «А почему, собственно, мы смеемся?» — и смех не умолкал. Все эти эпохальные светила, согревавшие мое раннее детство, приближались к закату по небу, багровевшему от сдержанного гнева.

Самой бойкой из этих угасающих светил была тетя Марта. Весь семейный клан давно уже прозвал ее Веселой Вдовой — довольно необычное прозвище среди множества супружеских пар. Мне то и дело доводилось подслушивать или выслушивать, что муж тети Марты был красив, обаятелен, богат, талантлив и так далее. Я пришел к выводу, что умершие непременно обладают всеми качествами, которых почти не бывает у живых, а если и бывает, то далеко не все. Можно подумать, что избыток хороших качеств является непременным условием для смерти. Это так трагично, повторяли все, что он умер через два месяца после свадьбы. Он и милая Марта, в один голос утверждали все, были отличной парой и безумно любили друг друга. Как я узнал, Марта сначала искала утешения в путешествиях, потом в путешествиях и портвейне, а в конце концов не столько в путешествиях, сколько в портвейне, и… тут голоса понижались, но я, напрягая слух, все-таки услышал… и в молодых людях.

Я видел ее не часто. Она всегда была вызывающе накрашена. Ее хриплые сарказмы были ужасны. От ее мехов, в которых поблескивали злые глаза лисьих морд, уткнувшихся носами в свои драгоценные туловища, пахло крепкими духами; под лайковыми перчатками выпирали кольца. Она курила нежно-голубые, желтые и сиреневые сигареты с золотым фильтром. Она стала позором семейного клана. Она была членом семьи, но к ней относились как к домашнему зверьку с какими-то странными пороками. Впрочем, добродетели так же неотвратимо старят и добродетельных: простодушие переходит в раздражительность, привычки — в наигранность, милые шалости — в назойливые чудачества.

Что до меня, то я был в той поре, когда в пушок на верхней губе втирают вазелин. Я стал пользоваться бриллиантином — для моих родителей это было равносильно курению опиума. Я страдал по кастовым знакам взрослых — по запонкам и наручным часам; в то короткое время я принадлежал к себялюбивой, жалеющей только себя, невыносимой породе людей, которая лелеет одиночество и скуку и в которой пробиваются мощные ростки всех главных пороков человечества. Я был юношей в угрюмом семнадцатилетнем возрасте.

Все мои пороки: заносчивость, неэстетичность, грязные мысли и абсолютная никчемность — находили прощение только у фотокарточки. Я невыносимо повзрослел, я впервые надел длинные брюки, и мать уже не обшаривала мои карманы с криком: «Долго ты будешь таскать этот мерзкий платок?»

Поэтому фотография могла спокойно лежать прямо у меня на сердце, в сафьяновом бумажнике, который подарил мне дядя Ланкастер. Глаза, в которые я семь лет так часто глядел, по-прежнему сияли лунным светом и по-прежнему сообщали мне пророческие истины; улыбающиеся губы, казалось, все еще шептали: «Ты!» — и сулили все подтверждения этому, весь покой, всю мудрость и всю любовь.

В то время, когда усы у меня еще не пробились, бриллиантин все еще был сущим проклятием для моей матери, на руке так и не было часов и каждый день сулил пытку скукой, — в то время в наш провинциальный городок приехала тетя Марта.

Однажды перед вечером, когда мы сидели за обедом, раздался телефонный звонок. Мать встала из-за стола и вышла к телефону. До нас донеслись ее восторженные восклицания. Она вернулась помолодевшая, с розовыми пятнами на щеках. «Расстроена», — определили мы по этим пятнам. Отца не было дома. Мать была в наших руках. Мы, все шестеро, с особым выражением уставились на нее. Мать мужественно выдержала наши взгляды.

— Тетя Марта приехала, — сказала наконец она довольно небрежным тоном, не садясь за стол. — И прекратите это. Немедленно. А то я скажу папе. Уберите это нахальное выражение с ваших нахальных физиономий.

— Мамочка, ты сядь, — заговорили мы. — Отдохни, мамочка. Соберись с мыслями. Не робей. Говори самое худшее, мамочка. А то мы скажем папе.

Мать не стала садиться.

— Прекратите, — сказала она. — Сию минуту. Или я закричу на весь дом, — Она как бы по рассеянности взглянула на часы. — Тетя Марта здесь проездом в Сидней. Ночевать будет в «Терминусе».

— А-га! — сказала моя двенадцатилетняя сестренка. — Она такая душенька, да? Она приехала навестить бедных родственничков?

— Нет, — отрезала мать. — Как ты смеешь, барышня? — И мать села, сложно ей больше ничего не оставалось делать. — Она говорит, что очень устала.

— Она такая до-обренькая…

— Прекрати! — крикнула мать. — Как ты смеешь Думать, что Марта… как вы смеете, мисс? У нее была такая трагическая жизнь… — Она попыталась было прослезиться, но вместо того удовлетворенно потрогала кончинами пальцев свои короткие, завитые сегодня волосы. И мысленно перебирала свой гардероб.

— Который час? Эти часы спешат, или отстают, или идут правильно? Мне придется ехать, надо же ее повидать.

«Мне очень хочется ехать, — перевели мы, — и я сгораю от любопытства».

Как старший сын и представитель главы семьи, я поехал с матерью.

Отель «Терминус» был замершим ульем. В гостиной, где несколько пальм создавали впечатление зачахшего зимнего сада, не было ни души, кроме тети Марты и какого-то молодого человека. Они сидели в глубоких плюшевых креслах, и, судя по их виду, сидели очень долго. Между ними стоял индийский медный столик с бутылкой и бокалами и пепельница с рекламой виски, полная окурков со следами губной помады и дымившаяся, как мусорная куча.

— Мои дорогие! — сипло воскликнула тетя Марта, тяжело вставая с кресла. И чуть тише, уголком рта, сказала: — Ты, дубина, встать надо, когда входит дама.

Из-под горизонтальной брови, одной над обоими глазами, молодой человек метнул на нее знакомый мне взгляд — такие же взгляды я метал на мать, когда она объявляла посторонним, что я пишу стихи или грызу ногти. Молодой человек со смазливым, но тусклым лицом неуклюже поднялся.

Все, что происходило потом, не представляет особого интереса.

Тетя Марта была изрядно пьяна. Несмотря на пятьдесят лет, фигура ее довольно хорошо сохранилась. Платье и туфли подобраны со вкусом, который стоит больших денег. Ее тускло-черные волосы были завиты барашком; краска и завивка, очевидно, тоже стоили немало денег.

Мы являли собою неслаженный квартет, но, чем бы ни был чреват этот вечер, тетя Марта и моя мать явно не думали об этом. Единственный тетин упрек молодому человеку быстро канул в молчание. Она представила его нам как Ивана такого-то, но сама с почти супружеской насмешливостью называла его «И-фаном». Казалось, ближе к ночи, неторопливо идя к постели, она могла бы остановиться и сказать: «О, господи! Мой И-фан! Чуть его не забыла!» — словно речь шла о зонтике. Должно быть, она забывала множество таких зонтиков.

Голоса сестер перекрывали друг друга, они болтали без умолку, и все о семье, о семье, о семье. Они хихикали, они даже взвизгивали. По диагонали сквозь их болтовню И-фан односложными словами знакомил меня с тяжелой атлетикой. Для меня это было китайской грамотой. Я сидел с каменным лицом. Он надвинул на глаза свою бровь, словно капюшон, и, скрывшись под ним, дул коньяк. Тетя Марта бокал за бокалом пила портвейн. Моя мать со словами: «Нет, нет, Марта! Больше ни капли, а то я на ногах не устою» — выпила вторую, третью, а затем четвертую рюмку коньяка. Мне было разрешено выпить два стаканчика имбирного пива.

Мое увлечение жизнью родственников с возрастом прошло, тетя Марта меня не только не интересовала, но даже вызывала скуку, стыд и отвращение. Передо мной был классический образец безнравственности. Что-то колыхалось в ее лице, похожем на обветшалую резину, оно гримасничало, подмигивало, от смеха собиралось в складки и все же было мертвым: Помада с извивающихся губ посередине стерлась, обнажив их лиловый цвет. Иногда в ее глазах вспыхивал темный пламень, но это была иллюзия — они у нее просто бегали. Они не решались остановиться под голубыми блестящими веками.

Все это мне смертельно надоело, и я попытался спугнуть мать, напомнив ей о себе и о позднем времени. Я вынул свой бумажник и развернул его жестом взрослого мужчины. Этот жест остановил мать на полуслове.

— Я хочу купить еще… — я не мог вспомнить ни одного названия спиртных напитков, — …еще бутылочку.

— Ах, какой проказник! — воскликнула тетя Марта. — Знаешь, Долл, он будет красавчиком, даже в очках. Милый мальчик, ты не должен тратить свое состояние на гадких богатых теток.

Она протянула руку, выхватила у меня бумажник и помахала им, держа за уголок большим и указательным пальцами. Это было не более чем старомодная игривость «под девочку», жеманство в стиле Лили Лэнгтри, но на меня оно подействовало, как землетрясение, я был просто уничтожен. Из бумажника на медный столик упала моя тайна, мое безмолвие, моя мечта и семилетнее обожание, фотография девочки с целомудренным взглядом и улыбкой — улыбкой моей первой любви.

Я был слишком потрясен, чтобы схватить ее, спрятать, спасти.

— А он — темная лошадка, Долл, — сказала тетя Марта, беря фотографию. — Казанова. Это его любовь! — Прищурясь, она разглядывала фотографию, держа ее на расстоянии вытянутой руки.

— Кто? Кто это? Кто? — Мать протянула руку.

Это была минута, когда впервые жизнь перестала казаться мне прекрасной.

Жизнь внезапно и свирепо оборачивает к нам свое лицо и широко распахивает глаза. И ничего нельзя в них прочесть, кроме уничтожения, и всеотрицания, и перспективы стать полным ничтожеством. Душевный покой — это ложь, такого не бывает. Боги повержены в прах. Украшенный драгоценными камнями трон из блаженных снов стал просто камнем на пустыре. Цветы, которые, казалось, усыпали твой путь, стали вовсе не цветами, а пожухлыми листьями, которые исступленно взлетали в пустоту, и кружились в пустоте, и, изнемогая, падали на землю. Так впервые осознаешь, что ты смертен и что единственное, чего никто у тебя не отнимет, — это смерть.

— Кто? — спросила тетя Марта, с мерзкой ухмылкой глядя на фотографию. — Гляди, Долл. Гляди на эту красивенькую хмурую чудачку.

— Где ты это взял? — спросила мать.

— Нашел. Я ее нашел, — сказал я голосом, охрипшим от ненависти и лжи. — Я нашел ее в ящике стола. Где раньше лежали старые фотографии. Сегодня днем.

Помнишь, Долл? — спросила тетя Марта, допивая свое вино, — На вечере у Лолли Эдвардс? Черт возьми, я ни за что не стану кричать на всех углах, как давно это было. А ты была Золушкой. Помнишь, Долл? Покажи И-фану, какой я была душкой.

И пьяная женщина с помутневшими от алкоголя глазами растянула дряблые мускулы накрашенного рта и хрипло захохотала, и сердце мое разорвалось.

Перевод Н. Треневой

Загрузка...