Все дома были черные. И белые дома, и серые дома, и зеленые — они все теперь были черные, а пятна от воды, проступившие на стенах, были еще чернее. Воздух тоже был черный — черный, как дым. И хотя на улице никто не играл, все равно было очень шумно. Улица была полна самых разных звуков. Вода неслась по канавке вдоль тротуара, будто настоящая река, она бурлила и пенилась, из водосточной трубы хлестал водопад. Окна в домах были похожи на глаза — недобрые глаза, которые не хотели на нее смотреть. Улицы были голые, пустые и замерзшие, но все-таки живые. В лужах прыгали тысячи торопливых капель, они разбегались кругами, мешая друг другу, иногда вскипая вдруг белым фыркающим фонтанчиком, а на блестящем асфальте танцевали тени. Интересно, когда стоишь на дожде, подняв лицо и открыв рот, чтобы поймать капли, то в рот почти ничего не попадает, зато все лицо мокрое и за воротник тоже течет. Она высунула язык еще дальше, но все зря — разве дождь на него попадет, даже самый сильный на свете?!
Она спустилась по ступенькам, ведущим в подвал, чтобы посмотреть на дождь из укрытия. Весь тротуар был одной танцующей, кипящей, фыркающей лужей. Косая дробь дождевых капель металась по панели, то бесцельно бросаясь из стороны в сторону, то беспокойно кружа на месте. Тротуар был почти на уровне ее лица, но ей не хватало веселого стука капель по капюшону, и она высунула голову. Потом, как-то потихоньку, она опять оказалась вся под дождем. Ей хотелось потрогать дождик, быть вместе с ним и подружиться с ним. Она даже понюхала дождь: от него пахло уютом и спокойствием. Водиться с дождем было очень интересно, это был ее собственный дождь, и он ей нравился. Он был добрым и грустным. Они были вдвоем и делились друг с другом своими печалями.
Но долго делиться печалями надоедает. Дождь играл на тротуаре без нее. Хердис стало грустно. Ведь с дождем ничем не займешься, с ним не поиграешь в магазин или во что-нибудь еще, не объяснишь, что он тебе нравится, и, главное, с ним нельзя ничего делать. Она попробовала бегать вперегонки с косыми полосами дождя, которые неслись по тротуару, выбивая за собой след, но они скакали из стороны в сторону и настигали ее как раз тогда, когда она этого не ожидала. Вообще-то не так уж это было и интересно.
Она постояла, облизывая мокрые костяшки пальцев и чувствуя себя ужасно одинокой. Потом, вздохнув, пошла по улице, уныло поглядывая на слепые от дождя окна в серых, намокших домах. Матильда жила на другой стороне улицы, дверь ее дома была зеленая, на ней были вырезаны всякие шишечки и розочки, которые совершенно не годились для игры. А жаль: лестница там была очень хорошая, с пятью ступеньками. Матильду гулять, конечно, не пустят. Придется идти дальше. Дверь в доме, где жила Боргхильд, была красной и почти гладкой. Но ступенька там была всего одна, да и та шла вниз, как в погребе. Она посмотрела на веранду дома Боргхильд и поморгала глазами, потому что в них попал дождь. Из цветочных ящиков на веранде торчали серые, жалкие стебли прошлогодних цветов, их сердито колотил дождь. Немного подумав, она нерешительно подошла к двери. Пол в коридоре был сделан из какого-то белого камня и всегда жалобно пищал под ногами, если был грязный. И сейчас тоже. Перед дверью в квартиру Боргхильд пахло тем же, чем, наверное, пахло сейчас в самой квартире. Это был красно-желтый запах, смесь запаха стоявшего в духовке печенья, печки и пыли. Когда дверь открылась, этот запах обдал ее, обнял и согрел.
— Боргхильд пойдет гулять?
Она сделала книксен, и голос у нее был такой вежливый, какой только вообще может быть, если на улице дождь.
Мать Боргхильд говорила с Хердис очень дружелюбно. Только гулять в такую погоду нельзя, лучше сейчас она сходит на кухню и принесет печенья. Хердис осталась в коридоре, дверь почти закрылась сама собой, но никто не позвал Хердис в комнату и не попросил обождать там. Да нет, ей вовсе не хотелось войти и немножко посидеть у теплой печки и заняться чем-нибудь, например поиграть с бумажными куклами, — она же пришла не за этим. Она вытянула шею, прислушиваясь к голосам Боргхильд и малыша Гуннара, а ее сердце стучало тоненьким одиноким стуком. Если бы она закашлялась или на нее вдруг напал страшный приступ икоты и это было бы слышно в комнате, то Боргхильд, может быть, вышла бы посмотреть и сказала, что Хердис обязательно должна к ней зайти, и они бы поиграли. Но ни кашля, ни икоты не было. Боргхильд ничего не знала, сидела и играла в комнате и не собиралась выходить.
Когда наконец появилось печенье и дверь закрылась, Хердис стало совсем грустно.
Она вышла на улицу, зажав печенье в кулаке. Дождь кружил по одиноким кварталам, его шум был медлительным и серым. Дождь тек по стенам домов и верандам, струился по окнам, скакал и плясал по тротуарам, клокотал в водосточных трубах; разбиваясь о решетку под трубой, он пел, хохотал, всхлипывал и плакал. Когда печенье разбухло от воды, она его съела. Печенье было хорошее. Хотя могло бы быть и лучше, конечно.
Теперь нужно было опять идти в другой конец улицы, больше ничего не оставалось. Вот и зеленая дверь Матильды. Она вопросительно посмотрела на окна. Слепые от дождя, они ей не ответили.
В коридоре были обычные три ступеньки, которые пахли зеленым мылом и полусгнившим деревом. Она медленно прошла вперед. Перед дверью в квартиру Матильды — если постучать, то попадешь прямо на кухню, — пахло белым, как всегда пахнет у Матильды. Это был свежий, чистый запах горячего утюга, сапожного крема, выскобленного и вымытого пола и немножко уборной, которая была в другом конце коридора. Уютно. Она еще раз вздохнула и постучала в дверь.
— Матильда пойдет гулять?
У Матильдиной матери был большой, хорошо отутюженный передник и красиво причесанные волосы. Она всегда была такая. Кухня всегда была прибрана. И под кухонной скамейкой стояли, выстроившись в ряд, девять пар детских башмаков, начищенных и блестящих.
— В такую погоду?
Из комнаты неслись манящие звуки: кто-то вслух учил уроки, кто-то смеялся, об пол со звоном ударялся мяч, поскрипывала качалка.
В горле у Хердис стало как-то тесно и больно, от этого было трудно дышать и на глазах выступили слезы. Она услышала свой голос:
— Я только хочу ей что-то сказать.
Мать Матильды обвела глазами маленькую промокшую фигурку. Она колебалась.
— Хорошо, входи.
Горячая волна захлестнула Хердис. Какая у Матильды красивая мама и какая добрая! Перед тем как войти, Хердис сделала книксен.
Когда вошла Хердис в мокром плаще, в комнате стало тихо. Отец опустил газету и перестал раскачиваться в качалке, те четверо, что учили уроки, устроившись за обеденным столом, накрытым клеенкой, подняли глаза от книжек. Малыш, игравший со своей пятилетней сестренкой, которая держала его на руках, перестал смеяться, в комнате все остановилось. Неприкаянная бездомность вошла в комнату вместе с Хердис. Матильда вовсе не бросилась ей навстречу, она стояла, держа в руке мяч, тихонько подкидывала его и опять ловила, успевая хлопнуть в ладоши. Не похоже было, что она очень обрадовалась Хердис. Мать сказала:
— Она хотела только рассказать тебе что-то.
Мать произнесла это так, как будто извинялась. Как будто хотела сказать: не бойся, она скоро уйдет. Матильда, продолжая играть с мячом, рассеянно спросила:
— Ну что?
Хердис не могла выдавить из себя ни слова. Ей сразу стало все как-то безразлично. Или скучно, или… Что-то было не так. Совсем не так. Она стояла, трогая языком зуб, который у нее шатался, и ей хотелось быть очень далеко отсюда. Матильда опять спросила, что же Хердис хотела ей рассказать.
— Мне купили новый плащ.
Слова вылетели сами по себе, потому что ведь что-то надо было сказать. Она стояла посреди комнаты, с ее плаща на чисто выскобленный пол капала вода. Хердис знала, что за ее спиной открыта дверь, она ждет, когда Хердис уйдет отсюда. Матильда быстро взглянула на плащ и снова занялась мячом. Не поворачивая головы, она ответила:
— Подумаешь, это я и так знаю.
В голове у Хердис теснилось множество самых разных сообщений, но ни одно из них не было правдой. Но нельзя же ничего не рассказать, она ведь обещала. И она сказала:
— А у меня будет маленький братик.
Качалка, которая снова пришла было в движение, остановилась. Хердис не смотрела в ту сторону. Она вообще ни на кого не смотрела, но знала, что лицо у человека в качалке стало тяжелым, а глаза узкими и странными. Она повернулась и пошла из комнаты, видя только мокрую дорожку на полу, которую она сделала. Она слышала голос Матильды, но не поняла ее слов, да и зачем, все равно ведь Матильда знает, что ее опять надули. Матильда это всегда знает. Мать крикнула вслед Хердис:
— Хочешь яблоко?
— Нет. Нет, спасибо.
Яблока ей, кажется, хотелось. Только отсюда нужно уйти поскорее, скорее уйти.
И снова холодный, безутешный шум дождя. Повсюду, повсюду. Дождь хлюпал и булькал, шипел и бурлил на всем свете. Он стучал по ее капюшону, но теперь это было не так приятно. Лицо у нее было совсем мокрое, и платье тоже, и за шиворот натекло. И что-то было не так, что-то было совсем не так, как нужно.
Вообще-то ей страшно хотелось взять это яблоко. Она села на край тротуара и немножко поплакала, думая, что это из-за яблока. Плакать было хорошо, но, когда она это заметила, слез больше не было, осталась только какая-то сухая боль. Она не могла сказать, где эта боль, подуть на больное место и подавно было нельзя, и она встала и снова пошла. Штаны у нее промокли, пока она сидела на тротуаре. А дождь рушился с неба, грохотал и ревел. В сточных желобах на крышах вода не умещалась, она срывалась вниз, и по стенам домов стремительно падали полосатые стены пенящегося дождя, с треском раскалываясь о тротуар. Вода текла по лицу Хердис, пробиралась за воротник, мокрым холодом колола кожу. Она подошла к дому и прижалась к двери, чтобы спрятаться от дождя. За этой дверью были ступеньки, коридор и квартира Финна и его родителей. Всего несколько ступенек. Финн любит играть с девчонками, когда он в хорошем настроении — надежда боязливо шевельнулась в Хердис. На улице плескался и шумел дождь, и казалось, что какие-то голоса перебивают друг друга. Она пошла по лестнице, прижимаясь к стене всем телом. С каждым шагом шум дождя становился тише, а голоса — громче. Это были самые настоящие голоса. Что она скажет Финну? Можно рассказать, что у нее шатается зуб. Или нет, лучше она его спросит, будет ли он строить с ней плотину на улице. Огромную плотину. Она высоко подняла руку — выше не поднять, когда стоишь на одной ноге. Рука затекла и закоченела, двигать ею было трудно.
Вдруг она быстро опустила руку и съежилась в мокром плаще. Она слушала.
Голоса за стеной становились все громче. Женский голос поднялся до визга, потом вдруг заплакал. Взрослая женщина плачет! Хердис так испугалась, что не могла двинуться с места. Кроме того, подслушивать было страшно интересно. Мужской голос был таким злым, что ее бросило в дрожь. Она уже различала отдельные слова, они слышались все отчетливей, голос становился все громче, потом она услышала голос девочки, испуганно вскрикнувшей «папа!». Голос замолчал, слышны были только чьи-то беспорядочные шаги и хныканье девочки, потом хлопнула какая-то дверь. Потом остался только женский плач. Хердис закрыла лицо руками. Бедная женщина! И опять заговорил он:
— Даже детей ты настроила против меня. Ты мне отравила всю жизнь. Уйди, оставь меня в покое! Не подходи ко мне, не то я тебя убью.
Он говорил в общем-то не очень и громко. Хердис разобрала не все. Но эти слова, ей казалось, она услышала еще раз — «убью, понимаешь, я тебя когда-нибудь убью».
Хердис опрометью мчалась по лестнице.
«У-убью, у-убью», — пела вода, пробегая по стоку вдоль тротуара, «убью», — хрипела водосточная труба, «убью, убью», — бормотала и всхлипывала под ней решетка.
Хердис бежала по улице не к своему дому, а в другую сторону. Штаны были мокрые, и ей делалось все холоднее и холоднее. От этого ей стало ужасно одиноко. Страх понемногу улегся, хотя колени еще дрожали. Осталось только любопытство и сладостное чувство пережитого ужаса: подумать только, отец Финна хочет убить мать!
Она повернула обратно. Ей хотелось домой. Теперь ей было что рассказать.
Впопыхах она совсем забыла, что ей придется опять пройти мимо двери Финна. Из дверей кто-то вышел, и у Хердис все замерло внутри.
Это был отец Финна. Она тесно прижалась к стене, и он ее не заметил, проскочил мимо, на ходу запахивая плащ. Хердис успела разглядеть, что он был без воротничка и без галстука. Но палка с серебряным набалдашником у него была, и лорнет тоже, и усы такие, как у важных господ. Он почти бежал и скоро скрылся за углом; казалось, что его несло ветром, как сухой осенний лист.
Хердис села на ступеньки лестницы. Сколько она так просидела, она и сама не знала — она задумалась и ничего вокруг не видела. Она сидела, шатала свой зуб, штаны совсем промокли, но она даже не заметила, что дождь кончился.
Мокрая, закоченевшая и ко всему равнодушная, она пошла домой. Дома рассказать об этом событии было некому. А потом она о нем забыла.
Вы слышали про Лисабет? Нет, в самом деле не слышали?
Бергитт пришла в лавку Арвида в Холу за стиральным порошком, а Улаффен и Сири — за граблями. И кроме них, в лавке было еще много народу, многие торчали там просто так.
А было это в тот раз, когда Лисабет положили в больницу в городе, чтобы выпрямить ей кривую руку, и подумайте, ей хотели выпрямить руку, а операцию делали в голове! Вот теперь вокруг только и слышно было, что Лисабет да Лисабет, хоть раньше никто ее и не замечал. Подумаешь, пигалица с кривой рукой! Правда, девчонка она всегда была добрая и смышленая, ничего не скажешь, все псалмы наизусть знала. Да, бедняжка Лисабет, но что поделаешь, такая уж она уродилась.
Ну а потом Лисабет вернулась из города и уже сама могла рассказать, как ее там в больнице крутили и вертели и все такое. Ей, оказывается, и спину кололи, и в голову что-то впрыскивали, больно было, конечно, рассказывала Лисабет и смеялась. Но зато рука должна от этого поправиться.
Рука у нее болела и была по-прежнему кривой, но постепенно она должна поправиться — так в городе сказали. Во всяком случае, вязать Лисабет уже могла, как и раньше. Она вязала свитера и носки, пела песни и рассказывала про больницу.
Ей было семнадцать лет. А с танцев она шла всегда одна, и такая же, как пришла, видно, что не танцевала, — ну, и им же хуже, говорила она про парней. А потом, значит, начались эти приступы. Она целыми днями лежала и не хотела вставать, все лежит да лежит, и лицо у нее такое серое, ясно, что просто не в себе человек. И от нее слова нельзя добиться.
В лавке Арвида в Холу снова было о чем посудачить. Вы слышали про Лисабет? С ума сошла. Совсем сумасшедшая стала. С постели ее подняли, так она все равно ничего делать не хочет, спряталась и плачет.
Да, вот так-то. Ну а потом Лисабет опять поехала в больницу, потому что это лечение нужно было повторять. И теперь дело обстояло совсем уж скверно: если она и на этот раз не вылечится, то или помрет, или навек сумасшедшей останется — так говорили в лавке Арвида в Холу.
Но время шло, а ничего нового про Лисабет не было слышно, в лавке о ней уже не говорили, людей стали занимать другие вещи. Гюро, дочка Самуеля, приехала из города и пришла в молельню с накрашенными губами, а новый ленсман ничего не сделал, слова ей не сказал. Ох, грехи, грехи! Уж даже и в молельню сатана пробрался, да, в хорошенькое время мы живем, нечего сказать!
Но в один прекрасный день опять заговорили о Лисабет. Вы слышали про Лисабет? Ведь чудеса, да и только! У нее рука поправилась, она может двигать рукой и разгибать ее почти совсем, и боли прошли — иногда поколет немножко, и все. Лисабет было уже восемнадцать, и круглая она стала и гладкая, пока там в городе лежала в больнице да бездельничала. Теперь, когда она гуляла с подругами, парни толкали друг друга локтями и переглядывались, потому что Лисабет стала очень даже ничего. Хороша девка, черт побери, ребята, а? Но то, что она раньше была почти что сумасшедшая и с кривой рукой, помнили все, а ведь никогда не знаешь, что дальше будет. Вы не слышали? Она, говорят, все равно с ума сойдет.
Но время шло, и Лисабет вроде совсем поправилась. Она стала веселой и добродушной, и если речь заходила о руке, то у нее ответ был всегда наготове.
— Она у меня такая для того, чтобы мне быть хоть чуточку непохожей на других, — говорила она.
Она иногда ездила проверяться в больницу, и там ей очень нравилось. Еще бы, врачи и сестры вокруг нее толпятся, принимают, будто знаменитость какую, шутят с ней, чтобы настроение у нее было лучше.
Она была интересным случаем.
А дома она была всего лишь Лисабет. К истории с ее рукой мало-помалу как-то привыкли. И говорить о Лисабет перестали.
Так и шло до тех пор, пока… Да, тут трудно сказать, с чего все это началось. Но про Лисабет заговорили опять: так, немного, слово здесь, слово там. Ничего особенного, только иногда мимоходом кто скажет в лавке Арвида в Холу — слышали про Лисабет? Ездит себе в город и ездит, а ведь здоровехонька! А сама Лисабет смеялась и говорила, что с рукой теперь очень плохо стало — того и гляди, совсем поправится.
Тут уж ошибиться было нельзя: с ее поездками в город дело было нечисто. И Лисабет этого не отрицала. Когда ее спрашивали, что это она так спешит забрать почту, Лисабет только загадочно смеялась или краснела как маков цвет. А потом сразу садилась писать письмо.
И в один прекрасный день в лавке Арвида в Холу ее имя опять стали склонять на все лады. Нет, вы слышали? Лисабет-то, а? Ведь говорят — доктор!
На этот раз новость была как удар грома, не меньше. Доктор, представляете, настоящий доктор! Вот вам и Лисабет. Будто в романе каком, честное слово. И теперь где бы ни появилась Лисабет, ее сразу же окружали:
— Ну, как дела, Лисабет, тебя вроде можно поздравить?
— Как хотите, можете и поздравлять, — отвечала она.
— А что, Лисабет, говорят, он доктор, а?
— Говорят, — отвечала Лисабет и хитро улыбалась.
Нет, она вовсе не раздувала эту историю, Лисабет, и разговоры мало-помалу опять утихли. А у нее все на лице была написано: всякий раз она возвращалась из города красивая и веселая, прямо сияющая, шутит, поет, а то вдруг взгляд у нее сделается какой-то странный, будто она о другом думает. Кто-нибудь спросит в шутку:
— Ну как твоя любовь поживает?
— А ничего, потихоньку да полегоньку, — смеется Лисабет.
Но дома у себя она не хитрила, хотя и не все рассказывала. Как, найдется у нас место для гостя на пасху? Ну так, парень один. Да нет, ему еще несколько лет учиться, так что пока говорить не о чем. Он просто погостить приедет. Конечно, неплохо бы припасти в доме побольше еды, хотя он не хотел бы, чтобы из-за него были лишние заботы. Только все это должно остаться между ними, а то еще пойдут разговоры.
И она ведь была не какая-нибудь глупенькая, Лисабет, и должна была сообразить, что слово — не воробей, вылетит — не поймаешь. Да и родичи у нее были такие же люди, как все. И кроме того, нужно было взять у кого-то взаймы простыни для гостя, так Сири, жена Улаффена, имела ведь право поинтересоваться, для чего их берут. Вот так и пошло.
Лисабет к этому отнеслась спокойно, что правда, то правда. Она призналась, что он и в самом деле доктор, то есть пока еще только практикант. Но это совсем не важно, потому что он очень способный и уже хорошо себя показал.
В общем, все только об этом и говорили. Лисабет была прямо нарасхват.
— Как он выглядит, Лисабет?
— Так, ничего, увидите сами, когда приедет, — отвечала она.
Все просто помирали от любопытства. Ведь он мог оказаться и косым, и горбатым — а что, вполне возможно. Раз уж связался с Лисабет — сами понимаете!
Пасха приближалась. Родичи Лисабет раздобыли хорошего поросенка. Сама Лисабет стала прямо-таки красавицей. Она теперь охотнее рассказывала про своего доктора и про то, как у них все получилось — мало-помалу, когда она приезжала в больницу. Сияя от радости, она рассказывала, как он приходил и разговаривал с ней, приносил почитать книжки, и все такое.
К сожалению, вышло так, что как раз перед пасхой у этого доктора заболела мать и ему пришлось поехать к ней, поэтому он не смог навестить Лисабет и ее родичей. Лисабет как будто вовсе не огорчилась. И кроме того, он ведь просил ее приехать в город сразу после пасхи.
Сири получила свои простыни обратно. Она считала, что такой шум поднимать было ни к чему. Что до нее, то она бы сначала еще посмотрела, что это за парень, стоит ли с ним носиться. А Лисабет сказала — ну и что ж, зато поросенок при нас, мне больше достанется, значит. И она смеялась и напевала про себя и уплетала праздничный ужин за обе щеки.
Но вот опять пополз шепоток — вы слышали про Лисабет? Доктор-то ее — персона важная, так, видать, уже на попятный идет. Рановато эта девка нос задрала. С другой стороны, кое-кто видел, что Лисабет купила в городе шикарную материю, хочет сшить себе платье, знаете, такое, какие носят на всяких там балах. К чему ей такой шик, спрашиваете? А она собирается на вечер, который устраивает для нее и этого ее парня сам главный врач больницы!
Вообще-то, когда Лисабет спрашивали об этом, она отвечала уклончиво. Но она попросила Гьертруд Иголку, которая должна была шить ей платье по самому красивому фасону из модного журнала, чтобы оно было готово к такому-то числу, потому что ей нужно в город.
К Гьертруд Иголке зачастили гости. Заходили посидеть, кофейку попить. И посмотреть на платье Лисабет, пощупать материю, поругать фасон — ведь такое платье здесь носить не будешь, ни к чему оно.
Слухам о помолвке и вечере у главного врача верили долго, хотя родичи Лисабет на этот раз молчали как убитые. А если кто осторожно спрашивал саму Лисабет — зачем ей это платье, то она отвечала, что думает пойти в нем в цирк. В общем, отшучивалась да болтала разную ерунду. Рука у нее почти что совсем поправилась. И Лисабет цвела: ни у кого не было таких розовых щек и таких счастливых глаз и не было девчонки веселей ее. Всякие намеки ее будто не задевали, а в ответ на ехидные замечания вроде того, что доктор-то у нее, наверно, невидимка, она смеялась и говорила, что лучше жених-невидимка, чем совсем никакого. Потом она опять уехала в город.
Марта, ее мать, зашла как-то в лавку. По чистой случайности письмо, которое она получила от Лисабет, было у нее в кармане. В лавке полно народу — сидят на ящиках, толпятся у прилавка, вдыхают запах хлеба, и кофе, и серого мыла, и пряностей, и новых тканей, вбирают в себя недомолвки, намеки — новости. Марта знала, что у сомнений корни очень цепкие, как у сорной травы на пустыре.
Но никто не выдал себя сразу. Это уж нет.
Как у Марты дела с тем ягненком, что остался без матери, сосет он из бутылки? Хм-хм, так, значит. Хорошая это порода — длинношерстные овцы из Фьеллботтена. Вот у Микхеля тоже была одна фьеллботтенская овца. Недавно она сломала ногу на пастбище. М-да, хм-хм. Ну а как Лисабет, пишет что-нибудь?
Да, она как раз получила от нее письмо.
Она вроде бы с большими господами водится?
Кажется. Марта точно не помнит, нужно в письмо заглянуть. Да, вот она пишет: у главного врача был вечер и главный врач говорил речь для нее и для ее жениха. Правда, общество было небольшое, всего восемь человек. Но стол был накрыт так красиво! Подавали суп и жаркое из телятины и фруктовое пюре со взбитыми сливками. А к кофе — торт и ликер. И на столе стояли свечи.
Все кругом замолчали. Только когда Марта ушла, лавка ожила снова…
Лисабет вернулась из города, и, хоть там она была в одной компании с главным врачом и другой шикарной публикой, приехала такая же, как всегда. Только веселее и красивее стала.
Кое-кто при встрече с Лисабет стал снимать шапку. Она в ответ смеялась и делала книксен. Да, Лисабет…
С ней побеседовал пастор. Он слышал о ее большом счастье, да, вот так случается с теми, кто блюдет себя. Она ведь не позабыла возблагодарить господа? Но Лисабет хотела бы пока обождать, сначала она еще посмотрит, есть ли за что благодарить, а уж там видно будет. И пастор укоризненно грозил ей пальцем — с этим не шутят, Лисабет.
Но они все равно стали друзьями — пастор и Лисабет. И лавка ожила снова — вы слышали про Лисабет? Теперь она будет жить у пастора до самого замужества. И не как простая прислуга, а вроде как дочь, и за столом сидеть со всеми будет, и вязать и штопать вместе с пасторшей, будто важная дама какая. А рука у нее совсем прошла — ничего не заметно.
И это как раз кстати, потому что у пастора в доме работы хватает.
И все-таки можно было очень даже просто забыть всю эту историю с Лисабет и ее доктором, если бы окружной врач не решил устроить вечер в их честь. Лисабет проболталась об этом пасторше, когда они вечером сидели и вязали носки для миссионеров. Пасторша принесла это известие в Союз прихожан, а оттуда, конечно, пошло дальше.
Вы слышали про Лисабет? Она идет в гости к важным господам в Викьо, ее пригласил Гулликсен, окружной врач.
Это было уже из ряда вон. За все время существования Дагфинсвика еще не случалось, чтобы рассказы о самой обычной девчонке так долго занимали тех, кто собирался в лавке Арвида в Холу поговорить о греховных делах, коими полон наш мир. А теперь ведь даже почти прекратились разговоры о Сигне, дочке Оскара, которая прижила ребеночка с заезжим торговым агентом, и об этой фрёкен Хёст, которая приехала в Дагфинсвик, видно, для того только, чтобы бесстыдно разгуливать в брюках, малевать какие-то картинки да курить сигареты. Подумать только: Лисабет, дочка крестьянина, у которого всего хозяйства-то — две коровы да несколько никудышных овец, — выходит замуж за доктора, ее приглашает в гости окружной врач, и она живет почти как дочь в доме у самого пастора.
Конечно, кое-кто боялся, как бы Лисабет не погубила свою душу, и молился, чтобы это чудо не побудило ее впасть в гордыню, чтобы она не забыла, что все мы — в руце божьей.
Но большинство ею даже гордились. «Вы слышали про Лисабет?» — спрашивали обычно тех, кто приезжал в Дагфинсвик из соседних деревень, где такой Лисабет не было.
А пастор беспокоился все больше и больше. Он нес ответственность за Лисабет, а она веселилась как ни в чем не бывало — видно, и не думала о спасении души. Она почти совсем не интересовалась молитвами и, когда мыла лестницы, распевала мирские песни. Вообще от нее веяло весельем и беззаботностью, никак не вязавшейся с тем состоянием духа, в котором должен пребывать человек, обязанный благодарить господа за его милости. Он, пастор, ведь не какой-нибудь ретроград, у него достаточно свободомыслия, он может и выпить стакан вина в достойной компании, и посмеяться над забавной историей — разумеется, если она не выходит из рамок приличия. И он знает, что с молодежью не следует быть слишком уж строгим. Но эта Лисабет… А ведь у нее хорошие задатки. Он помнит, как перед конфирмацией она назубок выучила псалмы, знала их вдоль и поперек, и по катехизису хорошо отвечала. Такой человек не должен погрязнуть в мирском и греховном, совесть пастора не позволяла ему оставить это на волю случая. Совесть требовала спасти Лисабет. И однажды он спросил:
— Послушай, Лисабет… А этот твой… Хм, жених… Существует ли для него господь?
Но ведь пастор сам говорил, что господь существует для всех.
— Ты не поняла меня. Я хотел спросить о его духовных интересах.
— Он столько книжек прочитал, что просто ужас.
— И Библию?
Этого Лисабет не знала.
А потом он стал расспрашивать ее о разном таком — ну, что обычно спрашивает пастор жениха и невесту, когда они приходят заказывать венчание. Но Лисабет только смеялась — нет, смотрите-ка, любопытство какое!
Потом пастор встретил в муниципалитете окружного врача. Может быть, господину Гулликсену что-нибудь известно о женихе Лисабет? Гулликсен засмеялся: он слышал, что Лисабет обручилась с каким-то врачом, он даже ее спросил как-то — правда, мимоходом, — не зайдет ли она к нему со своим женихом, когда тот приедет, но больше никаких разговоров на эту тему не было.
Вон оно что, оказывается. А пастор совсем иначе воспринял рассказ Лисабет. Он решил, что доктор пригласил ее и жениха официально, честь по чести.
— Разве это было не так, Лисабет? — спросил он.
— Конечно, так, — отвечала она, мотая клубок шерсти быстро-быстро, будто рука и не болела никогда.
Итак, прямой обман. Ложь.
Пастор опечалился. Но ничего не сказал. Он много вздыхал в эти дни. У него было тяжело на душе. Его совесть была неспокойна. Ибо его долгом было предпринять что-то, заняться Лисабет, серьезно поговорить с ней. Только с ней очень трудно, с Лисабет. Слишком уж она веселая и проказливая, и на такие разговоры отвечает мирской шуткой.
Он долго думал, и на него снизошло откровение, он понял, что нужно сделать. Чистая душа Лисабет заражена ложью, гордыня обуяла ее, смутив земным счастьем. Но ведь пастор желает Лисабет только добра. Хочет, чтобы она спасла свою душу, и одновременно искренне желает, чтобы она вышла замуж за образованного человека с хорошим положением, если, конечно, у него есть духовные интересы. И он не станет уж слишком сурово порицать ее за… хм-хм… обман. Он хочет помочь ей. Хочет сделать ложь правдой. Как? В этом и состояло откровение, которое снизошло на него. Он сам пригласит жениха в гости и сам устроит вечер, на котором состоится помолвка. Добротою спасет он ее, добротою и великодушием.
Лисабет стояла на стремянке и вешала чистые гардины, когда пастор сообщил ей об этом великом решении. Он потирал свои красивые руки и улыбался улыбкой торжественной и щедрой и даже слегка шутливой — ну, как это тебе нравится, Лисабет?
У Лисабет во рту были булавки.
— Мм-нн-мм, — сказала она.
— Ты дашь мне адрес, и я сегодня же напишу ему, — сказал пастор.
Тогда Лисабет выплюнула булавки на пол.
— Я сама умею писать, — сказала она.
И она написала. Целый вечер сидела она и писала письмо жениху. И сама пошла с письмом на почту. «Г-ну д-ру Холгеру Вангу» — так было написано на конверте, который пасторша в шутку пыталась отнять у Лисабет. Он приедет в начале следующего месяца — в первое воскресенье.
Но в начале следующего месяца опять ничего не вышло. Такая досада. Врачу, который должен был дежурить в воскресенье, понадобилось вдруг срочно уехать — на похороны, кажется. И Холгеру пришлось дежурить вместо него. На этот раз настроение у Лисабет немного испортилось, и рука снова начала побаливать. Не очень, но все-таки ей приходилось иногда прилечь.
А пастор размышлял и молился за Лисабет. Он исполнял свой долг.
С рукой у Лисабет стало совсем худо, она болела все сильней и сильней, но что происходило в доме пастора, толком никто не знал. Пастор часто беседовал с ней с глазу на глаз. После этих разговоров боли в руке становились, как видно, очень уж сильными, и, когда Лисабет выходила от пастора и пробиралась к себе наверх, лицо у нее было какое-то серое и замученное.
Но одно точно — об этом все говорили в лавке Арвида в Холу, — пастор написал письмо г-ну д-ру Холгеру Вангу. Как и что вышло с этим письмом, никто доподлинно не знает, но потом у пастора был длинный телефонный разговор с главным врачом из города. После этого разговора совесть пастора заставила его оповестить о своем открытии всех и каждого, ибо этого требовала справедливость, которая наконец восторжествовала.
Жениха Лисабет, этого доктора из города, — его на самом деле вовсе и не было! Главный врач его не знал, и другие тоже не знали.
И смотрите: воистину господь карает виновных! Рука у Лисабет теперь совсем не разгибается.
Сама Лисабет? Ее почти не видно. В лавке в Холу о ней больше не говорят. Да и что говорить о том, кто погряз во лжи и грехе?
Теперь она почти не встает. Рука у нее совсем крючком согнулась и болит не переставая, день и ночь. И в конце концов Лисабет сойдет с ума, это уж вернее верного, потому что она теперь ни за что не хочет показываться на улице и поворачивается лицом к стене, когда ей приносят еду.