С детских лет у меня сложилось впечатление, что случайно услышанные на улице, в кафе или в кинотеатре разговоры по какому-то странному совпадению всегда находят отголосок в наших мыслях, а порой и определяют их ход.
Так, например, когда мне было лет четырнадцать и я, охваченный тревожным любопытством, ломал голову над вопросом, существуют ли привидения (завидую тем, кому удалось избежать подобных мук!), все кругом, точно сговорившись, заводили речь о выходцах с того света, и даже неодушевленные предметы будто задались целью породить во мне страх, оттачивая в моем сознании и без того острое орудие китайской пытки, именуемое анализом.
По утрам я раскрывал газету, и на первой же странице мне бросались в глаза истории о домовых, о том, как призраки кидали по ночам камни в окна. Если я ходил к парикмахеру, клиент в соседнем кресле обязательно рассказывал что-то жуткое о кладбище, о скелетах, фосфоресцирующих черепах и закутанных в белые саваны привидениях. А на уличных перекрестках, в табачных магазинах, у дверей кондитерских — повсюду, где собирался народ, только и было разговоров, что о нечистой силе.
Как ни пытался я освободиться от навязчивой идеи, окружающая обстановка препятствовала этому, разрушая самые твердые мои убеждения, которыми я проникался с таким трудом, ценою многодневных, поистине героических усилий. Какой-нибудь пустяк вновь оживлял сомнения, низвергая меня против воли в пучину нескончаемых мучительных раздумий.
Подобные случаи не раз повторялись в моей тогдашней жизни, еще столь короткой, зато богатой чувствами.
Совсем недавно один из моих друзей поделился со мной горестными воспоминаниями о своем детстве, отравленном созерцанием пыльной улочки с редкими клочками огородов, по которой ему каждое утро приходилось бежать в школу.
И представьте, после его рассказа, не знаю уж, по какому странному совпадению, почти все услышанные мною в трамваях, магазинах, кинотеатрах разговоры неминуемо сводились к одной и той же безбрежной как море теме — испорченному детству.
Причины были самые разные, порой, на мой взгляд, даже слишком необычные. Кто-то с ужасом вспоминал о глиняном горшке с полдюжиной сардинок, завернутых в капустный лист, — этим блюдом его пичкали в детстве. Другой винил природу Лиссабона — однообразные известняковые холмы, скудную почву и растительность, убивающую воображение. Однако большинство сходилось на том — хотя многие и не высказывались прямо, — что не стоит тратить время на воспоминания о детстве, унылой и унизительной поре нашего существования в этом мире, созданном, вероятно, лишь для того, чтобы взрослые пили, ели, курили, играли в бридж, жаловались на погоду и несли всякую чепуху, — ведь никому и в голову не придет надеть на них намордники!
Мое детство испортил учитель математики.
Это был высокий полный человек с гладко выбритым лицом, на котором застыла сдержанно ироническая усмешка; даже очки его, казалось, поблескивали презрительно и надменно. На нас он смотрел как на диких зверей в детских передничках и коротких штанишках, готовых при малейшей оплошности укротителя броситься на него, растерзать в клочья, сожрать живьем; выкрасть классный журнал, сломать об его лысину указку и написать мелом на доске крамольный лозунг: «Долой уравнения! Да здравствуют гимнастические упражнения!»
Чтобы держать нас в повиновении, учитель ежедневно ставил нули всем подряд. И если кто-нибудь из учеников, бледный от отчаянной решимости, осмеливался возражать против такой оценки, он не выказывал ни малейшего раздражения, лишь очки его поблескивали еще холодней и циничней; он брал указку и ударял провинившегося по рукам, по лицу, спокойно выговаривая ему при этом, и слова мерно, одно за другим, падали на голову бедного школяра, точно капли воды в застенках инквизиции.
Этот человек, повторяю, испортил мое детство, помешав наслаждаться возможным лишь в четырнадцать лет земным раем. Его очки, пронзительный голос, его резкий, визгливый смех не давали мне свободно дышать, просто радоваться тому, что я живу на свете.
Вместо того чтобы вселить гармонию и покой в мою детскую податливую душу, математика наполняла ее ненавистью и неиссякаемым стремлением чем-нибудь досадить учителю. Я жил в постоянной тревоге и унижении, с камнем за пазухой; я отворачивался от солнца, точно это была омерзительная язва, а дождь, по моим представлениям, шел оттого, что кто-то хлестал искалеченную землю.
В отличие от детей на всем земном шаре, которые хотя бы час в день проводят на школьном дворе, радуясь солнцу, деревьям, тучам, словно чудесным игрушкам, мы с товарищами по лицею коротали тягостный перерыв между занятиями в печальном, затхлом полумраке классной комнаты, за изрезанными перочинным ножом партами, в обществе безжалостного учителя, укрощавшего нас указкой, и при одной только мысли об уроках математики мы бледнели от ужаса и дрожь пробегала у нас по телу.
Вот почему я не удивляюсь, когда слышу, как мое поколение, преждевременно состарившееся, сгорбленное и поседевшее, твердит об «испорченном детстве».
У каждого из нас был такой учитель! Все мы ходили в мрачные, пахнущие плесенью школы, где на стенах в коридорах проступали пятна сырости, похожие на карту полушарий.
Все мы — в юности пылкие и отважные — были обречены на гниение в каменном мешке, где не росли деревья, на которые мы могли бы взбираться. Все мы считали классный журнал книгой судеб, где нам были уготованы одни нули.
И все мы мечтали о том, как хорошо было бы жить в отдельном мире, созданном по нашему образу и подобию, на своей маленькой планете с другой природой, другими городами, другими деревьями, другими учителями математики — подальше от этой земли, где обитают неисправимо взрослые люди!
Когда я был школьником, среди наших детских пристрастий дикий щавель занимал далеко не последнее место. Эту траву, до того кислую, что ее нельзя было взять в рот, не скорчив гримасы, мы открыли вслед за футболом и продолжали лакомиться ею вплоть до увлечения Джеком Техасцем и романами Жюля Верна.
Как только мне удавалось обмануть бдительность дежурного надзирателя, я удирал из лицея вместе с двумя-тремя сорванцами, моими сверстниками, и мы со всех ног мчались в парк Эдуарда VII или на Кампо Гранде. Вдали от классных наставников, не понимающих нашей тяги к природе, мы счастливо проводили остаток дня, отыскивая дикий щавель среди полевых цветов, которые точно яичным желтком окрашивали поросшую редкой травой глинистую почву.
Когда я вспоминаю теперь эти мясистые стебли, налитые кислым соком, мне неизменно представляется узкая полоска света, прорезавшая меловую пыль, и прямые, как палки, фигуры учителей, которые забивали мне голову всяким вздором, в то время как небо над головой сияло голубизной и мне до смерти хотелось, словно птице, упорхнуть через окно.
Щавель притягивал меня, как наркотик, создавая иллюзию, будто я живу среди дикой природы за сто километров от белой панорамы Лиссабона.
Привязанный к болтающемуся за спиной ранцу, полному скорлупы от земляных орехов и миндаля, я силой воображения превращал скучный и пропыленный парк Эдуарда VII в лесную чащу с могучими дубами, где птицы поют о душистых цветах, где горы высоки, а реки полноводны и у входа в таинственные и мрачные пещеры растут папоротники и другие растения, любящие тень.
Если учитель вызывал меня к доске и спрашивал, что такое долина, гора или плоскогорье, я, продолжая думать о парке Эдуарда VII и о щавеле, начинал путаться, запинаться, не в состоянии извлечь из кладовой памяти нужное определение, и облегченно вздыхал, лишь возвращаясь на свое место с неизменной тройкой в дневнике.
А потом, нимало не мучась угрызениями совести, я вновь отправлялся в странствия по неведомым просторам придуманной мною страны, отыскивал клады в глубоких каменоломнях и путешествовал по всему бескрайнему Far West[1], воображая себе охоту на буйволов.
Едва раздавался звонок, все мы вскакивали с мест и стремглав бросались из класса — скорее на волю! Вприпрыжку, точно козлята, мы бежали в парк; наш пыл угасал, лишь когда ботинки становились совсем мокрыми от росы.
Тогда, почти рыча от наслаждения, я хватал большой пучок щавеля, обрывал стебли платком и, растянувшись на солнце, принимался яростно жевать.
Товарищи тоже ложились на траву. И все мы, беззаботные и свободные, проводили так долгие часы, с упоением корча гримасы всей честной компанией.
О, позвольте мне прибегнуть к символике! Позвольте мне с пафосом провозгласить, что щавель был для нас воплощением свободы!
Завоеванной нами свободы! Горькой и сладостной свободы, которая достигалась ценой бесчисленных жертв: нулей в классном журнале, брани разъяренных родителей, взаимного непонимания, сидения в темных комнатах, таскания за уши, битья указкой по рукам, провалов на экзаменах, нотаций дома и, наконец, гримас, множества гримас.
Но скажите мне, куда теперь исчез щавель моего детства, почему я больше его не вижу? Где он сейчас растет? В каких закоулках опустелых дворов? В чьих запущенных садах, под какими кизиловыми деревьями? Где он? Где? Где?!
Дайте мне щавеля! Я хочу щавеля! Принесите мне щавеля! Я хочу умереть, строя гримасы!
Хотя этому трудно поверить, мне все же удалось застать блаженной памяти времена митингов в защиту республики[2].
Я был тогда совсем маленьким и носил круглый накрахмаленный воротничок, на котором мне ужасно хотелось нарисовать карандашом человечков, но всякий раз, как меня отпускали из дому, я устремлялся вслед за отцом, вцепившись в полы его сюртука, на пустырь, где когда-то пролегала улица доны Амелии.
Не подумайте, однако, что меня силой тащили на эти сборища или что я чувствовал себя не в своей тарелке среди разношерстной толпы вольнодумцев с республиканскими эспаньолками, карбонариев с усами и lavalières[3], взбитыми коками и туманными грезами о будущем во взорах.
Напротив, я сам просил, умолял, требовал, чтобы отец взял меня с собой, и, если он отказывался, ходил как в воду опущенный, надоедая всем хныканьем и слезами.
Когда я проказничал или приносил домой плохие отметки, худшим наказанием, какое только могли для меня изобрести, была угроза:
— Если ты не станешь хорошо учиться, мы не пустим тебя на митинг слушать Антонио Зе! Мы еще посмотрим, как ты будешь себя вести!
И я прилежно учил уроки. Я становился удивительно благоразумным. Я не убегал из дому поиграть в жара, не курил потихоньку. Боже упаси! На какое-то время я превращался в пай-мальчика, лишь бы мне позволили пойти на митинг и в новом костюмчике и накрахмаленном воротничке (том самом, на котором мне хотелось нарисовать человечков) жадно упиться волшебной риторикой, низвергавшейся с трибун, точно манна небесная.
Меня притягивала суматоха нашей умеренной революции, совсем как теперешних мальчишек футбол. Мне были знакомы имена всех ораторов, я знал назубок особенности их стиля, излюбленные образы и сравнения, привычные аргументы и торжественные финалы, завершающие выступления пышным фейерверком трескучих, как фосфорные спички, фраз.
Я воодушевлялся именно в тот момент, когда нужно было воодушевляться, и без устали, не боясь отбить ладони, аплодировал произнесенным с особым пылом речам.
И окружающие вели себя точно так же.
Они хлопали в ладоши и кричали, плакали и пели, словно эти взрослые мужчины с романтическими эспаньолками были моими ровесниками и тоже носили, в душе, штанишки до колен и детские воротнички, на которых им хотелось написать кровью из пальца: «Да здравствует республика!»
Потом я вырос. Перестал носить круглые воротнички. Надел длинные брюки. У меня начал ломаться голос. Я много читал и чем дальше, тем сильней увлекался чтением. Это мне помогло очистить сердце от всего наносного… Как-то раз я из любопытства перечитал речи ораторов-республиканцев, надеясь отыскать в остывшем пепле неистовство прежнего пламени, однако нашел лишь наивные фразы да барабанную дробь эпитетов.
И тогда энергичным и решительным жестом я швырнул эти речи обратно в ящик. Но… Но воспоминания о митингах крепко засели в моем мозгу. Не подействовал даже холодный шум рассудка. Воспоминания преследовали меня, не желали отступать. Воспоминания оставались жить.
Почему же?
Я много размышлял, недоумевая, почему сердце мое сжимается от тоски по этим шумным собраниям, над которыми реял гул оваций и взвивались фейерверки красивых слов.
Чтобы судить о них со всей справедливостью, я удвоил свое исследовательское рвение и внимательно, беспристрастно прочитал несколько речей — серьезных, пылких, обстоятельных, напыщенных, язвительных и просто глупых, приторно-слащавых.
Но и это не смогло заглушить во мне память о былых восторгах. Только теперь речам словно чего-то не хватало. Может быть, искренности. Может быть, вдохновения. Может быть, какой-то мелочи (но какой, уже никто не знал). Может быть, им недоставало солнца. Может быть, энергичной жестикуляции оратора. Может быть, внутренней убежденности. А может быть, детского воротничка!
Потому что весь этот очистительный огонь предназначался, по сути, моей душе в детском воротничке.
А я, к несчастью, уже постарел.
И мир тоже состарился вместе со мной.
(Только в отличие от меня ему не суждено умереть!)
Чтобы повести атаку на школьные экзамены, нет необходимости заряжать мой пулемет холостыми пулями педагогики или вновь пережевывать старые аргументы, которые пылко отстаиваются защитниками детства.
С меня довольно воспоминаний. Стоит закрыть глаза, представить, что ты стал меньше ростом и завтра должен отвечать дрожащим голосом теорему Пифагора трем экзаменаторам во фраках.
Едва я об этом подумаю, как во мне закипает непреодолимое желание написать памфлет, а вместо заголовка поставить рвущийся из сердца крик: ОНИ МЕНЯ УНИЖАЛИ!
Да, они меня унижали.
Все, что расцветало в нас юного и прекрасного, никло, пораженное страхом.
Мы приходили на экзамены робкие, подавленные и впервые задумывались над тем, что многое в жизни приходится делать против воли.
На какое-то время мы переставали быть детьми, превращаясь в маленьких старичков. Мы уныло брели по улицам, и головы наши походили на кладовые, набитые до отказа всякими сведениями.
Сколько бы мы ни учились, наши умственные способности от этого не развивались. Зато чрезмерно развивались чувства, подымая на поверхность то, что бурлило в тайниках души, — лицемерие, ложь.
В наши головы силой вдалбливали килограммы знаний, а нас занимало совсем другое: прогулы, хитроумные выдумки и проказы, шпаргалки.
Мы с восторгом рассказывали друг другу:
— Такой-то написал доказательство теоремы на ногтях, представляете!
Вот это да!
— А другой попросил стакан воды, и надзиратель приклеил ко дну стакана бумажку с решением задачи.
Ловко придумано, черт возьми!
Вот чем мы развлекались по вечерам, изобретая самые невероятные предлоги для прогулов, придумывая всякие каверзы учителям и не слишком обременяя память случайными сведениями. Ведь уже в мое время школа являла собой огромный склад обреченных на забвение знаний.
Однако это еще не все. Хуже было то, что экзамены представлялись нам не логическим завершением учебного года, а досадной помехой, спектаклем, чем-то средним между судилищем и камерой пыток, и успешную сдачу экзаменов определяли вовсе не приложенные усилия, а цепь мелких случайностей, вмешательство судьбы.
Тому, кто обладал актерскими способностями, хладнокровно и самоуверенно отчеканивал свою роль у классной доски, бояться было нечего. Он брал в руки мел и, не задумываясь, показывал свой «номер» с небрежной ловкостью фокусника, извлекающего из карманов доверчивых зрителей всевозможные предметы.
А как же остальные? Робкие, заикающиеся, лишенные дара комедиантов, непригодные для выступлений в любительских спектаклях? Им оставалось лишь заранее обречь себя на унижение и, выйдя на сцену, пролепетать, запинаясь, свой монолог, сопровождаемый откровенными зевками учителей, выступавших одновременно в роли зрителей и в роли судей.
Долгие месяцы несчастные школяры пытались зазубрить множество определений. Наконец, отчаявшись, пристыженные и отупевшие, они взывали к чуду, умоляя неодушевленные предметы спасти их. Так погружались они в пучину суеверия, попадая в зависимость к таинственным предзнаменованиям, талисманам, амулетам, молитвам, заклинаниям, распятиям и крестным знамениям.
Я, например, никогда не отваживался ступать по черным камням тротуара. Даже торопясь куда-нибудь, я бдительно выискивал базальтовые плиты: не дай бог стать на одну из них!
Другие, проходя мимо трамвайной остановки, дважды украдкой стучали тыльной стороной ладони по деревянному столбу, чтобы отвести беду от себя.
Одним словом, все подлое, трусливое и малодушное пробуждалось в нас, и таившиеся в душе ростки страха пышным цветом распускались в безмолвной глубине наших глаз.
Все: трусость, равнодушие, подхалимство, липкая паутина покорности. Даже ненависть. Ненависть к книге! Ненависть к учителю! Ненависть к культуре! Ненависть к жизни! Ненависть ко всему на этой карикатурной планете людей с цивилизацией попугаев.
Вот почему экзамены были для нас роковым установлением, изобретенным только для того, чтобы заставить нас забыть то немногое, чему удалось научиться за год самому, вопреки скудости учебников и педантизму учителей, — твердости, честности, умению стойко защищать свои убеждения, презрению к суевериям, мужеству быть самим собой, героическому стремлению к будущему.
Но какое дело было до всех этих пустяков нашим преподавателям! Их интересовали лишь вызубренные параграфы из учебников, которые должны были заменить нам ум, сердце и душу.
(Тупицы! Никто из них даже не подозревал, что я украдкой пишу стихи!)
Вчера я бродил по Новым аллеям в поисках моего дерева. Того самого тоненького и слабого деревца, которое я посадил, когда мне было одиннадцать лет и в хаосе мироздания я еще не отличал небо от земли и бабочек от цветов.
Это было много лет назад, теплым солнечным утром. Накануне господин учитель предупредил нас:
— Не забудьте захватить с собой завтрак. Мы пойдем сажать дерево Свободы.
На следующий день я пришел в класс в нарядном костюмчике, с завтраком под мышкой и гимном «Посев» на устах, готовый принять участие в торжественной церемонии, окутанной пышным покровом тайны.
Мы построились в пары и во главе с господином учителем отправились к Новым аллеям. Тогда это был лабиринт только что проложенных улиц, без домов и прохожих.
Мы долго шли, уставившись в затылки тех, кто был впереди, и наконец остановились. Господин учитель хриплым голосом, который совсем не гармонировал с весенней прелестью утра, произнес речь. Он рассказал нам о растениях, плодах и птичьих гнездах, запретил нам стрелять в птиц из рогатки, засыпал нас цветами риторики и, потный от усердия, заключил свою краткую языческую речь ослепительной вспышкой фейерверка — велел нам спеть «Посев».
Мы охотно повиновались, взволнованные его гнусавым дребезжащим голосом, — ведь вместо того, чтобы заживо похоронить нас в мрачной комнате, напоминающей склеп, он говорил нам в тот день о свободе.
И мы принялись петь, вернее, горланить. Слова этого несправедливо осмеянного гимна слетали с наших уст; тридцать сердец, раскрытых навстречу весне, бились в унисон.
Потом каждый из нас с почти религиозным благоговением взялся за лопату и стал засыпать землей ямку, куда господин учитель опустил священное деревце.
Какое-то время мы усердно трудились и наши глаза сияли от счастья. Опьяненные запахом листвы и корней, мы с наслаждением копались в земле под раскинувшейся над нами синевой неба.
Я тоже старался изо всех сил. Кидал в яму комья земли, не замечая усталости. И когда наконец деревце было посажено, долго не мог отвести глаз от этого прутика, казавшегося таким одиноким среди шумной детворы, с аппетитом жевавшей бутерброды. Гордость и надежда распирали мне грудь. Я чувствовал, по-детски наивно и простодушно, как чувствовали в 1911 году все дети, что моя свобода навеки связана с этим деревцем, уходящим в землю своими слабыми корнями. Я чувствовал…
Но господин учитель положил этому конец. Он приказал нам строиться в пары.
И вот мы опять зашагали к школе, стадо подрастающих граждан, которые с точностью бюрократов исполнили свой патриотический долг: старательно пропели гимн «Посев» и бросили в могилу несколько горстей земли.
Больше меня к этому дереву никогда не водили. Не знаю, что с ним стало. Сколько раз я искал его, но тщетно! Я и теперь не могу его найти. Не узнаю его.
Дерево Свободы, где ты? Ответь мне, где ты? Проносится ли над тобой ветер? Обрывает ли буря твои цветы? Повесился ли кто-нибудь на твоих ветвях? Взмывают ли с тебя птицы в поднебесье? Дерево свободы, где ты?
А может быть, ты засохло?
(Я скажу своему сыну, чтобы он сажал его по-другому.)
В пятнадцать лет мною овладело тихое помешательство. Я стал сочинять стихи на сельские темы, воспевая звуки свирели, хотя никогда их не слышал, деревенскую природу, хотя никогда ее не видел, и пейзажи, возникавшие передо мной только во сне.
Когда мне минуло семнадцать, в письменном столе у меня уже лежала тетрадка со стихами в ботаническом вкусе под названием «Лесные ирисы». Позже благодаря содействию восхищенной семьи моя книга в желтой обложке и с перепечатанными из газет отзывами снисходительных критиков красовалась в витринах книжных магазинов.
Она содержала сотни две страниц, вдохновленных парком Эдуарда VII, единственным уголком Лиссабона, где природа еще сохранилась нетронутой; я часто обращался к ромашке (цветку, которого никогда не видел), рифмуя ее с букашкой, и к другим, абсолютно мне неизвестным растениям, орудиям сельского хозяйства и прочим буколическим атрибутам.
Но, уважаемые читатели, вы не знаете главного…
Несколько лет спустя после успешной публикации «Лесных ирисов» мы с приятелем отправились в загородное путешествие.
Уже тогда я решил изжить свойственную многим португальцам привычку говорить понаслышке о предметах и живых существах, не имея о них ни малейшего представления. Я уехал из Лиссабона, чтобы своими глазами посмотреть на мир — на деревья, утесы и валуны, на лесных зверей.
Мой приятель (теперь он преподает в лицее) взял на себя роль гида и принялся, как мог и умел, обучать меня своей смехотворной науке начинающего ученого.
— Смотри, вот это репейник! Ты его знаешь?
— Нет, — отвечал я в припадке самоуничижения. Я только знал, что репейник рифмуется с муравейником. А где же ромашки, те, что рифмуются с букашками?
Так пытался я придать реальное содержание живущим во мне нереальным созвучиям.
Как-то раз мы увидели в долине ярко-лиловый цветок.
— Что это? — с любопытством воскликнул я. — Никогда такого не видел!
— И я тоже, — смущенно признался мой товарищ по странствиям.
Минуту-другую он нервно теребил в руках цветок, раздумывая, что бы это могло быть. Наконец, кое-как скрыв свое замешательство, он сунул неразгаданную тайну в карман, решив определить цветок дома, с помощью справочника.
Прошло несколько дней, и вдруг однажды (боже мой, даже вспомнить стыдно!) ко мне врывается приятель и кричит истошным голосом:
— Ты знаешь, что это за цветок?
— Нет.
— Понятия не имеешь?
— Нет.
— Подумай хорошенько!
— Да, право, не знаю.
— Так слушай и только не падай в обморок. Это ЛЕСНОЙ ИРИС!
Когда я теперь вспоминаю об этом эпизоде и лихорадочно перелистываю злосчастные «Лесные ирисы», во мне возникает желание отыскать всех моих лицейских преподавателей, чтобы объясниться с ними начистоту и набить им морду. Да, именно, набить морду!
Потому что это они в ответе за все: за ромашки, за свирели, за репейник, рифмующийся с муравейником, за ирисы, рифмующиеся с чибисами, за мое незнание окружающего мира, потому что это они навязали мне ложное представление о том, будто бы прекрасное существует лишь в нас самих.
Это они заставляли меня вызубривать толстые учебники по ботанике и даже не удосужились показать мне живые цветы, как будто эти таинственные создания растут на другой планете.
Они перечислили мне все кости птичьего скелета, но я никогда не видел живого соловья и узнал о его существовании лишь из стихов Бернардина Рибейро[4].
Для них мир состоял из переплетений заученных слов, лишенных содержания звуков и образов, линий, абстракций и теорем, открытых неким гениальным астрономом применительно к одной из планет Солнечной системы под названием Земля. И все это нам приходилось зубрить наизусть, чтобы нас не оставили на второй год.
Мошенники!