Ivan HUDEC, 1985
Čierne diery
© Ivan Hudec, 1985
Перевод И. Ивановой
Эх, разбить бы кому физиономию — руки просто чешутся! Смирения у меня и в помине не осталось. Честное слово.
Узнал я, что скоро сыграю в ящик. Да-да, именно так, точнее и сказать трудно — околею, отброшу сандалии, дристну Люциферу в котел и заодно толкнусь в тесные Петровы ворота райского заведения. Все это слова, метафоры, конечно. Про меня скажут: жил-был Иван, живет да поживает. Скажут, абы сказать, потому что очень скоро это станет неправдой.
Ни оглянуться не успеешь, ни задуматься, и на́ тебе — новая забота (чтоб ей провалиться!): привыкай к мысли о смерти.
Был у меня старый приятель — господи, и давно же это было, — старый он был не потому, что дружили долго, старый он был годами. Донимал меня этот приятель разговорами о смерти… Ни за что не хотел смириться с ней. Заболел он, голос потерял, хрипел только — целый месяц тянулось такое, потом и вовсе лишь губами шевелил. Решился он на операцию, понадеявшись, что с трубкой через дырку в горле полегче будет дышать (вышло, однако, так, что, встав с операционного стола, вскорости оказался он на столе в мертвецкой), в общем, понимал, конечно, что жизнь идет под уклон, лучше ему уже не станет, а в итоге — конец. «Если смерть — это конец», — и он поднимал указательный палец, словно небо в задницу тыкал: ну-ка пошевелись, какое ты там — живое еще?
Ах, черт! Вот позорище-то будет, если я ничего не придумаю, — и я метался, советовался, день, два и три, а все впустую. Как так? А вот так: ничего — и все тут.
Ну и ладно.
На четвертый день я потерял надежду. И вдруг откуда ни возьмись из толпы на Центральном рынке выкатывается навстречу мне Мишо!
Мишо! Какое везение! Я вцепился в него — словно утопающий за соломинку. Он даже испугался — всячески стал отговариваться, пробовал улизнуть, торил дорожку словами, казалось, аж на другую половину земного шара. В конце концов зашли мы в погребок, мне даже не пришлось тащить туда Мишо за рукав. И вот мы сидим, согревая ладонями стаканы с бочковым вином.
Я истово обхаживал его со всех четырех, а то и больше, сторон света, хотя чего было особенно подлизываться — все-все, случившееся с Мишо, была чистая правда. Он ведь пережил свою смерть. Первую покамест. Как иначе выразиться, если последующая будет уже другая? И вообще их может быть несколько, смертей. Теоретически, разумеется.
И что ж это я до сих пор не вспомнил о Мишо! Сэкономил бы по крайней мере три дня нервотрепки. А ведь сколько Мишо о себе разорялся, трубил о своей смерти на всех перекрестках. А я его начисто упустил из виду!
Зато теперь я притащил Мишо в самый лучший погребок с молодым суперкласс рислингом и наставил свои уши перископом, выкрутив его до предела. Надо же, совсем иначе представляется тот же случай, если смотреть на него вблизи, особливо когда тебя за живое заденет!
— Пока на своей шкуре не попробуешь — не поймешь, что это за передряга; кто не верит, советую попытать, — пространно начал Мишо. — Понимаешь, я терпеть не могу свадеб, даже если б речь шла о моей собственной. — (Этого я за ним не знал.)
— Возил я свадебных гостей. Сын моего друга второй раз женился на своей же собственной первой крокодилице, едва успев послать к матери ту, с которой сочетался после развода. — (Об этом я знал.)
— И к этой крокодилице, то бишь невесте, на «репете»-свадьбу заявился хахаль, она с ним хороводилась после развода, вкушала прелести семейной жизни по второму кругу, так сказать, и хахаль этот надумал учинить скандал. К тому времени он порядком нагрузился, и в голове у него заиграло, хотя вообще-то, по трезвянке, она у него была пуста, словно выметенная, против света даже тени не отбрасывала. Мне говорят — давай увози его, порадеем человечку. Он дальше своего носа ничего и не видел уже. Мы его сграбастали, запихали ко мне в машину. Я пожалел несчастного трутня, его чернильную душу, выжал из него даже адрес его новой мухоловки…
Все это я слыхал от Мишо сотни раз, мне не терпелось, чтоб он поскорей добрался до сути, до самого для меня важного! И тут я смутно заподозрил, что Мишо умышленно растягивает свою историю, выдает ее по щепотке, будто шафранную приправу, не только потому, что здорово заездил свою пластинку, но и потому, что его мучит жажда и хочется еще рислинга. Я треснул по хлипкому дощатому столику новой бутылкой, выждал, пока Мишо, дрогнув кадыком, сглотнет слюну, набежавшую при виде вина, и тогда совсем легонько, эдак нежно пнул сторожевого пса в Мишином мозгу. От всех его введений, дополнений, уточнений меня уже мутило, а Мишо все рассусоливал, низал факты, будто детскую сказку рассказывал: «В некотором царстве, в некотором государстве… то ли было, то ли не было, а кабы было, да быть не могло, ничего б не помогло, если не верите, возьмите да проверьте…» Тянул резину, в общем.
И вот, хотел я того или нет — вас-то я и не спрашиваю, — выслушал я все эти пространные объяснения об идиотском перекрестке перед ипподромом, о безобразном братиславском уличном движении, кретинах за рулем грузовиков и о самом столкновении, которого Мишо не помнит, но знает по свидетельству какого-то близорукого типа, оказавшегося поблизости. Не раз и не два пересказывая происшествие, Мишо настолько его усвоил, что сегодня даже не сомневается, что сообщает собственные впечатления.
«Нам известно несколько стадий клинической смерти».
Так называлось вступление к основной части Мишиного рассказа. Приложив некоторые усилия, Мишо усвоил и теоретическую подоплеку пережитого и теперь, классифицируя свой случай, уверенно оперирует профессиональным термином «синдром Лазаря».
— Заметь, — уточняет Мишо, — что отдельные детали пережитого (если можно говорить о «переживаемом» в состоянии клинической смерти; а выражение «посмертные переживания» и подавно имеет странный оттенок, не правда ли?) могут различаться в частностях, но в главном они совпадают. И я больше склонен подозревать людей в забывчивости — тех, что рассказывают о своей смерти, — чем в теоретической несостоятельности.
На столе появилась еще одна бутылка, и я решил — все, хватит, сегодня мне явно больше ничего не узнать!
Так оно и вышло, но, пожалуй, и к лучшему, потому что Мишо послал мне ксерокопию своего обстоятельного сочинения, в котором подробно изложил воспоминания о собственной клинической смерти.
Вот оно.
Дорогой друг!
Пойми и извини меня за то, что посылаю тебе взамен обещанного письма эту копию. Согласись, так ты сможешь более полно удовлетворить свое любопытство. (Заодно подумай, хотелось ли тебе в школе по сто раз в наказание переписывать одно и то же, и ты поймешь меня.)
Здесь я попытался как можно точнее описать все ощущения, всё, что запомнилось мне в состоянии клинической смерти, случившейся 12 февраля 1983 года между 13.30 и 17.00 часами, чем одновременно письменно удостоверяю, что все изложенные факты соответствуют истине и истолкованы точно так, как я и описал их во время реконвалесценции в Клинике травматологии на Крамарах в целях научного исследования, проводимого врачами клиники. Данные показания там можно проверить и убедиться в их достоверности.
Помню совершенно отчетливо, что падал я медленно. Сначала — легкое головокружение, будто во сне, когда падаешь как бы в яму, в пропасть с высокого дома, со скалы над морем или с трубы — в зависимости от опыта и воображения каждого из нас. Такие сны снились мне по большей части в детстве, я живо представляю себе, как перехватывает дыхание, сердце уходит в пятки, во всем теле невероятная легкость. Но если ребенком я падал недолго и просыпался от перехватившего вдруг дыхания, в страхе, что сейчас ударюсь или, наоборот, что боли при падении, вопреки ожиданию, не последовало, то на этот раз падал я довольно долго, затрудняюсь сказать точно, думаю — минут пять-десять. Сейчас мне приходит на ум сравнение с состоянием космонавта в невесомости. Но мои ощущения в полете были изменчивы. Легкость, и даже не легкость — невесомость тела сменялась радостью от движения, опьянением от полета в тоннеле. И еще я чувствовал огромную силу в руках, в ногах, в шее, казалось, ладонь моя обладает сокрушительной силой, будто я Атлант или Геркулес, каких мы знаем по изображениям на античных вазах.
Ощущение силы было захватывающее — такое я испытал однажды на стадионе «Младой гарды».
Дело было весной, в воскресенье, часов около десяти; в пустой раковине стадиона прогуливалось лишь по-весеннему холодное солнце. Я был в отличной форме — зимой тренировался с основным составом студенческой «Славии». Надел шиповки, мягкая кожа плотно облегала ступню, шипы торчали, будто когти, их острия я воспринимал как что-то свое — волосы, ногти, волоски на груди. Разогревшись, я мысленно прямо-таки гипнотизировал поворот, откуда стартуют спринтеры, окинул его взглядом и выбрал третью не то четвертую дорожку, не слишком крутую и не округлую, в самый раз. Точно рассчитав ритм шага, приноравливаясь к упругости мышц, я легко прошел поворот, не чувствуя центробежной силы и даже земного притяжения. Насыщенная кислородом мускулатура сладостно расслаблялась и сокращалась, ничего тягостного ни в теле, ни в окружающей природе. Громадное удовлетворение, прямо-таки блаженство. Я бежал, и в глазах у меня стояли слезы. Упоенный бегом, я настолько взволновался, что казалось: умри я на месте — не жалко…
Такие же чувства охватили меня и сейчас. Собственное тело ощущалось удивительно интенсивно и сконцентрированно, я испытывал как бы абсолютное равновесие. Казалось, поставь меня на кончик иглы под небесами, выше самых высоких точек города, и я, стоя надо всем, как канатоходец, на одной ноге, не дрогну ни одним мускулом, глазом не моргну. Да чего там — в душе жилочка не дрогнула бы! Ни намека на испуг, ни дрожи, ни тени колебаний!
Потом стали нарастать неприятные звуки; густой гул сотрясал тоннель изнутри; вскоре, однако, скрежет, визг и завывание пронзительного ветра прекратились, раздался мелодичный звон колокольчиков, а вместе с ним и приближающееся женское пение. Песня? Нет, плач! Но не горестный, отчаянный и безнадежный, скорее взволнованный, прерываемый оханьем и тихими всхлипами, а также сдержанными вскриками. Эта ария доносилась из конца длинного тоннеля, а точнее сказать — колодца, на дне которого мерцал вход в неведомый мир.
Эти звуки сопровождали густые, неестественно отчетливые, насыщенные и агрессивные объемные цвета. Быть может, я не очень ясно выражаюсь, но ни прежде, ни после я таких интенсивных красок не встречал. Я увидел лошадь Сальвадора Дали, но ни она, ни другие довольно-таки причудливые фигуры не внушали ни страха, ни беспокойства. Сначала, во всяком случае. Да, я забыл сказать про музыку. Представьте себе, что вас застигли в чужом саду звуки серенады Альжбете, то бишь песни Элизе[32], или проникновенный женский голос, напевающий колыбельную, и вы не подберете для него иного сравнения, как трепет паутины с каплями росы ранним солнечным утром. Все поры моего тела воспринимали какое-то легкое колебание, лицо овевал приятный полуденный ветерок. В воздухе носились запахи фиалок, ландышей и грецкого ореха, другие запахи не берусь назвать, но они были мне знакомы. Во рту и в желудке возникало и с некоторыми перерывами повторялось с новой силой ощущение утоляемой жажды. В это время я не летел и не парил в свободном падении или на дельтаплане, но и не сидел, и не лежал, и не стоял, а как-то торчал в пространстве, и вокруг совершалось какое-то умеренное движение, словно только для того, чтобы я воспринимал себя.
Итак, падать я перестал, но по инерции, что ли, приближался к выходу из длинного-предлинного тоннеля. Оглянувшись, в другом конце его я увидел лицо мамы, но узнал ее только по голосу, звавшему меня назад. Голос звучал настойчиво, но неодолимая сила отвлекла меня, на мгновение я остро почувствовал свое тело, все, целиком — обнаженные очаги мысли в голове, кончики пальцев, грудь, низ живота, бедра и всю кожу, — как весомый плащ, который можно снять.
Потом все изменилось. Приятные ощущения, интенсивность которых я попытался вам описать, уступили место тревоге, точнее — неуверенности. Повеяло теплом и прохладой, словно надо мной проплывали тучки и то открывали, то заслоняли собой солнце, причем перемежающиеся потоки тепла и прохлады были очень различимы. Вокруг потемнело, кожа и обоняние почувствовали влажность воздуха. Зашумела вода, плеск ее отдавался гулким отзвуком, будто в пещере. По легкому ветерку лицом и тылом рук я угадывал движение. Меня покачивало, как рыболова, стоящего на пароме. Раздались удары водяных капель.
Посветлело — так же неспешно, как перед этим стемнело.
Я увидел себя среди удивительной природы, пронизанной сочными красками, очертания ее колебались, а панорама не имела пределов, теряясь в бесконечности; вокруг росли плауны и хвощи, пальмы, цвели вишни, огромные кроваво-красные розы и лотосы. Вдали на горизонте пылали ослепительные оранжевые зори, и я сразу понял всю значительность этого рубежа — горизонта то есть. Ко мне вернулись приятные вкусовые ощущения. Меня залило блаженное чувство, страстно захотелось распахнуть объятья земле или обратить их к небу и вознести благодарность… Меня пронизало покоем, и внезапно, вдруг, без всякого перехода, я очутился в собственной жизни. Совсем маленьким мальчиком, затем юношей и взрослым мужчиной. Я видел фильм про себя. Меня охватывали злобные порывы, желание обидеть мать, собаку, сестру, почтальоншу, и главное — совершенно беспричинно, совсем как в раннем детстве. Я попеременно переживал очень разные побуждения — добрые и злые, совершал добросердечные и низкие поступки, наблюдая при этом за собой со стороны, и либо одобрял свои действия и оправдывал их, либо хмурился или улыбался. Как сторонний наблюдатель, я по большей части объяснял их усталостью, чувством голода, болью, пресыщенностью, любопытством или необходимостью. И почти не было поступков, толчком для которых послужили каприз или игра фантазии…
Но я уклонился…
Фильм моей жизни замедлялся, лишь когда я пытался вмешаться, понять и объяснить свое поведение. Отдельные моменты переживал заново, не чувствуя ничего, даже боли. Например, я снова сломал ногу, в точности так же, как во время службы на действительной, — в подъеме сломал, — но на этот раз больно не было и кожа под гипсовой повязкой не чесалась.
Фильм остановился в момент, когда я вез в машине того пьяного типа и мне приходилось поддерживать его, чтоб он не колотился головой о ветровое стекло и не разбил стекло или голову. Фильм застопорился, как ролик шторы, когда вечером пытаешься опустить ее, тянешь вниз. Я обрадовался, что фильм кончился. Или спектакль? Ведь я играл в нем свою роль и к тому же смотрел его как зритель. После окончания спектакля я был бодренький, будто вышел из сауны.
И тут случилось незабываемое, такое, что меня, честно признаюсь, изменило и отметило восторженным отношением к незначительным мелочам в жизни. Я сделался снисходительнее, стал чаще смеяться; «Старый дурак», — проворчит иной раз жена, но я не реагирую. Мне знакомо блаженное состояние, которого невозможно не жаждать, хотя я не прибегаю ни к морфию, ни к марихуане.
В том разноцветном краю поражала зелень всевозможных оттенков (особенно запомнился цвет зеленого горошка и бирюзовый), а также красный цвет и розовый с золотистой каемкой, розовато-красными были также и горные вершины на фоне оранжевого заката; закат манил, неодолимо возбуждая желание раскрыть его тайну, а надо всем сияло солнце. От него исходил голос; я как бы его не слышал, но он обращался ко мне и сопровождал весь фильм моей жизни. Голос был приятный, ласковый, понимающий и вызывал безмерное почтение и изумление. Поначалу я даже вознегодовал: изобилие приятного и красивого удручало — ведь, пресыщаясь, мы уже неспособны бываем выделить красоту, а увиденное мной было до того великолепно, что почти граничило с псевдогармонией китча!
По-прежнему раздавался голос, и я двинулся в путь. Встретил двоюродного брата, который, как говорили, покончил с собой, когда служил в армии. Брат был в военной форме, ран на нем я не заметил, он очень внятно заговорил со мной, радостно поздоровался, но тут же расплакался из-за того, что скоро, мол, придется расстаться, поскольку я явился сюда ненадолго. Удивившись, я хотел было спросить, откуда ему это известно, но не успел — брат заговорил о своей смерти и грозился, что, когда его убийцы тоже окажутся здесь, он с ними рассчитается. Он признался, что привыкал с трудом, но в общем-то освоиться здесь несложно, потому что тебя окружают сплошь приятные и радостные события и вещи…
И тут я вышел из своего тела — осязаемо почувствовал, как оно осыпалось с меня, испарилось, растворилось как-то, а затем, неподалеку от меня, вновь воссоздалось из песка, камней, воздуха и воды. Сознание мое тотчас переместилось в него, я как бы отразился туда с помощью телеграфа, света и бог его знает чего еще.
Отец при виде меня поздоровался; не удивившись, он, как и брат, заметил, что мы встретились ненадолго. Спросил про маму, про родню. Но только он собрался объяснить, откуда ему известно, что я здесь мимоходом, появились очень высокие существа с неуловимым выражением на лицах — но лица у них точно были, в этом я уверен, — посадили нас за стол и стали угощать. Они были в атласных и бархатных одеяниях, на груди каждого сверкала, переливаясь всеми цветами, тяжелая, массивная цепь. Помню, что на столе были жареные цыплята, рыба и красное вино.
В центре всего оставалось солнце. Мощное сияние излучало приятное тепло и притягивало будто магнитом. Как бы получше выразиться? На душе — восхитительный покой, тебя ничто не волнует, и речь даже не о чувствах, впрочем, о чувствах тоже — ты чувствуешь, что ничто тебя не тревожит и тревожить не может! Вообще! И эта уверенность непоколебима. Состояние беспредельного покоя многократно усиливалось растроганностью, глаза мои были на мокром месте, на губах блуждала улыбка, даже стыдно признаваться в какой-то пронизывавшей меня размягченности, но это правда, и все тут! Как будто ласкаешь женщину, поглаживаешь ее по губам, векам, кончиками пальцев очерчиваешь контуры лица, дороже которых для тебя нет ничего на свете, и восторг такой, будто гладишь сына или дочку по мягкому пушку волос и прямо осязаешь, как они льнут к тебе в абсолютном доверии и преданности, и тебе ясней ясного, что это — твой дух, твоя плоть. Я обнаружил тогда в себе столько нежности, сколько не испытал за всю свою жизнь. Еще отчетливей было чувство собственного достоинства. Во мне проснулся павлин, но не спесивец, а скромно-горделивый красавец. К этому прибавьте впечатления и чувства, о которых я говорил вначале, — испытанные мной в минуты свободного парения, невесомости, но только очень интенсивные. Меня переполняло блаженство в таком изобилии, что все происшедшее представляется теперь каким-то сложным экспериментом, при котором в человеческом организме раздражены все нервные окончания и центры, способные вызвать предельно приятные эмоции. Я ничего не хотел и только улыбался и распространял какие-то лучи; вам это, возможно, покажется забавным, а я затрудняюсь определить происходившее точнее. Если ограничиться одним словом, я сказал бы, пожалуй, так: согласие, гармония. Меня переполняло изумление и всепонимание.
И вдруг я по собственной воле оказался в атмосфере турецкой войны. Помню, еще в школе мне не давало покоя любопытство — как именно проходила осада нитранского замка[33], и вот, представьте себе, я оказался там, потому что захотел этого. Когда турок прогнали, я не ликовал и не огорчался. До сих пор странно, почему не было во мне ни злости, ни радости, происходившее я просто наблюдал, и всё. Наблюдал за событиями, вживался в них, воспринимал как прекрасную картину или изумительную мелодию. Во всем я видел красоту, проникновенную неповторимость, гениальность мгновений, восхитительную созидательную энергию, упоение существованием как таковым. Не хочется смешивать понятия, но не могу избежать кажущегося бессмысленным сочетания: существование ни в чем. Впрочем, я вышел за рамки фактов. Больше не буду, оставлю толкования в стороне.
Меня переполнял восторг, будто ребенка при виде новой игрушки, оттого, что мне все доступно, — я не передергиваю. Но, представьте себе, заново пережить аварию не хотелось, хотя интересовало — как же все произошло? Однако я будто предугадывал, что знать это еще не пора. Мне никто ничего не запрещал, я не боялся, что погаснет ярко сияющее солнце, не боялся, что рассеется нирвана, просто чувствовал, что время еще не настало. Точно так же, как не настало еще время реальное, которое я затем провел под наблюдением врачей в палате интенсивной терапии. Я не сомневался, что при желании смогу оказаться в любой минуте будущего, но не пытался этого сделать. И тут меня пронизала боль, впервые за все время. Я сообразил, что блаженство кончится и меня извлекут из солнечной купели, где ни в чем нет недостатка.
С этой мыслью я вернулся к собственному телу и снова стал самим собой, но одновременно находился и вне тела. Я, словно со стороны, из угла палаты наблюдал за своими спасителями, понимал их разговор, отмечал все их действия — и могу это доказать! Когда вошел заведующий неврологическим отделением, призванный на консилиум, молодой врач со смоляно-черными усиками как раз совал мне в вену под ключицей тонкую трубочку. Сестричка неловко подала ему ножницы, они упали на пол, скользнув по моему плечу. Ей пришлось бежать куда-то за другими, потому что рядом подходящих не оказалось. Потом на меня дышал аппарат, пыхтел и сипел, словно живой (будь я в сознании, я бы жутко испугался), и в нем что-то испортилось. Тело мое начало синеть, особенно губы, язык и пальцы. Аппарат отключили, сестричка начала делать мне искусственное дыхание большим черным резиновым мешком. Неисправность тут же устранил санитар, посетовав, что у него третий день ломит поясницу. Могу записать все, что говорилось в моем присутствии. Надежды на мое спасение у них почти не было. Меня это ничуть не трогало. Ни капельки. Точно.
Застолье с отцом и двоюродным братом заканчивалось, мне не хотелось есть, но я взял со стола кусок цыпленка и выпил вина, наблюдая при этом за розовым горизонтом, и безотчетно отметил про себя, что в преодолении его есть роковой смысл. Один из угощавших протянул мне руку ладонью вверх, позвав — пойдем, но я против своей воли (подчеркиваю это) начал от него удаляться, отца же с братом понесла неведомая сила к розовым зорям. А я очутился на дне колодца, через который попал туда.
Дорогой друг! Я точно описал свою историю смерти. Признаться, поначалу, опасаясь насмешек, я не отваживался на это, но мне показали статьи из медицинских журналов, один был на немецком, другой на русском, в которых описывался синдром Лазаря, и еще журналы. Меня убеждали, что вероятность действенной ресусцитации, то есть воскрешения при особенно тяжелых состояниях — а ведь я был в состоянии клинической смерти, — открывает перед медициной, да и вообще всем людям тайну умирания. Если тебя это может в чем-то утешить, знай, что умирание не страшно и человек боится его, как и всего неизвестного.
Твой
(и — закорючка вместо подписи)
Уф! И еще раз — уф!
Если б это было правдой! А почему бы и нет? У меня внутри все кипит. Мишина исповедь доконала меня. Во мне сразу будто полетели все пробки, оглохший и ослепший, тащился я неведомо куда и очутился аж на Славине[34]. Вела б дорога дальше и выше, я все равно, наверное, продолжал бы карабкаться…
Но почему именно я?!
День начинался как-то необычно. К остановке я подошел как раз в тот момент, когда подъехавший троллейбус распахнул передо мной все двери. Приготовив деньги заранее, я тем не менее не купил ни газеты, ни гербовой марки. Гербовую марку для совершения купли-продажи. Дурацкое название — если кто-то покупает, другой должен это же продавать, и наоборот! Как государственное предприятие. Частных-то у нас нет. Я собирался приобрести старую виллу под замком[35]. Заработал бы сотню тысяч крон, даже не переступив порога этой виллы. Марку на соглашение о купле-продаже я так и не купил и никогда не куплю.
Врачи что-то скрывали от меня, и я нервничал. Всем нам давно известно их филантропическое вранье, когда ты как последний идиот не понимаешь, в чем дело. Началось все с того, что у меня стала кровоточить бородавка на плече. Не болела. Я заклеил ее пластырем, знаете, таким лейкопластырем с дырочками, на желтой подкладке, и, хотите верьте, хотите не верьте, приходите и проверьте, бородавка не зажила и, судя по всему, не собиралась заживать. Я отправился к кожнику, своему приятелю Имро, чтоб он мне выжег ее, потому что я испачкал кровью две светлые сорочки, а я ужасно не люблю стирать сорочки.
— Ты что, не знаешь, что в таких случаях надо обращаться в онкологическую комиссию? — Этими словами встретил меня Имро вместо того, чтоб усадить и поинтересоваться, что мне налить.
Я пожал плечами. Если твой друг врач, я, что ли, тоже все знать обязан? Ну и пошло-поехало. Показался я комиссии. Они судили, рядили, наконец объявили, что результаты скажут мне после операции. Ха! Нет, думаю, надо получше присмотреться к ним самим, все пойму и без операции. И я пошел туда на другой день снова.
Комиссия не заседала, но секретарша проговорилась, что пани доктор — к ее фамилии я привыкал до утра следующего дня — сейчас находится в отделении. Сел я в скверике на скамейку и стал соображать.
Поднимусь наверх, попрошу сходить за врачихой медсестру. Поздороваюсь и нахально навру с три короба.
— Я брат Ивана Гудеца, мы близнецы. Вы рекомендовали ему сделать операцию, я пришел посоветоваться с вами. Что ему передать?
Врачиха подозрительно уставилась на меня. Я и глазом не повел. Вру дальше.
— Я действительно ему брат, — успокаиваю врачиху, — он моложе меня на пять минут. — И лезу в карман вроде как за паспортом.
Клюнет?
— Я вам верю, проходите. — И подтолкнула меня в закуток не больше платяного шкафа. Столик и стул придавали ему вид кабинета.
— Ничего не поделаешь, от нас мало что зависит, — выложила миниатюрная врачиха сразу все карты. — У вашего брата малигни меланома, одна из наиболее страшных разновидностей рака, какие мы знаем. Пока что, правда, не могу утверждать этого с абсолютной уверенностью, — доверительно сообщила она, вливая в меня оптимизм, надежду, или что там еще.
И начала издалека, кружила вокруг да около и на мой тощенький дипломат постреливала глазами. Только меня на пушку не возьмешь. Операция, облучение, вполне вероятно… все ходим под богом, сами понимаете!
Смотрит на мой дипломат или не смотрит? Да, по привету ответ, по заслуге почет, за такие вести еще и дукаты давать? Достал я все же приготовленную купюру. Для виду она покочевряжилась, но я встал и ушел. Нате вам, ешьте, а будет у вас всего сполна, не забудьте и про несчастных!
Как я не забываю.
Как я?!
И вся моя решимость поблекла и сникла под лучами солнца, поглядывавшего меж веток платана на одинокую скамейку и на мою голову.
Ну почему именно я?!
Кто спит, тот и выспится, может и чуть свет подняться, а кто всю ночь вскакивал, тому бы хоть утречком вздремнуть чуток.
Сплевываю горькую слюну, наверное, мне бы перед вами извиниться не грех, да неохота. По-моему, это лишнее.
Я от себя такого даже не ожидал, но — пусть мне будет стыдно — опишу все по порядку, ничего не утаю, не скрою, не приукрашу. Ни к чему мне это! Мне к лицу уже разве что кривая ухмылка. Я и хихикаю по утрам, разглядывая себя в зеркале. Эта процедура стала теперь частью моего утреннего туалета. Смеюсь надо всем, что приобрел, что потерял, что еще сохранил. Да, я такой богач, что дальше некуда, и могу хихикать себе с утра до ночи, а остальное дохихикаю в ночную смену.
Взять хотя бы вчерашнюю утреннюю сценку на улице. С трех часов ночи я шатался по городу, хотел извести себя усталостью, настроение было самое отвратное. Пробирал холод, кожа на лице была нечистая, сальная, подбородок зарос щетиной. Светало. Заворчали первые автобусы, подвывали троллейбусы, расчирикались трамваи. На остановке ругались два цыгана, скрипачи. До утра они играли где-то в баре, а теперь не могли поделить пять крон. Я подошел к ним, достал две десятки, выхватил у них пятерку и загоготал. Они обалдели. А мне словно кто пятки щекочет — гогочу за двоих. Они попятились, начали отступать, будто цыплята перед петухом, и тут один из них споткнулся и плюхнулся на те самые щечки, которые всегда в тени и не видят солнечных лучей. Мне только этого и не хватало, я давился от смеха, не в силах остановиться, перегибался в поясе, улица на мой гогот откликалась эхом, все равно что на сирену «скорой помощи», ну, немножко потише. Цыгане подхватились и дунули прочь. До сих пор небось бегут, остановиться не могут, разве что духу не хватило бежать дальше.
Дома перед зеркалом я проверил, как это выглядело. Да, пожалуй, я бы тоже дал деру.
Нагнал же я на себя страху, а что, если речь идет об элементарной медицинской ошибке?
Мало ли человечество допускало умышленных и нечаянных ошибок? Они вот считают, что у меня рак. А насколько он изучен? Не стану, конечно, лезть с мякинным рылом в калашный ряд, но каких только болезней нет на свете, а много ли о них известно врачам? Я тут как-то толковал с одним медиком, и он открыл мне удивительную вещь. Не зря говорится, что у молодого душа нараспашку, вот и он не научился еще скрывать свою беспомощность и незнание. «Давай, — говорит, — подойдем к делу чисто теоретически». «Что ж, — говорю, — валяй, сыпь». А он мне — дескать, знаешь ли ты, с каких времен человечеству известно про рак? С каких же? И он заговорил о раке костей, который обнаружили у мумий. Потом сказал про дикое мясо. Я поддакивал, мол, как же, знаю, когда-то так называли подкожные наросты, которые порой вылезали и наружу. Он долго говорил, а я мотал себе на ус, что и цирроз печени, и фиброз легких — это все дикое мясо и разновидность опухолей. Я решил проверить, что говорят на этот счет авторитеты, зашел в библиотеку, полистал кое-что — ни фига подобного! Я, конечно, не понял всяких там медицинских тонкостей, про которые он говорил, но нутром чуял, что правда — за этим молодым медиком. Нате вам пожалуйста! Ничего себе — медицинская ошибка. Что бы там у меня ни было, живи себе в долг, однако жди расплаты: рак сожрет тебя, будет расти в тебе, как тесто на дрожжах!
У меня в жилах, сами понимаете, не сыворотка течет, особенно когда тебе долдонят и долдонят одно и то же, сыплют слова, будто коза свои орешки, но вот медик меня порадовал! Я стал думать о возможной ошибке. Короче, какую б там заразу у меня ни обнаружили, пускай самую крошечную, только от нее никуда не денешься.
И мысли мои льстиво заметались, не отбрасывая страха, но и не отказываясь от надежды, которая, глядишь, и возьмет верх.
Было воскресенье, я зашел на биржу «Ориент», в кафе то бишь, где собирались те, что всегда норовили спеть лазаря, но при этом прекрасно знали, как поставить монету ребром, чтобы получить две. Сходились тут и картежники и, согрев себе душу аперитивом предстоящих партий, отправлялись куда-нибудь на частную квартиру, где на кону в игре лежали солидные стопки купюр. По четвергам и пятницам в кафе распоряжались шахматисты и блаженствовали, как горох на шесте; многие заявлялись сюда за еженедельным заработком в блицтурнирах, от столиков то и дело раздавалось приглушенное: раз-два-три, раз-два-три-четыре-пять-пять последний раз! Ты мне, я — тебе, и ничего задаром. Страсть, однако, способна была превратить деньги не только в «Сунар»[36] — ты мог оказаться в субботу с пустой мошной на пристани, и в то же время, если повезет, у тебя могли быть впереди две субботы с полными мешками. На бирже толкались те, что всегда знали сегодняшний курс любой валюты на венской бирже. Однако успешнее всего можно было нагреть тут руки в воскресные утренние часы, когда биржа старых монет и почтовых марок безраздельно принадлежала прохиндеям, карманы которых битком были набиты бумажками, которые кто-то в насмешку окрестил расписками за выполненную работу.
Наметанный глаз различал здесь два типа людей: одних тут знали как облупленных и видели насквозь, в том числе и содержимое их карманов; на лице у них было прямо написано, что они за грош продадут отца с матерью, иной раз они задирали нос и не замечали, что почва уходит у них из-под ног; и были здесь такие, что лезли из кожи, обливались потом, но ковырялись в гнилом товаре и в итоге уходили, купив кота в дырявом мешке. Слухи о бирже ширились — «Бета — Бете, а та по секрету всему свету», росла слава биржи, где можно разбогатеть, ободрать другого, забодать ходовой товар. И вложить капитал — чем в основном и занимались.
У этой игры были свои правила. За двумя зайцами не гонись. Лучше с умным потерять, чем с дураком найти, и так лови, чтоб и самому уйти, потому что на собственной шкуре испытать, что почем, охота разве что последнему дураку.
А теперь обо мне. Я уже кое-что накопил, а тут пронесся слух, будто все сберкнижки по стране учитываются счетными машинами, так что без толку ездить в окрестные города и там заводить себе новые книжки. Потащился я на биржу. В былые времена, пока мне еще не приходило в голову трястись над каждым грошем, как черту над грешной душой, я баловался филателией и купил несколько редких серий Боснии-Герцеговины.
Хорошо-то хорошо, да ничего хорошего! У меня отличная память на цвета, и тут меня начало грызть сомнение, будто червяк — яблоко.
Нужда научит есть калачи — и я поспешил избавиться от марок, через две недели выгодно продал серию, отхватив солидный куш.
Меня заметил тогда парень с лицом, на котором, видимо, черти горох молотили. Он закидывал удочку, то да се, прощупывал меня, своим ли умом я живу, в чужие ли дела сую нос. Вся эта здешняя публика одного поля ягода, одним миром мазана, заявил он, когда я намекнул ему, что хочу поместить деньги, полученные по наследству, в стоящее дело. Наследство, вот именно! Не выкладывать же ему всю подноготную — я хорошо помнил бабушкин наказ остерегаться меченых! Вроде бы и в Библии об этом написано, только я не нашел, а по правде говоря, особенно и не искал.
Наши симпатии и антипатии порой трудно объяснить. Рябой знакомец мой, парикмахер Чачо — все знали его лишь по прозвищу, и с вас довольно будет прозвища, — взял меня под свое охранительное крылышко. Не хотелось бы пускать козла в огород, заявил он, но ему пригодилась бы некая сумма. Я заколебался. Говорят: дурак дает, умный берет, и лучше поскупиться, чем промотаться! А ему и нерешительность моя пришлась по душе, укрепила его симпатию ко мне. Мало сказать — симпатию, мы стали с ним торговыми партнерами!
Чачо объяснил мне принципы биржи. Если подфартит, можно дуриком сделать хороший бизнес, но стоящую вещь, настоящую ценность ты должен найти первый; тут нужен наметанный глаз; дашь находке отлежаться — и после хорошей рекламы продай или настрой на нее настоящих собирателей. А уж насчет цвета глаз у меня верный.
С Чачо мы откололи несколько шикарных номеров. Как-то раз облапошили даже художника, одного горе-филателиста, и колониальную Эритрею «олив-грюн»[37], по каталогу Михеля стоившую одну австрийскую марку, продали как «грау-грюн»[38] за двести марок; или, например, португальскую «рётл-лила»[39] 1898 года, выпущенную к юбилею плавания Васко да Гамы, мы купили как «лила»[40], заработав на этом почти одиннадцать тысяч. Чачо, кстати, ничуть не переживал, что деньги оседали в моем бумажнике, его радовала удачная сделка сама по себе.
Потом подорожали дома и участки. Нюх Чачо вывел меня на доходные дела, клиентура сразу расширилась, выросли обороты, мы с Чачо расстались по-хорошему, пути наши разошлись, и я стал действовать самостоятельно. Я до сего дня сохранил покровительство многих обязанных мне людей — благодушные благодаря своему высокому положению, они даже не подозревают, сколько их денег осело в моих сундуках.
Чачо, как и прежде, шнырял среди филателистов, держа фасон, с кем-то здоровался, с кем-то ударял по рукам, скрепляя сделку. Завидев меня, затащил в отдельный кабинет и сделал знак официанту, что мы совершенно измочалены и нам надо промочить горло.
Голос Чачо бальзамом проливался на мой слух, взгляд мой, как альпинист, по уступам его оспин поднялся к его водянистым, теперь очень редко искренним глазам. Рябой Чачо высыпал на меня ворох своих бед. Куда ни кинь — кругом одна сплошная неблагодарность. Первая проблема — жена. Ушла к какому-то юристу на пенсии и теперь шурует по его сберкнижкам, переписывает имущество; судя по всему, там пахнет по меньшей мере половиной королевства. Проблема номер два, три и четыре — дети. Тянут с него, доят, выжимают, трясут, требуют, канючат. Да еще и скандалят.
Сказать Чачо, что эпилог его жизни банален? Едва ли он со мной согласится, жизнь у него одна, и другой судьбы он уже не получит.
Впервые за последние дни я и словом не обмолвился о своей болезни. Чего ради буду я трясти по дороге лошадиные яблоки своего несчастья, кому какое дело, что на мою кожу по чистой случайности упало с карниза ратуши голубиное дерьмецо?
У медицины свои правила. Медицина — это фабрика, и как только вас взяли в оборот, то, согласно алгоритму, определенному диагнозом, гоняют по лабиринту запутанных дорожек, подталкивая к выходу. Или к исходу. «Летальный исход» — так высокопарно сообщает медик о смерти. Поэтому слово «выход» я рассматриваю и как возможный «исход». После смерти не только тело, но и имя, и почести, поступки и вся с таким трудом приобретенная мудрость — все покроется прахом, и любые попытки стряхнуть эту пыль — какие б ни были на то причины — ни к чему не приведут. А возьмите вы золотую чашу — разве и она в итоге бесконечных протираний не исчезнет? Дни ее блеска тоже сосчитаны. Как отмерен надлежащей мерой век любой, самой вечной вечности.
Ужасно.
Приглядимся же, неразумные друзья, приглядимся к своим собственным глазам: что в них отражается? Смерть! И подмигивает нам!..
С легким урчанием автомашина несется навстречу ветру, взвивая позади себя пыль. Я стиснул челюсти, вдавил их, верхнюю в нижнюю, словно в форму у стоматолога; девчонки на заднем сиденье сидят притихшие, будто вши под коростой. Уж не о том ли размышляют, какие слухи пойдут, когда станет известно, что я загубил три молодые жизни? Они были такие красивые, молодые и неалчные…
Да, мысль о собственной смерти ужасна, и на кой черт добивался я правды, зачем хотел узнать о ней все в подробностях? Напрасно память листает книгу избитых истин, будто смерть — естественное явление природы. Можно только посмеяться сравнению нашего страха смерти с детским страхом перед темнотой. Хотя и дети не просто боятся неизвестности — от темноты на них веет небытием. Ведь если сводить жизнь к восприятию окружающего нашими чувствами, то потеря одного из чувств — слуха, скажем, зрения, обоняния при насморке и вкусовых ощущений — уже сама по себе ограничивает связь с окружающим!
Внезапная смерть, быстро скрутив человека, не оставляет ему времени испугаться. Он и переносит ее соответствующим образом. Я вот не раз мысленно переживал в своем представлении аварию, которая могла произойти со мной, когда я был водолазом. При погружении ледяная вода сковывала мне икры, бедра, крепко обхватывала шею через водолазный костюм, но я и не думал о роковых судорогах рук и ног; проскальзывая в трюм останков затонувшего корабля, чтобы закрепить якорями тросики на предметах, представлявших большую или меньшую ценность, я никогда не думал, что крышке люка ничего не стоит захлопнуться и похоронить меня в чреве мертвого корабля. Вероятность такого факта возникала в моем сознании лишь во сне да при беседах с дотошными репортерами.
Если можно попробовать на вкус собственное несчастье, то я его испробовал сполна. Угроза смерти ударяла меня молнией, каждая клеточка моего организма застывала в напряженном ожидании. Беспомощность, однако, длилась не более секунды, и тут же все силы и резервы организма, о которых я даже не подозревал, мобилизовывались. В мыслях перепутывались разные конкретные варианты несчастья, дело даже не в том, какая именно беда приключилась: то я не мог распутать трос, на котором был спущен, то руки-ноги сводило судорогой, то я бился с захлопнувшейся крышкой. Теряя последние силы, я примирялся с неизбежным концом и не визжал, не кричал в отчаянии. Обмякнув, опустив плечи, закрывал глаза и ждал конца. Криво ухмылялся про себя, что принимаю его с достоинством. Я даже радовался, будто дезертир. Я существовал отдельно от своего тела, да, я в буквальном смысле видел себя со стороны, видел бессильное, еле заметное движение руки, которая не сжимала больше бездействующий кран кислородного баллона и безвольно повисала, поддерживаемая слабым течением, я видел свое тело, как оно, отлепившись от крышки люка, легонько, будто перышко в безветренный день, медленно опускается на дно обомшелого трюма. Все это происходило с моим телом, но не касалось меня, я оставался в роли стороннего наблюдателя!
Человека можно стереть не только с лица земли, но и вообще вселенной.
И все-таки человеческие чувства, даже самые незначительные, могут взять верх над смертью! Не такой уж она всесильный враг человека, если у него против нее столько оружия, сколько красок можно увидеть на море. Месть побеждает смерть, любовь пренебрегает ею, честолюбие ее жаждет, печаль ищет в ней спасение, страх приближает ее…
Машина несется, урчит, впереди лихо, сзади страх.
— Останови!
Ладно. Скрипнули тормоза, машина юзом развернулась поперек дороги, уткнулась носом в боковую белую полосу.
Мы вышли. Ирма и Таня вывели под руки высокую Дану. Щеки ее надувались, но рвоты не было. С воем, яростной волной налетел ветер, и хлынул дождь. Девицы спрятались в машину. Неистовые порывы рвали с меня одежду, по лицу хлестали песчинки, обостренным взглядом воспринимал я пейзаж вокруг — склоны, покрытые рядами виноградников, холмы, натягивающие на себя сырой плащ темноты. Мне стало хорошо. Распаленный лоб остыл, я хмурился, но мне стало вдруг весело, а девчонки злились.
— Знаю, знаю, — обрушил я на них водопад слов, просунув взлохмаченную голову в машину, — не будь грозы, вы пошли бы дальше пешедралом. Все, понял, еду шагом.
Так и поехал.
И еще впустил к нам голос Элвиса Пресли.
— О, разрази меня гром, если я что-то понимаю, чудеса в решете, да и только, фантасмагория! Передо мной видение или ты, Иван?
Такими словами нас приветствует Демо; движения его полны сдержанного достоинства, но наигранность смешна и совершенно не идет ему. Когда-то его прозвали Плантатором, в те поры он был скромным и великодушным виноградарем. А теперь, заделавшись депутатом, изображает из себя всесильного государственного мужа, произносит многозначительные фразы многозначительным тоном, сопровождая их соответствующими жестами; выглядит все это не слишком убедительно.
У Демо от напряжения сужаются зрачки, он прищуривается — уж очень ему хочется залезть мне в душу. Приглашением на вечеринку он озадачен. С чего бы это — десять лет спустя?! Ему давно надоело ругать меня жлобом, и после того, как он не смог выжать из меня ни полгеллера, Демо перестал мне звонить.
А ведь когда-то именно Демо первый продемонстрировал мне, что значит власть денег. Меня выкинули с философского факультета[41], и я нанялся торговать в выездном киоске. Продавал пиво на стадионе, ситро и шпекачки на бегах, на празднествах в защиту мира, глинтвейн на Первое мая. Как-то раз я заменял кого-то в маленьком буфете «Телевизор» возле «Мандерлака»[42], открытом и по ночам; там я и познакомился с Демо. Он спросил, сколько я заколачиваю и не хочу ли иметь больше. Целую неделю я торговал вместо него в киоске во время сбора винограда. И едва не погорел: Демо подсунул мне для продажи собственное вино. На счастье, ревизоры были в дупель пьяны и собирались еще заморить червячка.
Я и не заметил, как за два года, во время которых успешно забывал все эти глупости из истории, психологии и философии, Демо научил меня развлекаться с девчонками, не связывая себя никакими обязательствами и вполне на уровне, в соответствии с его лозунгом: всякому дневному и ночному овощу свое время. Итак, два года спустя я купил себе машину и дал взятку в жилищном кооперативе. Ссуду на квартиру у государства я взял исключительно для того, чтоб не вызвать лишних подозрений, мебель тоже покупал не по госцене. Я не футболист, чтобы верить в счастливую звезду, знаю, слава богу, что свиней откармливают не бананами, а очистками.
Демо делает вид, что не заметил девчонок. Я прощаю ему эту невинную зловредность, справедливо считая, что розыгрыш все равно будет за мной.
Мы сели за накрытый стол, и Демо произнес речь. Само собой, глубокомысленно изрек он, девочек надо накормить, напоить, часок-другой на расслабление, и тогда уж можно балдеть на полную катушку.
Выйдя из задумчивости, я поддержал Демо — пусть раскручивает карусель равнодушия к тому, что было и что будет, — и тут долговязая Дана, с ногами, которые обнаруживались гораздо дальше, чем полагается, заявила:
— Мужчины, чье место пустует?
— Я должен угадать? — воскликнул Демо.
— Физкульт-привет! — наморщила нос Ирма. — Это что еще за эксперимент?
— Погоди, — перебила ее Дана, — ведь получается, третья из нас — лишняя!
Демо заерзал, я наклонился над тарелкой, скрывая ухмылку.
— Иван! — призвала меня к ответу блондинка Таничка с фарфоровыми ушками.
— Ешьте, а то все остынет, и пейте, — постарался я переключить их внимание. — Ну, вздрогнули!
Но никто со мной не чокнулся.
— Разочарование любой из нас обойдется тебе дорого. — И Ирма, сидевшая между мной и Демо, налила мне водки.
— Во сколько же, Таничка? — подал я голос со своего края стола.
— Почему это должна определить я? — ошеломленно проговорила Таня.
— Ирма сказала: любой из вас, вот и назови свою цену!
Моя идея была не из удачных.
— Ну-ну, не заводитесь, — разошлась Дана, — смотрите, чтоб вам не пришлось уйти несолоно хлебавши.
— Потому и надо уточнить отступные, чтобы потом разговоров не было.
— Иван, я тебя не понимаю, — Таня повернула ко мне свое продолговатое личико, — ты что, готов со всеми тремя пойти?
— Благодарю, Таничка, так его! — отозвался Демо.
— Ты считаешь, что мог бы достойно представлять сборную команду? Или это всего лишь вторая лига? — наскакивала на меня Таня из-за спины Демо, вообразив, очевидно, что я уйду с Ирмой, а Дана подхватит Демо.
— А ты собираешься быть судьей? — повернулся я к Демо. — Обеспечь для себя запасную.
— А вот и они! — торжественно провозгласила Дана.
Вошли две официантки с «чаламадой» — «чертовым салатом», любимым деликатесом Демо. Я попросил принести еще лед, сигареты и номер телефона одного приятеля.
— Все люди — эгоисты, единственный человек, который заботится обо мне, — это я сама. — С этими словами Таня взяла Демо под руку.
— Это мы еще поглядим. — Демо вскочил и исчез с Таней из зала.
Через минуту он вернулся.
— Давайте играть. Игра несложная. Таня стоит за дверью, а мы задумаем кого-нибудь, человека, которого все знаем, ну, и Таня, естественно, тоже. Таня спрашивает о нем, и каждый отвечает правду, но не так, чтобы все сразу выложить на блюдечке. Таня имеет право задать пять или десять вопросов — как договоримся. Если ей покажется, что она догадалась, она называет его имя. Если ошибется — теряет право на один вопрос, и игра продолжается. Выиграет тот, кто задаст меньше вопросов или сразу угадает, кого мы задумали. Таня в курсе игры. Так вот… — Демо подмигнул мне, но я будто бы не заметил. — Она будет спрашивать о человеке, которого мы все знаем, — это непременное условие игры. Итак, прежде чем позвать ее, кого загадаем?
— Ее же? — предложила Дана.
— Соображаешь! — похвалил Демо. — Но для начала пускай будет Иван. Ясно?
— Почему именно я?
Ну и плевать!
Демо призвал Таничку, посадил ее на табурет под картинкой с петухом, топчущим курицу.
— Это мужчина или женщина? — пошла в атаку Таня.
— Ну как ты спрашиваешь? Тебе нужно выяснить черты характера и внешности, события, связанные с этим лицом. На твой вопрос невозможно ответить таким образом, чтобы для тебя прояснилось нужное, — поучал ее Демо.
— Подскажи для первого раза, — потребовала Ирма.
— Ну, какую данный человек носит одежду, — сказал Демо.
— Ладно, — кивнула Таня, — какую же?
— Сафари, мягкие тона, — ответил я сам о себе.
Дана: Белую, серую, черную.
Ирма: Предпочитает удобную одежду, удобство вплоть до небрежности. Обувь обычно нечищеная, неделями ходит в одном и том же.
Я: Для него одежда дело третьестепенной важности, неизбежная необходимость.
Демо: Или суперкласс, или что попало. Все или ничего.
— А ты чего лезешь уже второй раз?
— Потому что Иван говорит — все равно что имя называет!
Демо чувствовал себя ответственным за ход игры, которой руководил.
— Ну, догадалась? — спросила Дана.
— Если не темните, то в игре осталось только трое, — сказала Таня, но мы ей не поверили.
— Кто же вышел из игры? — приставала Ирма.
— Могу открыть? Иван. — Глазом не повела, бессовестная, и не дала себя перебить: — Отношение к противоположному полу? Одним словом!
— Требуешь ерунду какую-то, — проворчал Демо. — Не восторженное.
Дана: Неодобрительное.
Ирма: Нежное и притом страстное. В нем кроется и уважение, и море нежности. Одним словом это определить нельзя, и нечего на меня коситься!
Я: Не платоническое.
— Сколько я могу еще задать вопросов? — уточнила Таня.
— Если считать и этот, то всего два. А вообще пять, после чего тебе придется назвать имя. Попробуй назвать сразу, но тогда, если промахнешься, потеряешь право на вопрос, — напомнил правила игры Демо.
Таня: Отпуск?
Дана: Море с приятельницей. — (И тут же зажала рот рукой, взглядом прося прощения у Демо. Тот, сделав страшные глаза, покачал головой.)
Ирма: Бродяжничество с рюкзаком. Ночь в Венеции, проведенная на Оравской плотине или в Рысах.
Демо: Палатка на пляже. Черт возьми, говори уж, если догадалась!
Я: Братиславские улицы, библиотека, а точнее — желание пройтись по улицам, где ходил пять-шесть лет назад. Взглянуть на свою жизнь с высоты, даже с самой высокой высоты. Ух! Будьте здоровы! Поехали!
— Говори же наконец, что это Иван, — не вытерпела Ирма, — чего прикидываешься?!
— Кто из нас водит — ты или я? И разве это игра только на результат? — оскорбилась Таня.
— Ну-ну-ну! Это была разминка. — Демо попытался разрядить атмосферу, сдобрить ее сиропчиком бодрого настроения и энергии. — А теперь играем всерьез, приготовились!
— Угощайтесь, я сейчас вернусь. — И я вышел позвонить.
— Ты не хочешь занять место на табуретке? — предложила Таня, когда я вернулся.
— Давай сама беги за дверь, скоро гость появится.
Себя Таня отгадала после третьего вопроса! Ирма, Дана и Демо, исчерпав все полагающиеся им вопросы, попадали пальцем в небо или сдавались. Мне пришла в голову новая мысль.
— Ступай еще раз водить, — велел я Тане, а остальным шепнул, что сейчас прибудет мой сводный брат Рудо, директор института, исследующего смысл собственного существования, как утверждал я, и не без оснований. Ирма заявила, что не будет на него играть, так как, мол, не знает его. Реплику Демо: «Вот и хорошо» — я предпочел не расслышать.
— Говори, что в голову взбредет, собьем Таню с толку, — предложил я.
— Все равно угадает, — обреченно махнула Дана.
— Быть того не может, она видела его всего один раз, — горячо запротестовал Демо и встал, чтобы позвать Таню.
За дверью ее не оказалось, она маячила в конце коридора.
— Чтоб вы не подумали, будто я подслушиваю у замочной скважины, — объяснила Таня, усаживаясь на табурет, и задала первый вопрос: — Отношение этого человека к сегодняшней вечеринке?
Мы обалдели.
Я (чтоб нечаянно все не испортить): Приятные надежды плюс маленький сюрприз. Как и водится между друзьями, не так ли?
Ирма: Не исключено и разочарование. Что может быть нового под солнцем!
Дана: Недоумение — почему пригласили, и некоторая растерянность — цветы? Без цветов?
Демо покосился на Дану: Воспоминание о таких же вечерах или, вернее, ночах, хм, — стоп-кран на пустом месте!
Господи, фаянсовый гном в заросшем крапивой палисаднике и то, наверное, остроумнее!
Таня: Уж не тот ли, кто собирается прийти к нам сейчас?
— Нет, с вами нельзя иметь дело! — Демо вскочил, будто на футболе. — Это невероятно!
— А я что говорила! — торжествовала Дана.
— Ты смотрела на Дану? — спросил я Таню.
— На нее, как и на всех вас. — Она пожала плечами. — Ладно, хватит играть!
— Потерпи, тебя испытывает господь. — Я шепнул Демо, что еще придумал. — Давай последний раз. Выходи.
— Ерунда все это, — защищалась Таня. — Просто нечаянно пришло в голову.
Я вытолкал ее за дверь.
— Сейчас загадаем на одну из наших знаменитостей, а ты, Дана, ступай за ней следом, как будто пописать, скажи, что пописать. И ни слова Тане!
Дана повиновалась.
— Загадаем Яношика![43] — зловещим шепотом сообщил я. — Ни за что не угадает.
И тотчас позвал обеих назад. Дана вышла из туалета, все было по правилам.
Таня: Популярность?
Демо: Если использовать его как рекламу, можно открывать торговлю.
Ирма: Эвэргрин[44], и настоящий, словацкий.
Я: Дана, помолчи! Незаурядность, всеобщая гордость.
Таня: Колоссальная популярность, прямо-таки рекламная, истинный словак, всеобщая гордость? Какое отношение к фольклору? Вы имеете в виду не нашего современника.
Демо: Отношение к фольклору самое непосредственное.
Таня: Дюро Яношик! Я ошиблась? Но это не по правилам игры!
Прибыл Рудо, и мы еще дважды демонстрировали ему Танины способности, оглушили и засыпали своими восторгами; с трудом оправившись от всего этого, сразу же после полуночи Рудо отвез меня домой. Таня и Дана по крайней мере нормально выспались.
Мне предстояла операция.
Я превратился в деда. В своего собственного. Мне это стало ясно, когда я задумался над своими рассуждениями.
Сами посудите: я не слабак, и даже после вчерашней вечеринки мне не настолько муторно, чтоб силы мои висели на ниточке, но надо себя поберечь. Как-никак резать меня будут впервые!
Внутри все замирает, я едва не вою, но горло стянуло страхом, пикнуть не могу. Прежде не понимал, что значит — душа в пятки ушла, а теперь, ей-богу же, как еще понимаю!
Прикидывал я и с точки зрения статистики — скольких оперировали и сколько их после операции отбросили копыта; ну, и утешаю себя: небось не потрошили бы, кабы толку не было, вот и внушаю себе — мне надеются помочь, страхи мои напрасны.
Лежу в белой кровати на белой простыне, белая комната в белом здании, жду конопатую сестричку, ту, что делала мне укол в левое полужопие. Она же должна отвезти меня в операционную.
Чего только не лезет в голову, ну такая ахинея!
Всякие там поговорки-прибаутки. Думаю, такое настроение появляется у любого, кому приходится брать в расчет свой самый банальный смертный час. Нежный возраст, детство, надежность домашнего очага! Мир вокруг был иной, не то что сейчас. Теперь каждый дальше своего носа не видит, бурчит да надрывается с рассвета до заката. Когда-то люди так не христожопничали, не изнуряли себя накопительством. Что имели, то и ели, выпивали, веселились. Чтоб пищеварение лучше шло. Если ты зануда, не умеешь ничего ввернуть с шуткой, к людям лучше и не ходи, потому что народ был добродушный, по большей части веселый, словоохотливый, покуражиться любил. А что им еще оставалось? Да, такого снова не будет.
Меня одурманят, заморочат и безо всяких там околичностей — брысь, пшел вон на тот свет! Что делают в таких случаях другие? О чем думают? Наверняка беспомощны вроде меня.
Перед Рудо я вчера в машине пустил слезу. Позорище! А он, паскуда, меня же еще и утешал. И слезы мои были столь обильны, что, соединись они в одну, затопили бы целиком Житный остров[45], и жита не собирали бы там целых семь лет. С соленой-то земли!
Будь я как тот вон амбал, мыши его задави, все на свете перенес бы, не то что какую-то там паршивую операцию!
Тому вон ногу оттяпали, а настроение у него — первый сорт, рот от смеха не закрывается. Как у того еврея, что козу из дому выставил и ему сразу вольготней сделалось. Не стоит трястись раньше времени. Если меня настигнет безносая, душу свою мне легче будет выплюнуть, чем какому-нибудь тузу с толстой сумой! А учитель, тот, что целыми днями курит в туалете? Жена его обихаживает, душу выкладывает, переживает, глядя на него, не знаю, правда, из-за него ли только, улещает всячески, бьется с его вздорным характером, а он знай покуривает. «Едва ли мне удастся избавиться от моей заразы, уж моим дыхалам никакой трубочист не поможет», — приговаривает он, снова отправляясь заседать на троне в учреждение, куда и сам король пешком ходит.
Грустно-невесело среди этих белым-белых стен. И сияющая усмешка того малахольного шута горохового нарочита и натянута. И сразу для тебя из-под всего выступает истинный смысл происходящего, и он однозначен. Вздохнешь, криво улыбнешься, словно похлопал добряка по плечу, когда тот пытался тебя подбодрить.
Но — было бы дело, а мастер найдется.
К нам заглянул цыган Арпад и стал учить своему языку.
Послушаем же.
— Джа вага ададиве?
Одноногий, смирившийся с бедностью, покачал головой:
— Сиклюгва пес! — и спросил: — Со?
— Сиклюгва пес лав, — ответил Арпад и начал проверять слова: — Кхабнярел?
— Переспать с женщиной? — уточнил одноногий.
— Оплодотворить ее. Хорошее слово, хоть и не прямо все сказано.
Вошел заместитель главврача.
— Ну что, выздоравливаем, Арпад, раз уж кого-то оплодотворять собрался?
Врач заглянул в висевшую на кровати карту, похлопал меня по плечу и подмигнул. Не захотел, видать, портить мне настроение. Арпад предупредительно распахнул перед ним дверь.
Все напряглись, словно тончайшие струны, и уставились на меня.
Какие слова я вытягиваю из себя? Соответствующие. Какова натура, такова и речь. Стариковская, дедовская. Сколько людей, столько характеров, столько и одежек. Кисло у меня нынче на душе. Сердце свое кровоточащее зажал в кулаке, задумалось мое сердце. Вот и речь пошла такая — материнская.
Какова натура, такова и речь.
Что бы там ни было, сам не знаю, как получилось, если б и захотел, не смог бы объяснить, короче — я путешествую. Как и в прежние времена, старым способом — поездом через Трнаву, Леопольдов, Лужьянки до Нитры. Еду в родной город.
Как и в давние времена, я отправился утром на вокзал, хорошенько выспавшись. Шаг за шагом, с улицы на улицу, на Центральном вокзале выпил черного лимонаду, купил за три кроны газету и глянул на часы. С часов перевел взгляд на расписание, оглядел зал ожидания, перрон. На лавочке приятно ждать, если время не торопит, душа не кипит, а в глазах твоих поселился вечный созерцатель вселенной.
Поезд отправляется в десять? Прекрасно. В одиннадцать? Еще лучше. В половине одиннадцатого? Да ради бога! Понемногу собираются пассажиры. Одним глазом наблюдаю за ними, другой скашиваю на поворот рельсов, откуда выкатывает закопченный поезд.
Ух, проклятье растреклятое! Не скрою — все во мне перевернулось! Только я уселся в уголке у окна, повернувшись спиной к убегающему пейзажу, как меня подняла с места старуха — покорнейше прошу прощенья у почтенной публики, — вся замызганная, одежда — будто корова изжевала и выплюнула, несет от старухи так, что дух спирает. И ко всему еще и занозистая, черт бы ее драл!
Я простоял до самой Трнавы. Ноги у меня покрепче, чем у тех, что на булочках с маслом выросли, но после операции я еще слаб, как муха.
И попробуй сохраняй после этого хорошее настроение и холодную голову!
На стоянке в Багони старуха вдруг принялась мусолить во рту соленый рогалик и клюнула в мою сторону своим кривым носиной.
— Вы чего зыркаете на старую бабу, недовольны, что согнала вас с места? — загугнила она сладчайшим голосом.
Старуха шепелявила и прыскала на сидящих липкими крошками.
— Это вам только кажется, — произнес я с притворной любезностью.
— Вы только послушайте его! Что случилось, того не воротишь! Пришла старая карга и согнала, — скрипуче захихикала она, будто скелеты загрохотали костяшками домино по железу.
Я промолчал. Сидящие наблюдали за мной с придурковатым видом.
— Но господину-то каково, у него не больно весело жилки играют, верно? — вопросила она, обращаясь к соседям, но ухом поворотилась ко мне.
Я не пикнул, но меня подмывало отойти к другой лавке.
— Ишь какой гордый! Да я вот что скажу, господин хороший, как вы мне, так я вам — око за око: словом господь мир создал, словом Иуда господа предал. Пустые слова лучше при себе держать.
Я решил пригвоздить ее к месту взглядом.
Не получилось.
— Чтоб не устраивать скандала, без всяких обид и объяснений я помолчу, буду держать язык за зубами, если вам так угодно. Мне дважды повторять не надо!
Ой, умора! Она оскорбилась!
Перечница старая!
— Если не верите, взгляните на мои косточки. — Она приподняла фартук выше лодыжек и вытянула вперед кулаки. — Ей-богу, мочи нет, ни ногами, ни на колесах, болят мои ноженьки, и все тут. Послали меня в Пештяны[46] на грязи, да нешто можно им верить? Избавиться от меня задумали, вытряхнуть, как блоху из тулупа! А я еду и даже радуюсь, что еду! Верите? Хуже тюрьмы тот приют для стариков! Директор у нас вроде энтого, — она кивнула в мою сторону, — все ходил вокруг меня, подъезжал и так и эдак, вы уж пообещайте, говорит, что не сбегёте! А я взяла и убегла! И на сю пору. Третий день меня ищут, хе-хе! В воскресенье послали меня в Пештяны, а я приеду только в субботу, хи-хи! Вона как. — Она притопнула ногой и только что не плюнула в мою сторону.
— Я вас знать не знаю и знать не хочу, чего привязались! — прошипел я, а вокруг любопытные сдвигали головы и воротами распахивали рты.
— «И когда пройдет при тебе, не увидит тебя, и когда окликнешь его, он не услышит тебя!» Провались, дескать, старая баба. — Она таращилась на меня и все повышала голос: — Ежели хочешь свое иметь — купи, так ведь на то купилки надобны, значит, трудиться иди. Ах, кума, добрая душа, за свою жизнь поостерегись! — Она воздела руки. — Я тут чую смерть, зловоние адское, чадом преисподней повеяло, могильным холодом от тебя тянет, бесстыжий господин!
Я не выдержал и взорвался. Обложил старуху как ломовой извозчик, верьте не верьте, как Люстиг, тот, что уголь развозит и орет, когда его доходяга жеребец не слушается.
Мне передали мою полупустую сумку, и я протолкался в другой конец вагона, но и сюда до меня долетал верезжащий старухин голос:
— А ка-ак? Бывалоча, в прежние еще времена, случилось такое, шастал один по густым зарослям на берегу, подстерегал там моего сына, шакала, да не дождался. Хотел донести, засудить, сукин сын!.. Смердящих самаритян кто не сбежит, кто по доброй воле променяет свою свободу на ломоть хлеба, что тебе подают с попреком!
Какой-то пассажир постучал себя пальцем по лбу.
Другой тянул шею, чтобы увидеть, кого там прорвало безумными речами.
Ей попытались было возразить, но старуха спуску не дала.
— Ах, распроклятые! Меня с толку не собьешь, ежели я чего говорю, то и стою на своем! — разозлилась она, вообразив, наверное, что над ней насмехаются, а уж гнев разума не прибавляет. — Я жила в Куопровой, а меня схватили и увезли. Только вам не запихнуть меня в клетку!
Когда явился проводник с компостером, его едва не поколотили. Он потребовал у старухи билет, которого у той не оказалось, и он собрался ее высадить. Не тут-то было, кондуктора стиснули с боков и сзади, на него посыпались тычки, кто-то пощекотал его под ребрами, и, лишь когда стоявшие рядом мужчины вытеснили его животами за дверь в тамбур, он радостно перевел дух.
А старуха объясняла:
— Меня продавали бы с выгодой: кому за грош, кому задарма, но лучше не за деньги, а за доброе слово.
Как бы там ни было, но вот уже и Лужьянки, пригород Нитры, и не успеет паровоз вытащить тряские деревянные вагоны по старой колее со станции Лужьянки, как за окном мелькнет дражовский романский костелик, который обожает рисовать график Янко Зеленяк; линию горизонта окаймляют Лупка и Зобор, кряжистые гребни, и тут уж никто не оторвет меня от окна.
Возвращение в родные края. Как всегда, взгляд впивается сначала в Лупку. «Заказник Лупка известен в научном мире благодаря двум факторам…» — говаривал мой сосед, ботаник-любитель, и я невольно повторял за ним с гордостью, что, «во-первых, на переднем склоне горы совершенно иная флора, нежели на заднем, и это объясняется различными субстратами, а также губительным влиянием акации на растительный покров». Вот вам, любители акации. (К которым, кстати, отношусь и я.)
— Замечтался, что ли? А то ведь мы и сами управимся.
— Не сегодня, так завтра!
Я не ослышался? Резко повернув голову, вижу широко улыбающиеся лица двух приятелей, которых встречаю разве что на празднике сбора винограда. В иное-то время и не видимся.
Они катали винные бочки, и вино укатало их самих. Друзья этого и не скрывали. Р-раз — и бутылка вина в моей сумке, только пробка торчит, два — из другой булькнуло мне в глотку, разлилось по жилам, три — каждый еще делает по два глотка, и в бутылке остается лишь на донышке, ну и четыре:
— Айда с нами, в винном погребке найдется дело и для троих!
Нет.
А в итоге «да». Мы сидим в «Виноградском» погребке, прохладная темнота обнимает меня за плечи, я сочувственно смотрю на подвыпивших дружков и выступаю в роли слушателя. Они в один голос спрашивают, где я буду ночевать и что вообще здесь делаю.
— У тетки. Дегустирую вино.
Я долго еще поддакиваю им и обещаю, что с нынешнего дня мы отправимся пробовать вино непременно втроем, и когда пройдем всю Нитру и у всех подряд перепробуем, тогда, может быть, объявим тетке и всему свету, как нам жилось в нашем родном городе.
Все гиль и тлен!
Сперва мне все показалось абсурдным, потом я заподозрил ошибку, несколько дней назад я был предельно угнетен, а теперь покорился судьбе.
Какой вопрос, такой и ответ.
Все гиль и тлен? Действительно ничего уже не имеет значения?
Это ли я приехал узнать в родном городе? В городе моих детей и моей первой жены?
Признаюсь, вся моя жизнь впустую крутила бы колеса, если б я изменил своей единственной большой любви — любви к родному городу. Бывает, мать отрекается от сына, жена не стоит и междометия, про детей вовсе сказать нечего; брат отречется от брата, на порог кухни не пустит, но родному городу изменить невозможно. Даже мертвые продолжают жить в нем, а еще не родившиеся определяют его будущее. Тебя все могут забыть, предать, но только не твой родной город, ему просто неведомо это слово.
Отвергаю надпись: «Первая станция расставания». Я приехал не прощаться с Нитрой, я привез ей жестокую весть, свою болезнь. Как она поведет себя, узнав эту новость? Я напугал ее, она что-то сбивчиво объясняет мне, с пониманием повторяет незнакомые термины, делает непонятные жесты, пока я не велю ей прекратить. Я подмигну ей как старой и все еще привлекательной подружке, с которой ничего нового, никакие новые тайны мы не откроем.
Я шагаю не сказать чтоб устало или неуверенно. Я шагаю под прицелом полной безнадежности, это чувство определяет все, а вокруг, как ни странно, будто светлое рассветное утро или закат дня, краски ясные, стряхнувшие с себя солнечную пыль забот, и ты глядишь во все глаза, насторожив слух и раздувая ноздри. Вижу горы, силуэты холмов на горизонте. С давних-давних пор этот уютный, теплый и сыроватый край был прибежищем работящих людей. Вот тут, на этом самом месте человек начал писать историю своего рода-племени, своей семьи. Десятки тысячелетий поднимался к небу дым родного очага, сначала из пещер, землянок, потом над хижинами, а также и над дворцами и замками. В течение тысячелетий вдыхали здешний воздух мои предки, сгоняемые с мест, избиваемые кельтами, аварами, гуннами, татарами и турками, мадьярами и немцами. Сколько победных кличей и бед пронеслось над этой долиной, над нижними отрогами Карпат и уходящей вдаль низменностью, где шелестит Дунай. Город выжигали и грабили, но он снова поднимал голову из руин и черной золы. Нитра — красавица, которая расплачивается за свою красоту самым ценным, что у нее есть, — она платит собой. Сколько раз ощущала она в себе пустоту и глухое эхо недавнего прошлого? Горы отчаяния, жестокая судьба матери словацких городов, оставляли следы на ее отмирающих членах, поглощенных алчной землей, которая время от времени извергает их, будто несъедобные ядра и скелеты. Достославный город, осужденный на вечную гибель и вечное возрождение… Город без летописи укреплений, без пышных фасадов достойных его старинных кварталов.
Откуда во мне столько пафоса! Развожу сантименты в насмешку над собой. Не лежит ли на характере жителей роковая печать судьбы самого города? На моем характере?
Нет людей, которые не гордились бы родными местами. Но едва ли найдется больший патриот своего города, чем житель Нитры. Достаточно хотя бы мысленно пройтись по здешним местам, и память прямо-таки на каждом шагу выдает картины гордости за свой род.
Свой род.
Я у тетки, мы сидим с ней, доброй, тихой женщиной, в четвертый раз повторяющей мне (как будто я вообще ничего уже не соображаю), что мое происхождение четырежды по мечу и дважды по прялке[47] относится к колониховским земанам, дворянам то есть. За заслуги на гайдуцкой[48] службе прапрадед Рачка получил привилегии и земли в Дюрковом поселении, выращивал виноград, сеял хлеб. Но все богатство внука его внука заключалось уже лишь в девятерых детях, младшей из которых была теткина мать и моя прабабушка. Что же произошло? По официальной версии, отец прабабушки отказался объявить себя венгром и признать родным языком венгерский[49], по неофициальной, передаваемой шепотом, отец прабабушки проиграл все свои владения в карты. «И таким образом, — непременно добавляет дежурную фразу тетка, — твоя мать, будь она мужчиной, носила бы земанский титул. Третье поколение Рачки участвовало в земанских выборах, не имея ни гроша за душой. Так-то вот».
Так-то.
Мой род.
Я у жены. Бывшей. Первой. Мужа ее нет дома. Дети на работе. Поэтому я просто у жены.
Разговор не клеится, зацепиться ему не за что, скользит — как голыш по поверхности воды. Я не решаюсь сообщить свою самую важную новость. Потому сижу и слушаю.
— …остался ты с нищенской сумой! Алица — (моя вторая жена) — не проливала слез, не заламывала попусту руки, она свое урвала. На меня взъелась за то, что ты дал мне отступное. Скажите пожалуйста, какой-то там дом и сад! Заботы и хлопоты! Еще и Валика — (моя следующая жена) — заявилась просить совета, как заставить тебя отвалить детям кусок побольше. У тебя, похвальбун, язык, что ли, чешется всюду трезвонить о своих доходах? Сколько же она с тебя содрала? А этой солохе загорацкой взял и подарил дом с машиной! — (Мадлене, моей последней жене, узаконенной государством!)
Сижу, жую резиновую яичницу, делаю задумчивый вид — дескать, сейчас, минуточку, вытяну из себя утешительный ответ.
— Кошки разорались, чуть не надорвались, что при старании из печеного яйца живого цыпленка высидишь, — чуть ли не пропела она мне какую-то свежеиспеченную присказку.
— Как это? — только и произнес я, не вдаваясь в подробности.
— Да для тебя кошки эту песенку и на гребешке сыграют, — без умолку трещала она, не оставляя в покое ни единого загиба в моем ухе. По этой самой причине в свое время я и съехал от нее.
— Ты преувеличиваешь! — заметил я, словно что-то понял.
— Ах так! Ну что ж, выкладывай начистоту, зачем пожаловал.
— Тряхнуть стариной!
— Скажи еще: вспомнить старые добрые времена.
— От доброты кони дохнут, я тоже чуть ноги не протянул.
Она выхватила у меня из-под носа сковороду, хотя прекрасно знала, что изо всей яичницы я люблю именно поджаренную нижнюю корочку.
— Он еще и попрекать меня будет! — раскипятилась она.
Я понимал, чем допек ее, и, встав, принялся выскребывать приставшую к сковороде яичницу прямо в раковине.
— Не стоит кричать, — миролюбиво заметил я, потому что она прямо-таки захлебнулась и потеряла дыхание, а я намеревался перевести разговор в спокойное русло, чтобы сообщить о своей болезни.
— А втихомолку не имеет смысла горло драть, — набрав воздуха, закричала она и, снова схватив сковороду, треснула ею о стол.
Я вернулся к столу.
— Раз мы с тобой не можем договориться мирно… — перешел я на совсем уж кроткий тон.
— Почему ты говоришь во множественном числе?! Сразу чувствуется училка.
— Любая беседа подразумевает участие как минимум двоих.
— Двух более или менее нормальных! — Она назидательно подняла вместо указующего перста утюг, которым гладила.
— Ладно, ненормальный я, в чем и убеждаю тебя уже восемнадцать лет.
— Ладно так ладно. Что такое страшное я спросила? Спросила, чего ты приехал. Правильно?
— Выходит, я приезжаю, только когда мне что-нибудь нужно?
— Я тебя, во всяком случае, не приглашала! И ты прекрасно знаешь, что для Петра это не самый приятный сюрприз.
— Его же нет дома, — огрызнулся я. — А если б я его застал, давно бы смылся.
— Хватит врать-то!
— Спасибо за яичницу. — Я поставил сковороду в раковину. — Что нового у детей и вообще?
— Ты ведь две недели назад разговаривал с Юркой по телефону. — Она посмотрела на меня с упреком. — У Ганки все по-прежнему, купила гарнитур в гостиную; сам же ты дал ей деньги.
— В таком случае прости, что надоедаю тебе, — неожиданно для себя взорвался я.
— Вот так всегда! До тебя это доходит лишь при прощанье, — с притворным спокойствием насмешливо протянула она. Женщина, с которой я прожил девять лет, она же со мной — ни одного года.
Я надел кепку, достал из кармана сберкнижку.
— Это Юрке, — процедил я сквозь зубы, как и конец фразы: — Остальное тебе.
— Юрке полагается столько же, сколько и Ганке…
Но я уже не слушал.
О моем раке она ничего не узнала. К чему было говорить об этом, она все равно не услышала бы, потому что в этот момент перелистнула книжку, открыв ее на самой интересной странице.
Не в селе, не в городе, а на пристани сидел в портовом кабачке Капитан Корабля, сидел, думал и понял, что его паршивого настроения нет и в помине. Оглянулся по сторонам — ни следа, ни намека, будто и не бывало. А избавиться от него помогли ему темноволосые подружки, в меру грустные (они видели себя сегодня утром в зеркале), но все же и веселые (они заглянули ему в глаза, да и в его кошелек).
— Слушай приказ Капитана: «Поднять якоря!» — И я поднял бокал, призывая Катку и Лену последовать моему примеру.
— Каким курсом двинемся? — уточнила Лена за двоих.
— Ты совсем, что ли, не того, а? — начал я с подвывертом, будто детванец[50], собравшийся в танце прыгать через костер.
— В гостиницу нас не пустят, — быстро сориентировалась Катка и вопросительно уставилась на Лену.
— А если я там живу?
— Была не была: либо в стремя ногой, либо в пень головой. — Лена решительно подняла крепкую попку. В вырезе, открывшем завлекательный товар, при наклоне появилась ложбинка.
— Погоди еще. — Я торопливо осадил ее.
— Не знаю, что ты хочешь делать, и не призываю ничего выдумывать, но ко мне нельзя, — отрезала Катка.
— Выходит, ты идешь домой одна? — сразу же решила отделаться от нее Лена, которой померещилось было, что она ухватилась не за казовый конец.
— Твою драгоценную тетеньку мы не потревожим, и вообще нечего понапрасну уверять, будто бокал доброго вина лучше неуловимого сна. Поверьте моему опыту: большинство проблем разрешаются сами собой, только надо дать им вылежаться. — Я поставил точку, отметая преждевременные дискуссии, и вернул улыбку официанту, с ухмылкой выслушавшему мой нудно повторяемый заказ.
В подобных компаниях, когда дело идет к концу и пора расходиться, не принято затевать серьезных разговоров. Кто-нибудь, вытряхнув из пачки пару сигарет, предложит остальным закурить; наступает пауза, которую каждый использует по своему усмотрению, заполняя ее ни к чему не обязывающими репликами.
— Бег жизни неспешен, — бросила для затравки Лена просто так, когда официант расставлял бокалы с вином.
Мы повернулись к ней, но Катка показала взглядом на официанта, я понял ее предостережение, лишь когда тот исчез, проскользнув в узкий проход меж зеркалами бара.
— Что же ты придумал? — спросила Лена.
— Приглашаю вас обеих. А чего вы торопитесь, надоело здесь? — И я прислонил свой бокал к Лениному.
— Не слишком ли много на себя берешь? — грустно улыбнулась Лена. — Не надорвешься? Это тебе не десять лет назад!
— Тебе плохо было, что ли? — отозвалась Катка.
— Можно ведь не только любовью заниматься — как будто больше нечем развлечься!
— Ну ладно, не злись. — Это Лена.
— А ты не заводи меня, — кротким голосом попросил я.
— Зря я сказала, что ты изменился, конечно, нечего было спрашивать, зачем ты тащишь нас обеих. Как будто в прошлое, — с наигранным весельем подмигнула Катка подруге.
— «Сказала», «спросила». Мне ничего не надо было объяснять; зачем, почему, я и не задумывался заранее. А сейчас могу четко сказать: я просто хотел проверить, насколько интересна забава, если неважно, во что она обойдется.
— Я идиотка, ничего не понимаю, — перебила меня Катка.
— Это, собственно, из сказки, — я смутился за свои трухлявые слова, — жил-был… да чего там — живет и поживает…
— Тебе пришла охота растрясти свой кошель, — пренебрежительно протянула Лена.
— Особенно-то не получится, — я схватил свой бокал, — но когда грошей немного, тратишь их с особым удовольствием… Я призываю радоваться! Выслушай призыв по радио и воодушевись перспективой!
— Тебе захотелось проверить, как это получится годы спустя? — громко захохотала Лена. — В постели ни я, ни она, ни ты не повторимся.
— Вы были друг с дружкой весьма нежны. — Я попытался отвести течение разговора в иное русло. — Я с удовольствием вспоминаю, вы были потрясающие!
— Да и ты был не самый последний сорт! — осадила меня Катка, не желая больше слушать.
— Итак, мы развлекаемся, вспоминая о былых развлечениях? — Лена была в ударе.
— Мы старые, милая, будь скромнее!
— Сейчас он начнет нас утешать, — съязвила Лена.
— Это уж как вам угодно, — вздохнул я совершенно искренне.
— Ладно, согласна, но только в постели. — Лена решительно поднялась, и мы отправились за ней.
В гостинице я без хлопот снял для них номер, от которого мы так и не взяли ключа.
В голове гудит, как эхо в каменоломне, во рту привкус исправительного дома, и сторожевой пес в мозгу напрасно лает на угрызения совести.
Не успел я отправить в рот третью ложку обжигающих щей, как кто-то огрел меня лапой по спине.
— Привет!
Можете себе представить мою «радость» при виде улыбающегося парня. Не стану тратить лишних слов, с внутренним вздохом рассказывая, кто это был, — сами поймете.
— Мы не смогли прийти, как обещали, Яро забыл, что у него арматурщики работают, — тарахтел парень, сыпал словами, как крупорушка сухой кукурузой.
Огревший меня по спине оказался Миланом, и в конце концов даже хорошо, что мы ездили с ним в трясучем вагоне из Леопольдова в Нитру, что я сидел в погребке и составлял им компанию. Впервые за долгое время я тогда искренне смеялся. Такое вам небось тоже знакомо — привяжется какой-нибудь тип и подложит вам свинью, а вы ломаете голову, как от него отделаться.
Милан лопочет, а я думаю о своем, сверлят мозг мысли о прошлом. Я раздавлен, и слова, что сейчас говорю, какие-то корявые. С трудом напрягаю память, в голову лезет что-то несущественное — сколько же мусора в моих воспоминаниях! Одни сомнения, и восторг в них (а ведь хватило бы и маленькой радости) — дефицитный товар. Суета сует и с трудом обретенная устойчивость в жизни — вот жестокий итог моего существования, того недолгого, что мне еще осталось. Может быть, о неизлечимо больном, вроде меня, больном раком, стоило бы лучше писать беспристрастному автору. Короче, чтоб писал не пришибленный хворью, так вернее выразиться. Я оправдываюсь, ей-богу, и не хитрю. Сам я пишу обо всем, чтобы сдержать обещание, которое дал доктору Мучке. И опишу все, что помню, с того момента, как узнал о своей неминуемой смерти, а месяцем позже или неделей раньше — это уже несущественно. Раз Мучке нужно это для науки, я сделаю, что обещал, и таким образом хоть немного отблагодарю его за то, что он изредка привлекал меня к своим экспериментам на Штрбском Плесе[51] и в Солиско. Как же летит время! Меня сразу вдруг приподняло и понесло воздушным потоком, я не замечаю его скорости, потом сосредоточиваю свое внимание на проносящихся подо мной пейзажах, ничуть не испытывая головокружения, а только саркастическое предчувствие стремительно надвигающейся катастрофы. Катка сказала вчера, что я какой-то смурной. Не внешне, по моему виду ничего не заметно, тоска исходит откуда-то изнутри, из меня. Это не тоска, а одиночество, когда ты отваживаешься осознать свою недолговечность и остаешься наедине с ней. Не могу сказать, что это чувство вызывает во мне горечь, нет, скорее даже веселость. Ощущение очень цельное. В общем-то я отдаю себе отчет в том, что родился и умру, а сам в то же время пыжусь, претендуя на бессмертие. Получается вроде короткого замыкания. Короткое замыкание иллюзорных представлений — возьмите, к примеру, вдохновенную решимость пьяного совершить великий, бессмертный поступок, незабываемый, решимость его недолгая. Прошу прощенья, доктор Мучка! Все, больше не стану повторяться и объясняться, пытаясь оправдать свое раздерганное внутреннее состояние, свои настроения и слова, свою неуклюжую навязчивую мысль, неловкости которой выпирают из этих записок, как солома из Яношиковых лаптей. Согласитесь, однако, я взял на себя довольно мучительную обязанность, особенно если учесть, что пишу это в здравом уме. Покорность судьбе в моем состоянии неотделима от фатальной реальности, как неотделима невесомая тень даже от самого сильного мужчины.
Вернемся же к Милану и щам. Щи я доел, ладно, а куда девать Милана? Я позвал его с собой — и не без задней мысли. В конце концов, что я — не могу прийти в гости с приятелем? А после приятно проведенного дня с легкой душой распрощаюсь, да и простодушная Миланова болтовня поможет мне паразитировать на нашей планете с бо́льшими удобствами.
По дороге пришлось заглянуть в «Рыбку», выпить пива, хотя я категорически заявил, что до полудня не курю, а пью и подавно лишь после шести. Мы не долго уточняли, что считать истинным полднем (это когда в солнечную погоду воткнутая в землю палка отбрасывает тень точно на север; проклятый бег времени: утро — вечер — утро — вечер… с Новым годом, с Новым годом… а там побегут и тысячелетья…) и почему соблюдаются вечерние шесть часов (кредо питейных заведений: пей, когда света божьего не видно, и то не сразу тащись в кабак, а дождись алого заката), и затем двинули дальше, свернув вскоре в скрипучие ворота, выглядевшие значительно старше самого дома.
— Ты к кому меня ведешь? — Милан остолбенел и строптиво уставился на меня — мол, дальше не затянешь и на аркане.
— А в чем дело? — загоготал я, довольный, что нечаянно, кажется, удалось отмочить славную штуку.
— К Чундерлихе?
— Ты знаешь Катку? Тем лучше. — Я обнял его за плечи. — У нее там тетка какая-то, нанесем визит вежливости и — фюйть на улицу!
— Тетка?! — Выражение шока на лице Милана достигло предела.
— Подумаешь, невидаль, — я начал заводиться, — нос она тебе откусит, что ли?
— Ну-ну, иди! Поглядим, чем тебя порадует тетенька! Уж такого наговорит и посулит! Но самое ужасное, что все ее предсказания исполняются. Ей-богу. — И уже равнодушно добавил: — Ведьма. — Однако, не выдержав моего смеха, сдался и последовал за мной.
Едва раздался звонок, дверь тотчас открыли.
— А, пташки божьи!
Другой бы на ее месте забыл о нашем уговоре, а она даже не удивилась.
— Как ты хотела! — сухо бросил я ей, напомнив, что она приглашала непременно с утра пораньше.
— Заходите же, — она погнала нас в одну из комнат, — дам вот только птичьего молока тетушке — и я у вас.
Тут же приоткрылась другая дверь, рядом, сначала из нее показалась клюка с загнутой ручкой, рваный шлепанец и наконец голова на свернутой набок шее, оглядевшая меня снизу вверх.
Можете не верить, гроша не заполучите, хлеб не подешевеет, урожай не вымолите и мне лишние год-два жизни не прибавите — из дверей выкатилась та самая гнусная, скрипучая, въедливая старушня, что не только согнала меня с места, но и выжила из вагона. Ах, мерзкая брехунья, выходит, разорялась она, чтоб на даровщинку попасть не в какие-то там Пештяны, а к племяннице в Нитру!
Я ахнул, не скрою, и вывалил глаза на призрак, раскинул руки, как перебитые клешни, и не смог выдавить из себя даже «здрасьте».
Да, тетенька, что называется, достала меня!
— Господи, примерещится же такое, али я вижу сон наяву? Катка! — грозно потребовала она объяснений.
— Тетуля, — Катка взяла ее под руку и попыталась отманеврировать назад, откуда старуха появилась, — это мой старинный приятель, мы учились вместе. Добрая душа, это он постарался, чтоб вам побольше пенсию дали. Я с ним переписываюсь, — молола Катка.
Не тут-то было! Заткнуть рот тетулечке ей не удалось.
— Закрывай лавочку! Что черту сунуть голову в пасть, что такому довериться — все едино! Послушай же, гони ты его, меченого, в шею! Он давно с безносой колечком обменялся, на кладбище ночует, под дерновым одеяльцем! — Она повысила голос и гневно погрозила рукой: — Гони его! Он трупом смердит! Ката, ты нешто не чуешь? — доносилось из-за дверей, куда хозяйка спровадила старуху.
Я еле сдерживал смех при виде совершенно раздавленного Милана. Вернулась Катка, я обнял ее и поцеловал руку.
— До чего милая старушка! Я прямо в нее влюбился.
Недолгая встреча из-за постного настроения Милана и Катки была окончательно испорчена. Расставаясь, нового свидания мы с Каткой не назначили. А Милан, опрокинув две кружки пива «У Кролика», поспешил распрощаться, придумав такую дурацкую отговорку, что на нее не понадобилось тратить толковых слов.
В один из дней, когда произошли дальнейшие события, я встретился на Мартинской горе с доктором Вашко. Он не пытался развеять моей меланхолии и сразу заявил, чтоб я не вздумал вытягивать из него никаких утешений, и наконец рекомендовал обратиться к вам (доктору Мучке), поскольку вы занимаетесь изучением психологии хронических больных и вам пригодились бы сведения обо мне.
Доктор Вашко вспоминал, как мы весело проводили с ним время в Татрах, мимоходом обмолвился об одной неблагодарной особе, которая без всяких на то оснований написала на него жалобу, ничего не поделаешь, нытье и мания преследования культивируются тамошней публикой с особым тщанием.
Это было время здравых мыслей и бесстрастных рассуждений, и я преобразился не только внутренне, но и внешне. Перечитывая черновик письма своей брезненской приятельнице Лене, я невольно почесывал затылок — такое оно вышло цветистое и замысловато сформулированное.
Наутро я уехал из Нитры. Не из приятных была причина моего приезда в родной город — я ведь прощался с ним. С теткой толком даже не поговорил, она определенно посетует на это.
Я был одержим новой идеей. А что, если существует средство спасения? Отчетливо помню такую сцену: позади доктора Вашко раскинулась безмятежно лазурная панорама полуденной Нитры. Собеседница Вашко (по-видимому, жена, затрудняюсь сказать определенней) изучала путеводитель по краю и то и дело высказывала замечания, возмущенная неточными сведениями, — короче, производила впечатление просвещенной дамы, факт! И в этот момент старая кляча Нитрава[52], то бишь Нитра, которая по-прежнему тащит словацкую историю на самые крутые откосы, — так вот, она подсказала мне шальное сравнение. Сколько раз Нитра лежала пеплом, сколько раз восставала из мертвых, сколько раз история континента отпихивала ее на обочину — и тем не менее!.. Что, если и мне держаться упрямей? Такое поведение смахивает на ребячество, все это жалкие всплески решимости, но такое было, вот и все!
По-видимому, тон доктора Вашко был достаточно серьезный и деловитый, может, он удачно провел психологическую атаку на мою озлобленную, изверившуюся душу, а судьба родного города сыграла лишь вспомогательную роль, но с ее помощью я придал своим надеждам конкретный характер. Отдаю ли я себе отчет, затевая гиблое дело? Что из этого получится? Жаль расплетать веревку о стольких концах, останутся одни короткие обрывки, которые можно использовать, лишь связав узлами.
Пожалуй, письмо Ленке (да, Ленке, что тут такого!), старой возлюбленной, я отправлю не по почте, а съезжу в Брезно и самолично брошу в ее почтовый ящик. Пусть удивится, как быстро работает почта, если захочет.
В автобусе меня охватила жуткая тоска, я совсем разлимонился, поочередно вспоминая всех своих жен: меня трогала Ольгина вздорность, ее брюзжание и крикливость — это, собственно, и послужило причиной моего ухода; мягкость Алицы, ее аффектированная ласковость, обманчивая приветливость, которой так страстно жаждут мужчины, не меньше, чем обездоленные дети — сказок; животность Валики, ее выдумки в любовных утехах не знали границ, она требовала удовлетворения ее желания в любое, самое неподходящее время и в самых неподходящих местах, она знала множество дразнящих приемов и никогда не достигала наивысшего оргазма; я прямо-таки физически ощущал робость и нежность пальцев Мадлены, которая поцелуи предпочитала всяким другим ласкам. Невероятно, но внутренне я был благодарен всем этим неблагодарным женам, которые в итоге хотели только одного — моих денег.
Деньги, деньги! Я никогда не имел вас в избытке. Поначалу я был вашим недолгим хозяином, мне вы доставались с таким трудом, что я постоянно раскидывал вас на две чаши: мои — чужие. Пришлось отказаться от многих своих приятных привычек — вы заперли меня в своем монастыре.
Я думаю о Ленке. Мне снова необходим кто-то посторонний, за чью руку я могу ухватиться, как пьяный в состоянии депрессии, кто-то, кто погладит меня по голове, удивится густоте моей гривы; мне необходимо доказать кому-то свою значимость, видеть в глазах восхищение мной, уважение, подчиняться другому человеку по собственной воле, я снова хочу обрести то блаженное состояние, когда не только тела двух людей, но и души их сливаются.
Ленка поможет мне.
— Христос был всего-навсего самоубийца, — отрезала она категорично, когда я попытался не согласиться с ее трактовкой судьбы Христа, — он легко мог найти другой выход и не идти добровольно на погибель.
— Он знал, что все равно воскреснет, если захочет, — возразил я.
— Тогда о какой жертвенности ты толкуешь?
Подозревает ли она, что дело касается меня, почему так спрашивает?
Тетка Катки Чундерликовой — полоумная баба и любому встречному-поперечному предсказывает только невзгоды. Но Лена-то говорит о смерти потому, что чует ее во мне! Иного вывода я сделать не способен.
Муж Лены — мой приятель, о наших с ней отношениях не догадывается. Представляю себе его реакцию, если до него что-нибудь дойдет! Хотя сам он не раз хвастал, сколько жен своих друзей он вымахал. Немного заливает, конечно, чтоб выглядеть современным, быть на уровне. Лена над ним подшучивает и в его присутствии задирает мужчин, всех подряд. Ее глупая дерзость действует и мне на нервы, но стоит нам остаться с ней наедине, как она совершенно меняется. «Тебе-то хорошо, — вздыхает она, — тебя совесть не мучит, а вот мне бы впору терзать себя упреками». «А ты не насилуй своей натуры, — поучаю я, — ни тебе, ни себе я не причиняю вреда, и все остается исключительно нашим личным делом».
Шофер перегрел печку, и я вместе с остальными пассажирами погрузился в дрему. По прибытии в Брезно я резко очнулся и отрезвел, и все мечтательные мысли о Лене сразу улетучились. Видимо, во сне мозг работает, не прибегая к помощи приятных воспоминаний, и решает для себя проблему автоматически…
И тем не менее…
Когда в прихожей я торопливо поцеловал Лену в разгоряченные вином щеки, она погладила меня пониже живота. Как хорошо, что я не бросил письмо в почтовый ящик и не забрался под холодное гостиничное одеяло!
Компания приняла меня как своего, шел громкий спор, он был в полном разгаре, и я никак не мог врубиться. Поняв это, Лена позвала меня в полутемную кухню, якобы подсобить ей в чем-то, в чем именно — несущественно.
Приоткрыв дверцу холодильника, Лена погасила свет над полками и плитой и встала так, чтобы в любой момент успеть пяткой прихлопнуть дверцу и загнать свет назад, в щель холодильника, чтобы там, в ледяном чреве, он угас окончательно.
Она притянула меня к себе, руки ее, груди, живот и бедра были горячими, а лоно так просто пылало. Наше молчание она прерывала лишь влажными поцелуями да отрывистыми объяснениями — кто есть кто — в ответ на доносившиеся из комнаты реплики.
— Политикуют? — спросил я как последний недотепа, потому что все было и так ясней ясного.
— Этот тип преподает в техникуме, — комментировала Лена голоса спорщиков, а меня и сейчас еще бросает в жар: она просунула руку между нами внизу.
— Мне-то все — тьфу, — прошипел я ей на ухо, — а ты набиваешься на стопроцентный скандал.
— Мастер из училища, — сухо определила она неуверенный бас, которому не суждено было когда-либо закончить свою мысль.
— Лена, могут войти. — Я вошел в роль пророка-пессимиста.
— Мужа ты и так узнаёшь. — Она дышала мне в ухо, и, не скрою, при упоминании о нем я малость завелся.
— Все они прямо подыхают от зависти друг к другу. — Она с силой дернула меня на себя, потому что я упорно уклонялся. — Носители высокой морали завидуют деньгам, а те, у кого есть деньги, ух, как бы они хотели купить себе ее хоть немножко!
Скрипнула дверь. Лена захлопнула холодильник. Кухонная дверь отворилась не сразу, рука, нажимавшая на ручку, задержалась, входящий дослушивал страстную тираду спорщика, и Лена успела ткнуть в выключатель над мойкой, правда, забывшись, так и держалась за него.
Ленин муж покосился на нас, схватил за горлышко непочатую бутылку и исчез в комнате. У меня с запозданием прояснилось в извилинах, и я поднялся на цыпочках, шаря по пыльным коробкам, стоявшим сверху на полках. И — пожалуйста, голова мужа снова просунулась в дверь, явно для того, чтобы убедиться, не обманывает ли его зрение.
— Спички ищешь? Я их в комнату взял, они на столе. Нате, прикуривайте, — нашел выход старый Войто-Бела. И снова голос его смешался с голосами спорящих.
Мои глаза метали молнии и проклятья, как все вместе взятые язычники и христиане. Лену распирало от вымученного смеха сквозь слезы. Попадись в эту ситуацию мой дед, хохмач, любитель еврейских анекдотов, он бы до самой смерти развлекал знакомых историями на эту тему.
— Я собираюсь скоро помереть, — оглоушил я Лену.
— Сердце пошаливает или замирает у милого? — пижонила Лена, хотя и ей стало явно не по себе.
— Не веришь! А я всерьез.
— Можно мне с тобой поласкаться? — заигрывала она.
— Давай с тобой жить, — поспешил выпалить я, пока не растерял куража.
— А дети?
Невероятно!
— Сами пускай решают, как быть.
— Да, великодушием тебя не попрекнешь.
— До того ли мне?
— ?
— Ты прослушала: я скоро умру.
— Долго ли, коротко ли, а я тебя съем!
— А, да что с тобой, пьяной, разговаривать. — Ей-богу, я был оскорблен.
— Ладно, не грусти, смертушка моя, — фальшивя, запела Лена.
Я схватил кружку, до половины наполненную сливовицей, и ринулся в комнату, чтобы влиться в общий гам. Никто даже не заметил моего появления.
Кому не известно, как легко порезаться, когда бреешься чужим лезвием в чужой квартире, но наиболее-то чужим оказываешься сам себе, как усталый, измученный язык — зубам.
Я оценивал ситуацию, Лена потягивалась в бездетной супружеской постели, заманивая меня к себе. Муж с хмурым видом собирался на работу. Да, он предпочел бы, чтоб мы вышли вместе. Еще и поэтому я хотел, чтоб он слышал наши голоса, но не слова.
— Первым делом устроишь мне в Братиславе жилье, — рассуждала Лена. Да, мое предложение жить вместе обрадовало ее как новая игрушка. — Наконец-то мы заживем как хорошие муж и жена — ты в своей, я в своей квартире. Захочешь меня — постучишь. Заскучаю я — позвоню тебе.
— Эта система развалится еще до того, как мы окажемся вместе, — запротестовал я больше из вежливости и перевел разговор на другое: — О чем вчера был такой горячий спор?
— Да ни о чем… Почему развалится?
— Хм! У каждого из нас будет своя компания по интересам — половым и прочим… Не помнишь? Этот, из техникума, объяснял мастеру, а твой муж поддакивал.
— Пьяные бредни.
— Можно подумать, что ты не пила!
— Я-то помню, а вот у тебя провал в памяти, не дырка, а целая дыра во вселенной! Черная дыра!
— Пусть будет твоя правда! — Остальные слова я проглотил, пожирая глазами три темных пятна под Лениной чисто символической ночной сорочкой; они безжалостно атаковали мои чувства. Лена раздвинула шторы и села ко мне на постель. У меня задрожал подбородок.
— Элементарно простая теория. Не знаю, найду ли я точные слова, но ты уж соображай сам и подставляй, какие нужно. Политехник утверждал, что не видит разницы между философскими системами. Во-первых, мол, потому, что каждая из них оперирует разными понятиями, каждая как бы изъясняется на своем собственном языке. И в слова, внешне одинаковые, вкладывается различное содержание. Он, например, говорил о слове «время» и различных его толкованиях. А во-вторых… Что же было дальше? — Она взяла мою руку и положила себе на сердце. Тут щелкнул замок в передней. Лена спокойно встала, медленным, танцевальным шагом двинулась к супружеской постели, не прерывая объяснений и ни малейшим изменением интонации не выдав, что никого не ждала. — И еще он заявил, что любая философия, собственно, по-своему права и что все они в совокупности представляют собой единую мудрость человечества. Если две разные системы спорят между собой, это не значит, что обе не правы. Но когда он заговорил, что один плюс один — это и два, и одиннадцать, два из троичной или десятичной системы и одиннадцать из парной, что-то в этом роде, вот тут я перестала понимать.
— Так оно и есть, — сказал я и пальцем указал на дверь в прихожую, где раздавался нарочитый шум. Лена игнорировала мой намек.
— А еще один плюс один — это два и в то же время не обязательно два, и вообще не два.
— У тебя такая хорошая память?
— Ты проверяешь меня, а сам-то тоже все это помнишь?
Я не ответил, потому что вошел муж в нижнем белье и полез к ней под одеяло. Он взял отгул в счет отпуска.
Лучше и не сопротивляться! Да, совет дороже денег, ну вас всех! Лена провожала меня на вокзал как близкого родственника! Мы молча прихлебываем кофе и радуемся расставанию.
Потом заговорили о художнике Дюро Бубче, который прославился скульптурными композициями для фонтанов: каменные голуби на головах ребятишек, утки, плавающие в воде, еще три голубя украшают парапет фонтана.
— Дюро опять что-то выдумал — решил выставлять свои картины по одной. Он живет на первом этаже, окна выходят на улицу, одно он переделал в дверь и устроил персональную картинную галерею. Жена его выступает в роли кассирши, экскурсовода и сторожихи, за это он положил ей восемьсот крон жалованья.
— Сделал фигуру и голубей, которые будут ее обсиживать?! — Лена презрительно фыркнула, а я продолжил нашу беседу словами Дюро Бубчи:
— Я не собираюсь рекламировать себя и расхваливать, я просто хочу говорить о себе.
— ?!
— Мне бы жену вроде тебя. Твой прототип, мне кажется, я ношу в своем сердце.
— Иван, ты меня любишь? — развеселилась Лена.
— Наверное.
— В таком случае мы больше не увидимся. Подобные сумасбродства — не для меня. Да и не для тебя.
— Испугалась? Когда ты стала пуганой вороной?
— Восемнадцать лет я была блондинкой, — улыбнулась Лена, — и пошел-ка ты к чертям собачьим, еще и насмехаться будешь!
— Меня спасает леность мысли. — Я понемножечку закипал, видя, что она намерена читать нотации, поучать. — Твой локатор настроен не на меня, в этом все дело.
Мы помолчали. И еще помолчали.
— Сначала устроишь тарарам, а потом улизнешь мыслью туда, где она не запнется о пень…
— Я исправлюсь, — пообещал я, но это уже не имело значения, потому что подходил поезд.
— Мы и поссориться не успели. — И она поцеловала меня, словно птица клюнула закрытое окно.
Ну и ладно.
В поезде мне снилось, что я как бы понарошку умер: поменялся одеждой с похожим на меня мужчиной, который попал с машиной в аварию. У мужчины — нередкий сюжет во сне — неузнаваемое лицо. До этого я жил в малолюдном чешском пограничье, а поскольку прежде был знаменитой личностью, после моей мнимой смерти на родине мне поставили бюст. Я вернулся в родные места и водил людей смотреть мой бюст (в расчете на то, что они меня узнают, а?), но когда мое разоблачение стало неотвратимым, я снова смылся в тот пограничный госхоз, потому что боялся жить под своим настоящим именем, в своей настоящей жизни…
Черные дыры подстерегают нас не только во вселенной…
Вспомните хотя бы, с какими чувствами читаем мы собственный гороскоп!
Вроде бы и не веришь, а все-таки чего-то ищешь. Сознаешь, что это игра, но лестные прогнозы тебя радуют, а что не нравится — отметаешь.
Статья «Как человек принимает преждевременную смерть». (Преждевременную? Вроде моей?)
И я читаю о тех, кто узнал, что умрет намного раньше, чем рассчитывал. Например, я.
Читая дальше, выясняю, что уже вышел из состояния шока, устоял перед жестокой вестью о своем скором исчезновении.
1. Читаю, что воспринимал этот факт как абсурдную, чудовищную ошибку. Меня, именно меня уничтожит рак! Это не случайность, а глупая, обыкновенная ошибка, из тех, что происходят сплошь и рядом.
2. Потом я поверил в неизбежность. Читаю: после этого я разъярился.
3. Затем свожу счеты с судьбой, и меня охватывает беспощадная депрессия. Страшно ли такое? Потом я смирюсь, начну опускаться, дичать. И наконец читаю свой же эпиграф: «Все гиль и тлен».
4. Неверие сменяется надеждой: что, если удастся преодолеть болезнь?.. И я, самообольщаясь, буду жадно слушать любого, кто поддержит меня б этом уповании.
5. Потом огонек надежды померкнет, и я превращусь в иронизирующего пессимиста. К этому времени я напрочь потеряю всякую веру в свое спасение и приму приговор судьбы стойко, как неисправимый преступник. Мрак везде мрачный, но в тюрьме он мрачнее всего. В тюрьме темно и днем, окошко — не больше ладони, а на нем еще и решетка…
6. В конце концов я окончательно смирюсь со всем — оставлю всякие философствования, мной всецело завладеют мысли о смерти, она будет звать, манить, убаюкивать — я возжажду ее сильнее, чем алчущий — воды, а уставший сна. Потом любопытство мое ослабеет, потому что, в каких бы обличьях и одеждах ни являлась смерть, ее всегда узнаешь по тупой косе.
Я аккуратно, по порядку, переписал все это на лист ватмана и прикнопил его над кроватью. Итак, постепенно я пройду через все эти стадии, от первого до последнего пункта.
Я говорю совершенно искренне — поначалу я собирался, наблюдая за собой, может быть, даже посмеяться над этими заповедями. Читать-то об этом легко, куда труднее — писать, но всего труднее — рассказывать, да, рассказывать о своих переживаниях, о своем опыте… Иной раз забудешься, собьешься с мелодии — то вдруг появится темное пятно на чистом месте, то нащупаешь округлость, которой там не должно быть, или, не дай бог, почуешь такие запахи, от которых свернет нос…
В самом деле, сколько раз человек за свою жизнь подводит итоги? В широком смысле? Не отмахивайтесь, а честно признайтесь, я же вот говорю. Я могу насчитать две-три попытки, о которых забывал, едва утрясались серьезные неприятности, в общем, они значения не имеют, о них нечего говорить. А что можно еще сказать о моей жизни? Я упоминал уже о заботах, связанных с деньгами; ради них пожертвовал я всем, что потом с их же помощью тщетно пытался обрести, ну и что?!
Хныкать не стану!
Ни привязанности детей, ни добрых чувств хотя бы одной из моих бывших жен я не купил. Удивительно, я такого не ожидал, но это факт. Не надеются получить от меня еще чего-нибудь и в то же время оскорблены тем, что не уверены, достанется ли им все наследство.
Я сижу в подвальной квартире и думаю о своей вилле, своем доме, своем шикарном жилище в центре города и вижу через решетку ноги прохожих, но чувствую себя не королем ужей, а просто крысой. Моросит дождь.
Точно так поджидал я своих деловых партнеров. Со злорадством наблюдал их беспокойную походку, нервное поглядыванье на часы. Самая пустынная улочка во всем городе, где, кроме моей, нет других квартир, да и это, собственно, не квартира, в жилищном реестре она значится заброшенным складом, а эта улочка скорее проходной двор. Тем она милее мне.
Впервые закуриваю здесь. Каким чужим и странным кажется мне дым выкуренной мной сигареты! Никак не привыкну. Пока учился, был заядлым курильщиком. Потом тридцать лет не брал сигареты в рот. По вечерам с удовлетворением подсчитывал, сколько крон сэкономил за день на сигаретах, кофе и выпивке…
Дождь забарабанил по лужам, выдувая пузыри. В детстве мы радовались им: пузыри, пузыри — скоро конец дождю! Тьфу! Да любой из нас всего-навсего мыльный пузырь, плавно возносящаяся оболочка, потом пузырь мутнеет, темнеет и — хлоп! Лопнет — и нет его!
Я лег на широкую постель, на которой ни разу не спал. Раскладывал на ней разные бумаги, сидел, раза два ею воспользовался брат Рудо, когда, взывая к женским чарам, пробивался на место повыше. Впрочем! Однажды я все-таки отлеживался здесь — чего-то там обмывали на работе. Вообще же ни до этого, ни потом я, пока обделывал дела, ни разу не съел и не выпил ни капельки, а в тот раз меня что-то взяли сомнения насчет правильности моей жизни, всплеск зависти к людям, с которыми я имел дело, к тем, что дорогой ценой платили за свои тщеславные претензии и жалкие страстишки, — эта публика сбила меня с толку, смутила душу…
Концом лакированного штиблета я ткнул в дверцу шкафа, забитого документами. Поэтажные планы, сберкнижки, маленький сейф с валютой. Куда подевалась моя осторожность, гипертрофированная аккуратность, с какой я тридцать лет открывал и закрывал его! С трепетом и любовью раз в неделю наводил я в нем порядок — ровнял стопочки, поглаживал конверты, как сытый лакомка поглаживает живот после обильного обеда. Ни разу никто посторонний не заглядывал в него, ни разу не терял я от него ключ…
Тщетно напрягаю слух: шорох дождя прекратился. Из стопки пятисоткроновых беру столько, что не пролезли бы зараз в щель почтового ящика. Похлопав купюрами по ладони, отделяю три. Уже запирая сейф, снова беру их.
В самообслуге первым делом кладу в корзину бутылку настоящего шотландского виски, потом заменяю поллитровкой бехеровки, но, подумав, возвращаю на полку и наконец выношу из магазина красиво завернутую бутылку «Бычьей крови» — уцененного красного вина из привозного, которое все равно никто не берет из-за паршивого вкуса. Звоню в Мишину дверь. Того самого Мишо, который пережил свою смерть, эксперта-любителя по синдрому Лазаря.
— Дайте же мне глоток воды, а то я такой голодный, что мне негде спать!
Этими словами я поздоровался с субтильной Мишиной женушкой, Габриэла была одна из немногих женщин, кого я выносил.
— Ну заходи, мы о тебе позаботимся!
Она заливисто смеется, словно радуясь погремушке или у нее искали в голове перед сном.
— Давай, давай его сюда, — раздается из-за неплотно притворенной двери Мишин голос.
— По усам у них текло, а в рот не попало, — нечего было разевать рот на чужой каравай, — забалагурил я и жестом фокусника просунул бутылку в гостиную, откуда подавал свой голос Мишо.
— Ах ты подонок, гнилой пенек, такой-сякой немазаный, — завел свой отченаш Мишо, — где тебя столько времени черти таскали?
— Где, где! А сам ты что, не мог откликнуться! — парировал я, возвращая ему ксерокопию его рассказа о смерти.
— Ну и как, пригодилось? — спросил он и снова пошел на меня: — Ты, может быть, хочешь прочесть и журналы, на которые я ссылаюсь?
— Зачем?
— Они у меня есть.
— Перед всеми рисуется, — вмешалась Габриэла. — Бывали дни, когда, казалось, кроме его истории, ничего другого на свете и не существует. Ешьте!
Ветчина была соленая, хрен безвкусный, но у голода всегда хороший аппетит, и я запихивал в себя куски, как клецки в глотку рождественского гуся.
— Представляешь, нашлись такие, что обвинили меня в мошенстве, в сговоре за деньги с религиозными общинами, ради которых я, мол, распространяю их теории о последнем суде, об ангелах, рае и чистилище! А один тип заявился с трактатом, в котором утверждает, что мой случай — лишнее свидетельство об источниках возникновения легенд о загробной жизни, какие имели место еще в далеком прошлом.
— Ну?
— Что «ну»? А я почем знаю!
— Но у тебя же есть своя точка зрения! — подначивал я его.
— Он-то насилу выкарабкался из этой каши, на своей шкуре все испытал, — вступилась за мужа Габриэла, — а другим что — у них голова не болит!
— Возле одного умного всегда прокормится десяток дураков, — захохотал Мишо и снова налил большие бокалы.
— Не дадим себя затоптать! — воскликнул я.
— Это как повезет. — Мишо осклабился. Ему не терпелось подурачиться. Он чокнулся с нами: — Напейся, коли проголодался, чтоб было где выспаться!
— Я тут ездил к женам, — похвалился я новостью.
— Ко всем! — захлопала в ладоши Габриэла.
— Наследство делил?
Мишо умел быть беспощадным! Этот его недостаток я переносил с трудом.
— Да уж, на этом свете я ту́ еще банду оставляю!
Не надейтесь, я и не думал пищать.
— Скажи лучше, это они тебя оставили. — Мишо слишком торопился переворачивать страницы, но я не противился.
— Самого страшного и кривоногого, со дна преисподней, из ада адского. Скажут: он гордо шел по жизни — хотя выл от голода и руки-ноги у него тряслись.
— Это ты-то несчастненький, которому при крещении накидали в купель полные мешки денег? Ты еще будешь тут перед нами скулить?!
— Мишо! — одернула его Габриэла.
— Тихо! — Он не позволил перебить себя. — Да такое святотатство даже в давние времена при старых богах ему не простилось бы. И пей давай!
— А разве душа не может изголодаться? Ну, целы у тебя руки-ноги, но какая от этого радость, если…
— Ах ты, старый пердун! Ты мне тут сырость не разводи, не то я, чего доброго, начну каяться. — Мишо хлестал меня наотмашь, это, ей-богу же, было лишним.
— А какими ты нашел своих жен? — нащупывала иную тему Габриэла, не подозревавшая, что эти наши безобидные мужские шутки мы с Мишо придумали давно.
— Они его не поняли, твари! — распалялся Мишо.
— Было такое? — переспросила Габриэла. Я пожал плечами. Вполне искренне.
— Олина — баба языкастая, к тому же у нее с ним дети, — продолжал Мишо, — все его денежки она торопилась превратить в подушки, перины, кастрюли и прочую дребедень. У нее была газовая, электрическая плита, а ей еще хотелось такую, чтоб топить углем или нефтью, только нефтяных у нас не делают, а то она купила бы и приволокла к себе на кухню. Вторая кто у тебя — Алица? Эта скупала ковры, все, какие были, персидские, неперсидские, хрусталь и немецкий фарфор, серебряные приборы для кедровых сервантов. Мыслимо ли было с такой жить?! А как звали твою венгерку? Марика? Валика? Крутила задом, как жеребая кобыла. Выставила Ивана из его же комнаты и натащила туда париков как на продажу, розочек всяких, парфюмерии, наразвешивала порточков и лифчиков, зеркал всяких, начиная от трюмо и кончая самыми маленькими, какие только на свет народились… Я всегда понимал тебя и поддерживал, но почему ты развелся с Мадленой, прости, не понимаю!
— Да, в твоей душе не мешало бы немножко поковыряться! — из вежливости защищала меня Габриэла.
Она удивительно походила на Мадлену — даже своей сострадательностью.
Я тут же сказал об этом вслух, первое, что пришло в голову:
— Сострадательность ее меня убивала. Я, правда, не задумывался над этим всерьез и вообще не способен анализировать, особенно когда тема, как говорится, исчерпана и поставлена точка.
— Я завидовал твоим доходам, вещам, твоим способностям заколачивать деньгу. Сейчас-то уже не завидую, но отдаю тебе должное, ты и после стольких разводов не скурвился, хотя и к большому уму не прибился, — разглагольствовал Мишо.
— У тебя для меня одни теории, а для чужих — другие, — колко заметила Габриэла, Мишо удивленно захлопал глазами, но она уже повернулась ко мне: — Знаешь, что он проповедует своим клиентам в консультации, супругам, женихам и невестам? Дескать, несоединимых характеров нет, и существа мыслящие всегда в состоянии подавить в себе дурные черты и наклонности! А вот твои разводы одобряет, кроме последнего, тут ему нужны объяснения. Мне же полощет мозги, будто основные разногласия, — и Габриэла насмешливо продекламировала: — возникают в современных семьях из-за того, что супруги слишком много времени проводят вне дома, вращаясь в различных социальных слоях…
— Да что ты сюда приплетаешь? — окрысился на нее Мишо.
Габриэла невозмутимо продолжала:
— В Англии, например, общество разделено на высшие, средние, низшие слои, а затем еще и на подгруппы низших и высших, в общем, на шесть слоев; видишь, я уже это усвоила, и у нас, по его мнению, тоже можно насчитать не меньше пяти слоев: дипломаты и государственные деятели — раз, руководители предприятий и местных органов власти — два, руководители-организаторы на производстве, учителя и врачи — три, преуспевающие ремесленники — четыре и, наконец, пассивные домоседы и всякие асоциальные элементы. Может, я не совсем точно выражаюсь, но так мне запомнилось. Слушай дальше: четыре развода из пяти происходят по той причине, что один из супругов перемещается в иную социальную группу — низшую либо высшую по отношению к своей половине, а если он, не дай бог, перескочит через одну-две — развод обеспечен…
— Не слушай ее, — Мишо принужденно улыбнулся, — она сгущает краски, морочит тебя.
— Тогда растолкуй нам насчет Ивана, — Габриэла глубже втиснулась в кресло, — а мы послушаем.
— Так ведь сапожнику прибыток, когда в сапогах, да по воде, — попробовал я разрядить обстановку и поддержать Мишо, напомнив любимую поговорку моего брата Рудо, который вспоминал ее кстати и некстати.
— Ты считаешь, что Иван никуда не опускался и не поднимался?
— Он остался ремонтником? Остался, — отрезала Габриэла, а я исподтишка стал поглядывать на рекламу по венской программе телевидения.
— Ремонтник! Стань он писателем, ты называла бы его по-прежнему ремонтником? Сначала он учился — был студентом, это, скажем, третий-четвертый слой, потом его выперли или сам ушел — такое тогда было время, всякое, в общем; стал продавцом, продавал, что придется, — это тебе уже четвертый и даже пятый! Потом разбогател, оставаясь в ремонтной конторе, благоустраивал детские площадки, как биржевик и делец начал общаться с людьми из третьей прослойки, затем и сам стал одним из них, а потом поднялся во вторую. Это огромные скачки. Возьми хотя бы такие факты, — Мишо донельзя распалился, — немецкий и английский выучил? А как одевается, как держится? Его же не узнать, и речь его изменилась! В душу его, впрочем, я не заглядывал, — спохватился Мишо и подмигнул.
— Спасайся, Иван, — подключилась Габриэла, — ты ненароком оказался на балу у вампиров!
Открылась дверь, заглянула Янка, Мишина дочь, поздоровалась. Восемнадцать?.. Габриэла кивнула на нее мужу — вот, мол, куда тебе следовало бы направить свою психологическую энергию. Яна окинула взглядом стол, меня и вышла.
До одиннадцати я с хозяевами смотрел «Бен Гура».
Удивительное ощущение — столько лет спустя снова оказаться в библиотеке.
Тридцать, а точнее, двадцать восемь лет утекло с тех пор, как я в последний раз вышел отсюда. Оскорбленная, страдающая, непонятая душа. Рухнули все мои планы. Но не прошло и полугода — я обрел цель в жизни. Она была осязаема, сулила удовольствия и была ясной — разбогатеть. Вечерами я гулял по кварталу вилл и завистливо заглядывал в «мерседесы», «фиаты», околачивался возле «Тузекса»[53] и пестовал в себе ростки собственнических вожделений. Как же мне хотелось иметь все, все — и во что бы то ни стало. Я бросил курить, пить, перестал посещать места, где вымогают деньги, предлагая взамен всего лишь трубку дыма, иллюзии и оправленное снобизмом призрачное убеждение, будто ты человек высшего сорта, утонченный, — и мой кошелек начал понемногу наполняться. Никто из вас не поймет, что испытываешь, пересчитывая кроны, пока не поставишь приобретение их своей целью. А какая радость — знать, что твои шансы «иметь» все увеличиваются, расширяются конкретные возможности вкладывать деньги в дело, которое мановением руки дает потрясающие доходы. Я потешался над ученостью состоятельных людей, провозглашавших необходимость искусства, познаний, путешествий, которые копили всевозможную дребедень, даже не предполагая, что деньги можно пустить в оборот. Если в ком-то из них и силен был собственнический дух, то они пели в один голос со мной, убеждая других заняться бизнесом, но никогда сами не вставали на эту зыбкую стезю…
Хорошо-то хорошо, да ничего хорошего.
Я заимел новый читательский билет. Гардероб перевели в другое место, не стало курилки. Помещение было выбеленное, чистенькое, самодовольное. Я заглянул в общий читательский зал — там все осталось по-старому. Прошел по коридору из конца в конец, завернул за угол, где прежде не бывал, и отправился в зал периодики. Тут все изменилось, но высокая табуретка в последнем ряду стоит, где и стояла. Устроившись, я тут же ринулся к полке, где спокон веку находился «Философский словарь», взял журнал «Социология» и еще парочку журналов.
Ничего интересного. Отдельные положения были понятны, но мне показались совершенно никчемными. Быстро утомившись, я решил пройтись. Положил журналы на место, взвесил в руке «Чехословацкую психиатрию», которую когда-то регулярно читал, и вдруг за спиной у меня удивленно протянули:
— Э-э-э! С-с-с!
Медленно оборачиваюсь — кто это там присвистывает? — и вижу: Мишина дочь Яна. Еще и лыбится во весь рот. Я кивнул — привет, мол. Когда же она, в недоумении вскинув бровки, всплеснула руками — в чем дело, откуда я тут взялся, что происходит, — я сделал ей знак выйти со мной.
— Где тут теперь курилка? — спрашиваю еще в дверях.
— Вы — курите?
— Тут все спокон веку на «ты». — Я протягиваю ей руку, а сам не могу прийти в себя от изумления. Яна выглядит куда взрослей, чем дома, вызывающе поддернула вызывающе короткую мини-юбку. Облегающий свитерок и аккуратная головка превратили ее в эффектную молодую даму.
— Мне-то что! — хохотнула она, коснувшись моей ладони.
Кажется, я совсем обалдел, вообразив, что можно пофлиртовать с дочкой моего ровесника.
— Я много слышала о тебе.
Яна уважительно взяла меня под руку. Жаль, что коридор пуст, не видно ни одного сопляка и ни одного пузанчика из папаш.
— Отец поругивает меня?
— Завидует тебе.
Я не поверил.
— Не деньгам твоим завидует и независимости, он все бубнит что-то о твоей опытности.
— Уж отцу-то скорее пристало хвастать своей опытностью. — Мы присели за грязный столик с пепельницей на высокой подставке. — Его не зря прозвали Лазарем.
— Мне-то что!
— Знаешь, а ты очень даже ничего собой.
Надо — не надо было это говорить?
— Скажите пожалуйста! Я не поэтому тебя окликнула.
— А почему же?
— Пригласи меня на кофе! Я совсем замаялась, у меня уже шарики за бобики заходят, не соображаю ни что, ни где, ни как, ни почему!
Что же было дальше? Да ничего.
В маленьком кафе на Волькеровой улице — где с трудом втиснуты в закуток два столика и сидит пяток посетителей или четыре посетительницы, — не успев бросить кусок сахара в чашку с большой ручкой, Яна спросила:
— А что рассказывал вам отец о моем самоубийстве?
Надо же!..
Наша одиннадцатилетка — тогда нельзя было называть ее «гимназией», в ту пору это считалось каким-то пережитком, — была особенной школой — никому не нужной. А, вы из гимназии, говорили нам, тогда отправляйтесь на почту штемпелевать конверты!
Бывшая староста, тощая как щепка, подпрыгивая на ступеньках старого здания, шустро клевала встречных в ухо доверительными подробностями.
— А вы кто, кто вы? — допрашивала она входящих; девчонок в нашем классе было — как дырок в дуршлаге, а ребят только пятеро.
Собиралась жопастая и пузатая компания молодящихся паричков и откровенных плешей через двадцать пять лет после выпуска — чего вы еще хотите, столько лет прошло!
Не знаю, все ли встречи через годы бывают такими, но что касается школьных вечеров встреч, то с уверенностью скажу: это все равно что вызывать духов. Присутствующие сбрасывают покровы благообразности и остаются в чем мать родила, словно сроду не прикрывались пристойностью. Я уже третий раз на такой встрече, третий раз я буду выхваляться наперебой с остальными и настороженно вынюхивать — не обломится ли и мне чего-нибудь от бывшего одноклассника, занимающего теперь высокий пост, набивать брюхо и смеяться сильно приукрашенным историям из школьной жизни, освежать в памяти антипатии к соученицам или их симпатии. Ах, пропади все пропадом, я позволил себя уговорить!
В чем-то возраст, в чем-то привычка притупили реакцию.
С самого начала встречи ко мне прилепился двоюродный брат Демо Плантатора, Питё из нашего класса, которого я ненавидел. Большего выжиги наша планета, думаю, не носила еще на своей бренной поверхности. Он закончил технологический техникум, последний раз я видел его в городе с дрелью для панелей. Чистая прибыль за три часа по вечерам после работы — пятьсот крон. Он клялся, что сверла и штыри покупает в магазине. Ха-ха! А дрель купил в комиссионке, и на все есть чеки. Питё дрейфит, за левые приработки платил штрафы, а за недостачу уже отсидел срок. Зато разъезжает на двух машинах, и каждая — по сто тысяч, но жмот отъявленный, все норовит взять в долг без отдачи, школьная еще привычка. Помногу не брал, предпочитал набирать по мелочи, но у многих. Делал бизнес на сплетнях. «Знаешь, что о тебе говорит такой-то? Угости газировкой или дай двадцать пять геллеров — скажу!» Он сидел на первой парте и подглядывал записи в классном журнале. Пометки, которые учителя делали для себя, в зависимости от их ценности, Питё продавал, главным образом накануне педсоветов. Каким был в те годы, таким он и остался.
— Я знаю, что будет на ужин, — заговорил Питё, — тебе не придется даже платить за мой стопарик, так скажу.
— Я не голоден и не любопытен, — отбивался я от сукина сына.
— Представляешь, отдали мы по сотне, а есть, прямо скажем, нечего.
— Будут пирожные! Содовая вода! Чаевые уже оплачены, — обрушил я на Питё свою информацию.
— Пирожные? Я же диабетик! А при чем здесь чаевые? Надо платить услугой за услугу. Из принципа!
— Пирожное продашь или сменяешь на что-нибудь. Жена у тебя не диабетичка?
— Ты что?! — ужаснулся Питё.
— Тогда отнесешь ей домой. — И я отвернулся от него.
Питё ничего собой не представлял, и все его переживания я знал наперед — он из тех, кто пойдет пешком, лишь бы не платить крону за трамвай, а за десятку удавится.
— Ну и влипли мы, — простонал он мне в спину и все брюзжал себе под нос, наконец я не выдержал:
— А почему ты сам не взялся за организацию встречи?
— У меня время, что ль, на это есть? Мне скучать некогда, не то что некоторым.
— Даже на море?
— Где?
— Ты же бывал на Эгейском море. В Греции.
— Бывал. На море ужасно.
— Скука за кошмарные башли.
— И не напоминай, у меня до сих пор от него болит голова хуже, чем от сотни солнечных ударов!
— Жена твоя последний раз рассказывала, что вы ежегодно ездите к морю, — добивал я его, топтал, как половую тряпку.
— Ой, лучше не говори! Они с дочерью доведут меня до дурдома!
— Твоя говорила еще, что вы всегда стараетесь быть на уровне, не хуже других благородных семей.
— Тоже мне благородные — с голой задницей под дубленкой, — простонал Питё. — Если б не я, ничего б у них не было! Не вылезали бы из кафе, а духи и в суп прыскали бы. Ах, да что говорить, друг!
Он только что не уронил мне голову на плечо.
— Сколько у тебя? Я имею в виду — на книжках, — спросил я.
Питё огляделся раз, и два, и три, потом поднял на меня жадный кошачий взгляд. Не доверяя мне, все же хотелось похвалиться, а чем еще, как не деньгами?
— Одна целая и четверть, ну, и мелочь…
— Один двести пятьдесят? У меня два. И недвижимость.
— Ну! Этого я и не считаю! Одна вилла стоит ноль восемь — ноль девять. Дача от жениных предков, машины — это предметы повседневной необходимости. Да, — оживился он, — у тебя нет покупателя на моторку? Ты-то не купишь, тебе нечего и предлагать.
— Нет, нету. На Ораве их запретили, да? — небрежно бросил я, не скрывая своего злорадства.
— А у тебя, значит, два миллиона? — простонал Питё.
— Тише ты. — Я испугался, что он не удержится и растреплет. У меня было меньше, чем у него, куда меньше, чем я сказал, но это уже другой разговор. Мне было приятно, что он клюнул на явную туфту. В заключение я решительно заявил: — Но в долг дать не могу. Ни геллера!
Наша процессия двинулась. На третьем этаже перед учительской нас встречал директор, видимо, его заместитель и один из наших учителей. Он трясся от старости, хотя волосы у него были черные и во рту — немало собственных зубов.
Говорили речи, женщины по традиции пускали слезу. Мы втиснулись за парты, Питё рядом со мной.
— Ты слыхал, что Просо выиграл тридцать тысяч в спортлотерее?
— А? Говори громче.
— Тсс! — шикнул на нас с передней парты любитель порядка. Несколько голов обернулось к нам.
Питё это ничуть не смутило, и он повторил свой вопрос шепотом, добавив:
— У него и без того мошна полна! Чешет языком в министерстве, зарплату огребает будь здоров и целыми днями подыхает от скуки, ручки в брючки, белая сорочка да галстучек!
— Питё! Что бы ты сделал, если б получил в наследство полмиллиона долларов? — перебил я его, склонившись к парте.
— Кто получил? — забывшись, в голос воскликнул Питё.
Я прижал палец к губам.
— Да никто, ты что сделал бы?
— У меня давно есть идея! Блестящее вложение — старая мельница при Враблях. После капитального ремонта ее всякий с руками оторвет. Прибыль — двести тысяч, а то и все двести пятьдесят!
— Тот малый, кому брат из Америки завещал наследство, отказался, потому что они поругались из-за девчонки, когда брат уезжал в Америку. Отказался от наследства, а сейчас сидит в тюрьме. Американский адвокат был сражен его отказом, потом, правда, сам помог ему пустить деньги на благотворительные цели. Ты бы отвалил столько на семейный детский дом?
— А государство у нас для чего? Я государство баловать не стану! Не то в другой раз оно заберет себе мои денежки вроде как само собой…
— Ребята, прошу вас. — Тощая староста поднялась с места, и мы умолкли, потому что все уставились на нас. Питё вскинул руки, прося прощенья, как воспитанный футболист из первой лиги…
Следующий номер программы — биографические перлы. Все по очереди встаем и со всякими прикрасами после зрелых размышлений сообщаем о себе нечто, с нашей точки зрения интересное и для окружающих.
Питё: За последние пять лет в моем положении мало что изменилось. Со многими из сидящих здесь встречаюсь, об этом как раз Ивану и рассказывал… Семья в порядке, дочь того и гляди замуж выскочит, хм, сами понимаете, забот полно, впору хоть самому купюры печатай. Ну, помаленьку тянем, живем, как и все, с заботами, ворчим на непорядки… Человек я обыкновенный, и жизнь моя простая. Рад, что снова с вами, что вы не гоните меня…
Обалдеть! Ишь, как его проняло: о миллионе с четвертью на книжке — ни гугу, хотя все мысли только о нем, а по стокроновой бумажке за угощенье слезы проливает, потому что она к нему больше не вернется!
Дошел черед и до Проса.
Просо: Да, это правда, я выиграл. И очень кстати. Долг вернул за новую «шкоду». Мебель купил. Вот и все деньги. Представьте себе, когда я выиграл, на меня всюду, как на желанного жениха, смотрели. Куда ни приду, пыль со стула сдували, усаживали. А стоило отказать в ссуде, тут же тебе от ворот поворот, у дверей стояли, за ручку держались, чтоб поскорей распахнуть да выпроводить, недосуг, мол, им лясы точить…
Просо долго еще распространялся. Я-то знал про его дела. Просо — золотой мешок, за женой взял немалый куш. И от первой, что умерла от лейкемии, кое-что осталось. Вторая — совсем молодая вдова преуспевавшего старичка-юриста, представляете?
С Просом мне надо потолковать отдельно.
Ладно.
Было около полуночи, все вокруг в голос орали — что поделаешь, алкоголь притупляет слух, — когда я вытащил Просо на террасу покурить.
— Слушай, инженер, такого помнишь — Пупка?
— Пупок?
— Пупка!
— Пупка работает в каком-то управлении.
Просо держался как американский президент после победы на выборах.
— Да? Вы же вместе работаете в одном управлении! Он мой сосед, — подловил я его.
— Да! Коллега! Я и не знал, что вы знакомы, извини.
Я тебя извиню!
— Я велел ему кланяться тебе. Он передавал?..
— Ты передавал, а он забыл. Конечно. Сколько забот — удивительно ли!
Я тебе дам — «забыл»! Припомню, как ты меня поливал!
— Что поделаешь, — протянул я равнодушно, — он кое-что рассказывал про тебя.
С Проса сразу слетела напускная снисходительность. Я же решил покамест воздержаться и не напоминать, что мне известно о его взяточничестве.
— Отчего тебя не видно теперь на бирже? — Я решил немного отвлечь его внимание и успокоить.
— Как-нибудь расскажу подробнее. За мной следят. Голову отдам, что шпионят. Ты не замечал? Хотят меня изничтожить. Доносы, наговоры, всего не расскажешь! Лишний раз из дому выйти опасаюсь. У меня все имущество переписано, от жениных драгоценностей и денег — тех немногих, что у меня есть, — до самой маленькой чайной ложечки. Список хранится у одной посторонней особы, так что, если со мной что стрясется, тот человек обнародует его в случае чего. Я себя ликвидировать не дам!
— Да, забот у тебя хватает, сочувствую, — покивал я.
— Ты, что ли, живешь спокойно?
— Кто же тебя выслеживает? — вернулся я к им же затронутой тревожной теме.
— Кто-кто! Прячутся!
— Какая-нибудь организация? Государственные органы? Тайное общество?
— Неизвестно, они таятся. А все после выигрыша! Но я не дам этим кретинам против себя козырей в руки! — (Увлекшись, он забыл, что и я один из этих «кретинов».) — У них на заметке каждый мой шаг! Ты не смейся, но в банк я хожу приклеив усы, с палочкой и сильно хромаю. Вот так! — И он очень натурально заковылял, припадая на одну ногу, все время на одну и ту же, не ошибался.
— Выходит, теперь ты ничего не вкладываешь в дело, — осторожно зондировал я.
— Да ты что! Я из-за этого сон потерял! Столько тысяч уплыло меж пальцев!
В афере с домами мы с ним конкурировали, он был малость нерасторопен, зато информацией располагал первый сорт: жена старалась для него, целыми днями только этим и занималась.
— Пупка говорил, что ты болел. Сейчас тебе лучше?
— Пупка! Пупка! Я за него мизинца в огонь не сунул бы. Ты тоже смотри в оба! Пупка уговаривал меня обратиться к психиатру. Наивная душа! Можно ли придумать что-либо глупее! Чтобы мне пришили то, чего у меня нет. И еще я рисковал бы оказаться недееспособным! Я не идиот! Им только попадись — не убережешься! Чем больше доказываешь, что ты здоров, тем больше тебя держат за психа…
— Чачо тебя не навещает? Сплетен с биржи не приносит? Ведь прежде он приходил брить тебя по воскресеньям.
— Ты что, какие там сейчас посещения! — ужаснулся он. — И не верь Чачо! Я тебе добра желаю.
И так далее в том же духе.
Не скрою, я тоже страдал подобной мнительностью, и среди опасных людей я у него, быть может, числюсь первым в списке, кого, будь его воля, он убрал бы не раздумывая. Но сейчас, имей он список при себе, тотчас показал бы его мне, своему другу, как он выразился.
С Яной — язык не поворачивается называть ее Мишиной, — как вы понимаете, мы встречаемся довольно часто.
Я как-то обратил внимание на значительную между нами разницу в возрасте. Она высмеяла меня.
— Я твоя любовница, что ли?
— Нет.
А что мне еще было сказать?
— То-то же.
Вот именно.
Вместе нам было неплохо. Я не выказывал никаких далеко идущих поползновений, да и про себя ни на что большее не претендовал. Яну наши отношения, видимо, вполне устраивали, и мне такая подруга вполне подходила: Яна была красива, мила, и я осыпал ее знаками внимания. Подарки она не отвергала, но свои женские тщеславные капризы блюла. Инициатива чаще исходила от меня.
Порой она, будто забывшись, прижималась ко мне. Мысленно вздохнув, я на всякий случай комментировал про себя: как дочь к отцу. Комментарий был необходим мне больше для того, чтобы подавить желание…
— О самоубийстве ничего не хочешь слышать? — спросила она, когда мы приближались к новому фонтану, куда обычно приходили посидеть под вечер на железной лавочке.
Я хотел, но у меня хватит терпения подождать.
— О каком? А! — прикидывался я простачком.
— Чего прикидываешься?
Так мне и надо. Недооцениваю других.
— Тебе хочется об этом знать?
— Пожалуй, не очень.
— Вот как!
Ага, кажется, моя взяла.
В другой раз:
— Что тебе говорил отец об этом?
— Ничего. Честное слово, поверь мне.
Я погладил ее по волосам. Губы скорбно поджаты, в глазах страх, а на сердце, глядишь, и страх, и скорбь, поди отгадай.
— И даже о том, что я пыталась это сделать?..
— Да говорил что-то неопределенное. Был, естественно, озабочен случившимся. — Что-то в этом роде.
— Занятно, — заключила она.
— Не понимаю.
Поди знай, что она имеет в виду!
— Ладно, ничего.
Значит, ничего.
И вдруг иногда:
— Иван!
— Мм?
— Я тебе нравлюсь?
Я улыбался.
— Ты когда-нибудь пробовал лишить себя жизни?
— Да. — Я не врал.
— Правда-правда?
— Почему это тебя так обрадовало?
— Сама не знаю.
— Мура, в общем, это. Я был вдребадан, так что помню очень мало. Обрывки чувств и воспоминаний. И гнуснейшее ощущение.
— Говори еще! Вспомни.
— Выдумывать? Терпеть не могу народное творчество. Ты полагаешь, на этот раз я сделаю исключение?
— Издеваешься над собой?
— Ничего подобного! Это ты фокусничаешь.
Она уставилась на меня. И вдруг:
— Пригласи меня к себе.
Без всякого перехода.
— Считай, что ты себя уже пригласила.
Она напропалую кокетничала, стоило ей войти в кухню моего пустого дома, щебетала, но даже густой покров ее щебета не скрывал ее истинного настроения.
Босиком просеменила к креслу, в котором я любил сидеть. Расстегнула жилетку. Ее светлые желтые волосы прилипали к бархатной обшивке кресла. Я делал вид, что не замечаю расстегнутой мини-юбки. Она взяла с табуретки сахарницу и придвинула табуретку к креслу. Положила на нее ноги и принялась хрумкать рафинад.
— Я презирала людей, пытавшихся покончить с собой, — начала она свой монолог, видимо не очень нуждаясь в слушателе. — Когда-то я читала, что человек всегда должен быть готов к экстремальным ситуациям, несложным и самым трагическим, знать заранее, как поступить. Любопытная теория. Знать, например, что делать, если тебе оторвет ногу или правую руку. Если ты вдруг ослепнешь, тебя исключат из вуза, сломаешь позвоночник и окажешься прикованным к постели. Понимаешь? Мне эти выкладки понравились, я себя чувствовала очень уверенной. Пока…
— Хочешь глоток вина? Или налить чего покрепче?.. — предложил я, улучив паузу.
Себе я плеснул граммов сто шотландского виски на кубик льда. Яна отрицательно покачала головой. Все же я протянул ей бокал сухого баккарди.
— Никто не задумывается о силе капли воды. А она, падая на камень, год за годом углубляет в нем ямку и даже разрывает валун. Мы об этом не думаем… Я тоже не считала капель, которые долбили меня, не думала — дождевые они или из водопровода, спохватилась, когда их оказалось сверх всякой меры. Мне сейчас трудно разобраться в тогдашней ситуации, почему я дошла до такого отчаянного состояния. Да, я была в отчаянии. Может быть, заболела. С учебой было все в порядке. Влюблена не была, ребят могла иметь сколько угодно. Не было и несчастной любви. Как знать, может, именно в этом и дело?
От депрессии никто, конечно, не застрахован. Это в порядке вещей. Особенно если попробовал эйфории. Смех сменяется слезами. Вроде и немного побалдела, а на другой день — препаскудно, невыносимы даже приятные вещи, вся жизнь не в радость. Но моя депрессия все нагнеталась и нагнеталась. Я нередко подумывала о смерти. О своей. Бежать от сложностей в смерть — только видимость легкого решения, и сначала я иронизировала над собой, нарочно затевала разговоры, наводящие на тему самоубийства, чтобы высказать свою точку зрения, иронизировала над смертью, над жизнью, любила спрашивать: вы считаете, что есть смысл в самом вопросе о смысле жизни? Я даже украшала самоубийц нимбом героя, искала оправданий их поступку, защищала их способ ухода из жизни, прощала их, точно так же, как совсем еще недавно презирала и обзывала слабаками, окутывая весь мир оптимистическим флером… Изводила себя упреками в чересчур рациональном подходе к жизни. Стала сторониться людей, превратилась в нелюдимку… Такой, наверное, и останусь.
— Угощайся. — Я говорил негромко и самым что ни на есть спокойным тоном, на какой был способен, — поднаторел в искусстве владения собой. В отличие от нее и ей подобных у меня-то был однозначный и близкий выход, мой выбор и мысли о каком бы то ни было выборе судьбы были попросту иллюзорными. Янин монотонный альт и окружавший нас полумрак невольно вытаскивали мои мысли из-под спуда. Но вернемся к ее рассказу.
— Это случилось, когда я отшила одного парня; он ухаживал за мной и нравился мне, — продолжала она. — Парень был как конфетка и не из числа тех ловчих типов, которые умеют загонять дичь. Открытый был парень и видел, что мне не противен, ну и попросил… Ничего себе, подумала я и ушла, не доев завтрака в «Молочном баре». Не допила даже свой любимый малиновый коктейль, который иной раз готова была вырвать из рук постороннего и вылакать у него на глазах, приведя человека в недоумение. Перешла на ту сторону Дуная и по щебенке за Лидо[54] дошла до пограничной будки. Там загорали солдаты. Пили вино прямо из бутылки, я присоединилась к ним. Они стали приставать. Страшно подумать, чем бы это кончилось, если б не подъехал на мотоцикле их командир, не помню, в каком чине — старший лейтенант или капитан. Солдаты оставили меня в покое, и я, натянув блузку и юбку, сломя голову побежала прочь. Бежала, бежала, села на торчащий из воды, в пяти-шести метрах от берега, камень и разревелась. Если б кто из тех солдат догнал меня, я, наверное, сама изнасиловала бы его. От страха. И от злости! А вода текла себе у меня меж пальцами ног, и голова кружилась.
Потом я нарочно задирала мужиков в пивной по дороге. Они предлагали мне пива, я выпила кружки три и убежала. Дома никого не оказалось. Заснуть я была не в состоянии. Глаза у меня были зареванные, красные, кроличьи глаза. И все же я вскочила и помчалась назад! До пивной не добежала, меня перехватили подружки и затащили на файф-о-клок. Мужей дома нет, они и гуляют — пьют, танцуют, развлекаются с ребятами и все такое. Я только мешала им и вернулась домой. У нас жил тогда дядя Ладислав, диабетик. Я набрала в шприц весь, какой нашла, инсулин — из двух начатых флаконов…
Это, может, прозвучит слишком жалостливо. — Яна запила последний кусок сахара терпковатым, с добавкой лимонной кислоты баккарди и принялась не спеша препарировать свою душу, день за днем. — Я изнывала от несправедливой обиды, была полна тревоги полнее полной луны и, как сказал бы Верих[55], отравлена, будто стрела мавра. Добиваться счастья — никакой не героизм и не заслуга человека. Счастье — самое благодатное, самое приятное состояние человеческой души. И я хотела этой нирваны. Не знала только, как ее достичь. И — чушь собачью несут, что для счастья надо пострадать. Возводят ту чушь чуть ли не в теорию. Дескать, будем тебя попирать, заставим голодать и страдать от жажды, но до конца не затопчем, и ты, насытившись и утолив жажду, ощутишь счастье! Еще и шутить начнешь. Говорят: жаждущий голодному не поверит. Если нужда венчается счастьем, грош ему цена, оно держится на курьих ножках! Но неужели же все так и есть? И люди нарочно устраивают себе напасти? Чем больше напастей и страданий, тем ощутимей счастье?
В Африке живут племена, словарный запас которых очень бедный. Выражение «у меня есть голова» значит: «болит голова», потому что в остальное время ее не ощущают, не замечают, как будто ее и нету.
Ты улыбаешься, не веришь мне. Ладно, начну с другого конца, с определений, что ли. Скажем, мечта осуществилась, мы счастливы, но ведь прочность счастья не соизмерима с трудностями при его достижении, попутными препятствиями, возникшими на пути к цели, — счастье определяется твоим убеждением в ее благородстве. Улыбайся не улыбайся, а это так!
— Я потому улыбаюсь, что мне в это даже не хочется верить, — ответил я тоном радушного хозяина.
— Я сочиняю, да? Я достаточно взрослая, чтобы это понять, хотя большую мудрость пока не одолела. Налей-ка еще. — Она склонила голову набок и мило улыбнулась.
Как хорошо, что это не моя дочь, и еще хорошо, что мне не надо смотреть на нее через сетку бинокля…
— Лимон или лед?
— А сахара у тебя больше нет?
Я вернулся с полной сахарницей.
— После укола, — продолжала она как о чем-то будничном — видимо, я был не первым ее слушателем, — я вынесла шприц с иголкой, пустые флаконы и упаковку во двор, чтоб не нашли их в помойном ведре. Сначала я не знала, куда воткнуть иголку, чтоб не сразу заметили следы, — под мышку, где волосы, под язык или между пальцами ног, но побоялась, что тогда будет хуже всасываться. Все равно место укола оказалось совсем незаметным, игла была тоненькая. Кожу я перед уколом не продезинфицировала, и это почему-то меня беспокоило больше всего. Я легла, закрыла глаза и стала ждать, когда появится волчий голод, выступит холодный пот, начнутся судороги и лихорадка — так дядя описывал мне гипогликемический шок, и вот тут-то меня охватил панический ужас! Я в голос заревела и закричала. Начались рвотные спазмы. За несколько секунд я слопала в три раза больше сахара, чем сейчас, и запила его водой, а ногу, место, куда ввела шприц, перетянула чулком. И моментально протрезвела, стала трезвей мусульманина после рамадана. Меня охватила слабость, смерть рисовалась в картинах страшных мучений. Я оглянулась на свою прежнюю жизнь с высоты этого поступка… как вспомню, даже сейчас сердце сжимается! Все мои переживания, из-за которых я решила свести счеты с жизнью, в тот момент показались мне совершенно смехотворными. Невероятное отвращение к себе, презрение и страх перед невыразимым несчастьем, стыд, хуже которого, наверное, и представить себе нельзя, жажда во что бы то ни стало вернуть все назад, поправить, увы, непоправимое, все это перемешалось внутри меня со страшной силой, а на лице я нащупала жуткие, уродливые узлы судорог. То не был ни плач, ни ужас, ни выражение боли — на моем лице в жуткой гримасе стягивалось все, что могло сжаться, это был поцелуй смерти.
Вот так оно и происходит, подумала я, боже мой, лучше мне было не родиться! Я увидела маму, как она покупала мне пряничную медовую лошадку на ярмарке в Леготе, как я уронила лошадку и ее раздавило в черную лепешку колесом проезжавшей машины. Я попросила маму купить мне другую. «Когда проедут все машины…» — утешила она меня…
Меня трясло, от слабости я вся вспотела. Длилось это около часа. Наконец я уснула. Я летела по воздуху, силой воли управляя своим движением, — поднялась над дедушкиным домом, потом повалилась набок, как деревянный божок, но продолжала быстро нестись в том же направлении, в ушах свистел ветер. Я боялась, что сила воли иссякнет и я упаду на землю, от страха я и в самом деле стала осязаемо снижаться, но, быстро придя в себя, снова набрала высоту. Меня пугали провода высокого напряжения, тянувшиеся слева и справа к горизонту. Я отправилась в далекие-предалекие края — к самому морю. А над морем полет стал невыносимым, в воздухе носились все, кого я когда-либо знала и мнением которых дорожила, — все передвигались в свободном парении, одна я была деревянным истуканом и могла шевелить только губами да ворочать глазами. Рядом пронеслась еще одна такая же деревяшка — одноклассник из гимназии, который бросился под поезд. Раны его истекали кровью, и все смотрели на него, словно указывали пальцем.
И вдруг, к превеликой своей радости, я очнулась. Я ликовала: пусть отец отругает меня, мне будет мучительно стыдно, но я — живу! И это было потрясающе! Все мои прежние беды сразу показались такими мелкими! Смешно, но мне захотелось заново проштудировать социометрию — вдруг пришло в голову, что я могу открыть что-то важное. Но об этом я тебе уже не скажу.
Наступила тишина. Я включил радио. Вспыхнул мягкий зеленовато-желтый свет.
— Иван! — Яна протянула ко мне руку.
Я встал и подошел, погладил тыльной стороной руки запястье. Только сейчас заметил я в уголке ее глаза дрожащее отражение зеленого огонька и тянувшуюся вниз бороздку от просыхающих слез.
Она резко села, встряхнула головой, закинув ее назад, чтобы привести в порядок рассыпавшиеся волосы, и натужно-веселым голосом воскликнула:
— Я просто безмозглая курица! А как ты выдержал первый психоаналитический урок? Лично я вполне сносно.
Она полезла в сумочку, стала рыться в ней, и я протянул ей свой носовой платок.
— Ну, чего ты стоишь, Лот? Наливай!
Я налил.
— Чокнись со мной, — попросила она и встала коленями на табуретку.
Чокнулись.
— А теперь поцелуй меня! В губы!
Жена Лота тоже была не на высоте. Я посмотрел ей в глаза. Она смутилась? Ничуть! Яна-то? Она притянула меня свободной рукой за локоть:
— Тебя же не убудет.
То был наш первый поцелуй. А после поцелуя ничего как будто и не произошло. Так уж и ничего?
Не знаю, как это бывает у других, но со мной было ужасно.
Я бесновался, как голландский адмирал в англо-бурскую войну. Я отказывался верить, издевался над собой, обзывал всячески себя и окружающих, чем приводил их в недоумение, поскольку они не знали и не могли знать причины. Яна! Везде и всюду Яна! Иду я, скажем, по улице — вот такой цвет нравится Яне. Уставлюсь на рекламный плакат — у Яны ноги красивее и длиннее! И грудь у Янки красивее. Ах, черт, так неужели же «Янка»?..
Я поймал себя на том, что утром долго перебираю галстуки, сам с собою веду разговор морской флажковой сигнализацией, наконец выбирал тот, что поначалу оставил на вешалке. Раньше я брился от случая к случаю. А теперь обзавелся целой батареей всевозможных кремов для бритья, водичек и прочего черт знает чего. Пани Илона, которую я приглашаю за небольшое вознаграждение на мелкие услуги, захлопнула разинутый от изумления рот, видимо, лишь через неделю.
Вот напасть на мою голову! Лучший способ самоистязания, говорил один парень, с которым я когда-то учился, — изнуряй себя заботами! Сушит забота, а не работа.
И я тряхнул стариной, взялся за заброшенные было дела. В течение недели пустил в оборот двести тысяч и занялся виллой, стоившей без четверти миллион. Какая, спросите, прибыль? Сто пятьдесят тысяч. Рекордная сумма за половину месяца.
Избегая Яну, я все же не мог обходить ее любимые места в городе, где мы гуляли вдвоем. «У Михала» я увидел ее сидящей ко мне спиной и, забежав в «Ориент», вернулся со свертком, который передал для Яны через кельнершу, — там было серебряное зеркальце на длинной ручке, оно ей нравилось…
Не спорю, попытка подавить чувства выглядит сентиментально, но помимо моего состояния здоровья (на которое я, между прочим, плевал с высокой колокольни) было немало еще других важных причин, из-за которых надо было погасить сжиравший меня огонь страсти — ради нас обоих…
Яна поселилась в моих снах, это было мучительно.
Теперь, увы, мне приходилось продлевать свои прогулки по городу или отправляться спать в подвальную квартирку, потому что Яна подкарауливала у ворот моего дома.
Но самое страшное были ее письма.
Не бойтесь, я возьму себя в руки, не стану их цитировать, поскольку они не имеют непосредственного отношения ни к моей болезни, ни к сопутствующим обстоятельствам, хотя, не скрою, каждое из них я читал с большим волнением и постоянно перечитывал.
Несколько раз я молча клал телефонную трубку на рычаг, когда она звонила мне на службу, и рассчитывал, что вулкан потихоньку утихнет.
Она не давала о себе знать две недели, а я увеличивал свои счета, подводил итог прибыли и отгонял воспоминания о ней, как надоедных комаров от лица.
— Мы уж совсем на свадьбу собрались, нарядились, на коней садились, за невестой ехать, и тут моя кобылица задними копытами наподдала и меня аж к вам сюда закинула! — С таким цветистым вступлением обратился я к застолью, и гости приняли мою речь, как приняли бы и всякую другую, потому что была свадьба, а меня на нее усиленно приглашали. Для меня свадьба не бог весть какое событие, не то что для некоторых, если учесть, сколько я их пережил, — целых четыре даже своих собственных. Кто нынче обидится, если приглашенный не придет или, наоборот, заявится кто-нибудь незваный? Незваного, правда, и встарь угощали, еще и опаивали нарочно — на, мол, жри, паскуда, глотка твоя ненажорная! А если приглашенный опаздывал? Ей-богу, он всегда успевал наверстывать упущенное, в случае чего и на другой день. Так бывало. А брат Рудо? Уж конечно же, он не злился бы, если б я неожиданно свалился ему на голову! Он держал меня за гурмана, и имел на то основания, но свою ближайшую родню — жен я не считаю — никогда не обделял! Наоборот, отмерял полной мерой, щедрей Яношика, хотя буков в нашем околотке нет — по которым, «от бука до бука», как поется в песне, отмерял сукно знаменитый разбойник.
Родной брат или не очень родной, и с лица и с изнанки сойдет за брата, и я пошел к нему! Я даже малость взбодрился, почистил перышки, эх, думаю, была не была, щелкну пальцами, встрепенусь, настроюсь на другую ноту, глядишь, и приволокнусь за кем-нибудь, а то в последнее время одни отвратные морды и донимают славного червя родимой земли!
Не тут-то было!
Я оттараторил свою речь, наскоро придумав отговорку опозданию, вручил подарок и тут же поставил крест на своем отличном настроении! Ни за что не угадаете, кто сидел среди гостей с загадочной улыбкой, почище, чем у Моны Лизы, и держал возле себя место!
Яна.
То, что они с племянницей ровесницы, вещь вполне вероятная. Менее вероятно, что они вместе учатся. Но что племянница может пригласить Яну на скромную свадьбу в узком семейном кругу, было немыслимо!
— Чем упорнее ты будешь меня избегать, тем настойчивее я стану тебя преследовать, идет? — ответила Яна на мое приветствие.
— Я был очень занят, много дел, прости, — промямлил я, наклоняясь над тарелкой, хотя у меня пропала всякая охота набивать себе брюхо.
— Ну и чем же ты был так занят — собой?
Я посмотрел ей в глаза и признался:
— Конечно.
— Так-то ты решил со всем покончить?..
— С чем? Говори тише, кругом шпионы. — И я помахал вилкой возле уха.
— С дружбой. Или с любовью?
— Я весь взмок от пота, — извинился я, не найдя ничего лучшего грубой прямоты, чтобы справиться с растерянностью и уклониться от неприятных вопросов. Да, надо комментировать. Откровенно. В основном свое собственное состояние.
— В самом деле?
— Янка! — взмолился я.
— О!
Я идиот! И еще не раз пожалею об этом обращении — «Янка»!
— Давай отложим разговор, если можешь, — попросил я с минимальным шансом на успех.
— Будем молчать?
— Поправка: отложим тему, не разговор, естественно.
— Для меня это одно и то же. Я всегда говорю только о том, о чем мне больше всего хочется поговорить. А ты нет?
До чего она была привлекательна, паршивка! Выдал ли мой невротический вздох мои мысли?
— Тогда спроси, нравишься ли ты мне. Думаю ли я о тебе. Скучаю ли.
Да уж, лучшая оборона — наступление. Все мои благие намерения полетели в тартарары.
— Если тебе так уж хочется… Но отвечай по порядку!
Разговор наш перестал быть достоянием лишь нас двоих. Кто-то напротив, кто-то слева, кто-то с Яниной стороны натужно ловили обрывки наших слов, даже отрывочные междометия.
Я отшвырнул вилку с ножом, отставил тарелку с последним куском жирной домашней ветчины, опрокинув при этом бокал и пролив вино.
Резко вскочив и не говоря ни слова, я придвинул Яну вместе со стулом ближе к столу.
— Пардон, — процедил наконец я сквозь зубы.
Все повернули ко мне головы. Я шутовски осклабился и жестом воспитанной маленькой девочки помахал на прощанье кому-то сидевшему в конце стола.
— Иван, ты что? — воскликнул Рудо. — Ты куда?!
— Момент терпения, маленький сюрприз, — соврал я, на что Рудо вскинул руки вверх, взывая к патрону высших сфер или, быть может, к патрону чудаков, с которыми ничего не поделаешь.
Классика!
Каким только идиотом, примитивом, обалдуем, фофаном, недоумком, раззеваем, свистуном, пустомозглым дуроломом и так далее и тому подобное я себя не обзывал! Стольких кретинов, большего или меньшего калибра, не насчиталось бы в армиях всех континентов, вместе взятых! Вот врюхался в историю! Физкульт-привет! «Привет, привет», — сам себе ответил я и попытался взвесить все трезво. Трезветь-то мне, собственно, было нечего — триста граммов вина?! Но окончательно я пришел в себя уже только на набережной. Гниловатый ветерок с Дуная освежал, и особенно напрягаться, анализируя свое состояние, не было нужды — и так все было ясней ясного!
Когда я закуривал — господи, я — курю? — у меня дрожали руки. Что это — моя болезнь? Черта с два болезнь, а если болезнь, то имя ей — Яна.
Я уж и обмануть себя не умею. Велит же мне страх дельца спать ложиться в полосатой пижаме, приучая к полосатой униформе!
Мерзость мерзейшая, этот самый второй мужской переходный возраст!
Я тащился по улицам домой с тем, чтобы сразу же залечь в постель. Постепенно я начал оправдывать себя, как вдруг у самой калитки меня поманила пальцем — Яна!
— Я могу у тебя переспать?
И бросилась ко мне в объятья.
Больше мы не произнесли ни слова.
Кожа ее была нежнее папиросной бумаги. Я гладил ее кончиками пальцев, осторожно, чтобы не помять и чтоб она не шуршала. Когда я добрался до бархата, зрачки ее глаз, ни на миг не отрывавшиеся от моих, расширились беспредельно, обняв мир со всех его тучных боков.
Она затрепетала, и тонкие ее пальцы и узкие ладони, гладившие до этого мои плечи лишь по кончикам волосков, испытывали жесткость кожи, нежным сжатием побуждали мои руки к смелости и находчивости. Ее мягкие губы искали мое заросшее лицо. Она согревала меня, как окоченевшего птенца, своим дыханием, и я с наслаждением втягивал его запах, не отравленный никакими искусственными снадобьями, и запах тела тоже был естественный, все более отчетливый, резкий и густой.
Она напряглась, и пальцы ее решительно требовали от меня умерить дрожь губ и ноздрей, ее вздымающаяся грудь и мощные волны девственного живота не принимали оттяжки.
Первый трепет остановил ее дыхание, тут же быстро последовали судорожные объятья, зрачки не успели сузиться, потому что в возбужденных телах пробудилось новое желание, не менее настойчивое и в то же время более желанное, ведь апогей его наступил не так скоро, чтобы мы не успели запечатлеть облик его и краски, вкус и отзвук — тем чудеснее наслаждение приготовило оно нам на смену первому.
К ее улыбке, которая была, видимо, ничем не нарушаемым свидетельством блаженства, теперь примешивались благодарность и восторг, хотя, возможно, на дне ее уже таился зародыш язвительного замечания. И сразу, так сильно, как никогда прежде со мной не бывало, я ощутил ее свежее, молодое и совершенное существо, внешняя его гармоничность — красивое личико, пропорциональное, без грубых погрешностей сформованное тело, жесты и походка, мимика и речь — не уступала ее интимным прелестям, и снова в меня влилась мужская сила.
На этот раз ее ладони стиснули мои скулы, словно хотели стянуть маску и увидеть истинное мое лицо. Между бровей и около губ у нее обозначились морщинки. Она тотчас заметила мой испуг или нерешительность и замотала головой. Словно опасаясь, что я не пойму, она сказала:
— Да, да, Иван, да, и еще.
Я не то чтобы стесняюсь писать дальше, но я не скульптор и не художник, которым дано открыто говорить о красоте тела. Ну, и хвастать не хочется. Но могу признаться, что великолепие и бесконечная нежность, которыми была выстлана вся наша маленькая вселенная, растрогали не только Яну. В третий раз кульминация наступила почти сразу, без перерыва, она была стремительной и настолько пронизана плотскими ощущениями, что цвет нашей кожи изменился, она покрылась гнедой шерстью, мы слышали собственное ржание и внимали напряжению и дрожи мускулов под влажной и теплой кожей.
Наше слияние ослабевало, мы лежали, обнявшись, на боку.
— Знаешь, а в некоторых негритянских племенах в такой позе любят друг друга!
— На боку? — Я провел ладонью по ее щеке.
Она кивнула.
— Чтобы одинаково уставать? — полюбопытствовал я.
— Это племена, не знавшие ни жестокого патриархата, ни матриархата; они очень демократичны. И, получив удовлетворение, они кладут обе руки на плечи друг друга.
Я улыбнулся и положил ладони ей на плечи.
Кончиками пальцев она гладила мой торс, словно формовала и искала недостатки на поверхности, которые необходимо заровнять мягкими движениями. Погладив ее по волосам, я чувствовал, как соски ее напрягаются одновременно с моими бедрами. И снова прилив нежности. Чувства были не в состоянии воспринимать иной информации, и только когда и Яна перестала меня ласкать, очнулся и мой слух и прогнал опасения, внушенные чьими-то шагами.
— Сосед поливает улицу, будет подметать.
Бесконечно медленными и легкими движениями она обнажала меня. Ее губы и язык, видимо, не были созданы ни для чего иного. Мне пришла на ум первая заповедь целомудрия: страх перед неизвестностью и главное — страх перед болью.
По глубине и учащенности ее дыхания я понял, что венец наслаждения у нас наступит одновременно.
И я спросил:
— Значит, они положат друг другу руки на плечи…
Первый пот застал нас как зайцев по пути на голую вершину, с которой можно все в том же полумраке еще раз увидеть заход солнца.
— Я высосала бы из тебя всю силу, если б не боялась, что ты умрешь! — капризно протянула Яна, чертя пальцем на моей груди неведомые вензеля.
— Боишься, как бы тебя за это не посадили?
— Вот именно, «как бы», — засмеялась она и, резко поднявшись, села. — Поздно уже.
Почти месяц спустя.
Ужасно смешная ссора.
Из-за ревности.
— Даже несмотря на то, что я намного моложе тебя?..
— Хочешь знать мое мнение? Нет?
— Я думаю, оно будет похоже на картину.
— На что? — Мне показалось, что она болтает, лишь бы болтать.
— Представь себе, ты ходишь по выставке, постоишь там, тут, перед одной, другой картиной. Тебе не важно, сколько времени потратил на нее художник, хотя вообще это важно, — гораздо интереснее, чем она тебя поразила: может быть, только размерами, или цветом, красками, первым впечатлением… Получишь две-три информации, ну десять. А в картине их тысячи.
— О чем ты мелешь?
— В самом деле? Ты хотел меня иметь — пожалуйста. Милуешься со мной до изнеможения. Хочешь, чтоб я сгорела, как электропробки от непомерной нагрузки. Хочешь измотать меня или ревнуешь. Но не желаешь слышать о ревности!
— Я люблю тебя, ну! — И я широко развел руками, но это могло означать и: поди сюда.
— Продолжай, давай дальше!
— Что — дальше?!
— Присмотрись! Возьми лупу, если плохо видишь, старичье! Потрудись быть искренним. Ну, что же? — без всякой там паузы.
— Ты хочешь поссориться и уйти? Не делай этого!
Как же мне стало тошно!
— Мне тошно! — заявила она и, одевшись, сразу же ушла.
Что же хотелось ей услышать? У меня не было настроения доискиваться причин дурацкой ссоры из-за ерунды. Из-за ерунды ли!
Сижу на стуле и напряженно таращу глаза. Мысль дремотна, и я искренне удивлен, что меня не трясет, то бишь не сотрясает, не колотит оскорбленная страсть. Вам известны эти мгновенья, когда вдруг прозреешь, в голове прояснится и ты ведешь искрометные мудрые диалоги, находя яркие слова, формулировки и аргументы, в конце концов подыгрываешь противнику и вкладываешь в его уста изощренные контраргументы, изображаешь из себя блестящего полемиста и недешевой ценой выигрываешь поединок, оставаясь, увы, печальным победителем — аплодировать некому и даже нет уверенности, что это происходит на самом деле.
Спасительное чувство заторможенности, предотвращающее гибель, вскоре покинуло меня. Хаотично, под взаимным прицельным перекрестным огнем, на поверхность самой что ни на есть серой мозговой коры выныривали дурацкие вопросы — вопросительные и восклицательные знаки и многоточия.
Ревность! Сколько всего было сказано о ней, многие ее пережили, но еще никто не сформулировал. Только дурак хвалится, что ревность ему неведома, напрасно недооценивает слушателей. Чего долго рассуждать, у меня есть живой пример — мой дядя.
Ради зловредной кокетки, которую одолевала прямо-таки животная потребность изводить дядю и на глазах у него ласкать каждого встречного-поперечного, как бы глуп тот ни был и чем примитивнее, тем лучше, да и сама она была предельно примитивна, кроме чистой сорочки да уменья угодничать ей от самца ничего и не надо было, — так вот, ради нее дядя бросил родительский дом, сад, все свои сбережения. Естественно, оскорбленная и жаждущая повелевать жена его очень скоро привела себе в дом какое-то ничтожество, причем он усыновил обоих дядиных детей — дочь и сына. Тетка скоро пресытилась ролью страдалицы (новый муж, чучело гороховое, ей обрыд), но во второй раз разводиться постеснялась — и жила с ним, помыкая, как слугой. Дядя тем временем ослеп. И, не долго думая, вернулся домой! Его приняли на роль жильца. Он довольствовался тем, что разговаривал с детьми, смиренно отвечал своей бывшей жене и ее новому мужу, в общем, дал тетке повод гордиться собой — как же, она приняла к себе в дом прежнего мужа — калеку! Он потихоньку-полегоньку прибрал в доме вожжи к рукам — а не надо было ему их давать! Короче, с многозначительным видом давал советы, подбадривал, заставлял слушать себя как третейского судью в их спорах…
Понемногу он подчинил себе жену и ее мужа и выжил обоих из дому. А на смертном одре признался, что, прикидываясь благородным, хотел лишь отомстить ей.
Я начал писать Яне письмо. Мысленно. Такие письма не имеют даты и обращения. Начинаются без вступительных приветствий, сразу с середины. Они невероятно наивны. Коварство их — в заведомой подспудной лжи, заверения вылезают голой задницей из штанов еще до того, как будут произнесены.
Пожалуйста:
«Если б я знал, что смерть моя убедит тебя в моей любви, я убил бы себя. Мое нутро, растрескавшееся, как пашня в засушливое лето, жаждет милости небесной. Я не могу насильно вызвать твою любовь, ты же мне ее не даешь. Свою жизнь, свой мир, все, что тебя окружает, ты любишь больше, чем меня. Я прячу свою тоску. Боюсь твоего появления, у меня замирает сердце, и я отгоняю немые упреки. Сколько нежности придумали печальные и одинокие минуты, когда губы мои мысленно покрывали твое нежное тело!..
Ты добра и нежна ко мне и ласкаешь меня лишь в моих представлениях, а я плачу тебе за твою любовь с изобретательностью, на какую только способен, весь, без остатка растворяюсь в мечтах о наших ласках, и нет ни крошечки, которая не была бы отдана тебе.
Я пла́чу.
Я страшусь своей полой жизни.
Стыжусь, что мое несовершенство отталкивает красоту, эту прелесть обыкновенных дней, оно же препятствует переживать чувства сполна.
Ты не убедишь меня, что твоя любовь ко мне велика. Я не хочу расчетливости, осторожности, стыдливости в твоей любви. Я стражду любви преданной, тотальной, хочу, чтобы мы пылали, как стог соломы — быстро, страстно, неудержимо, и чтобы ничьи попытки не могли ее затушить.
Я понял, что любовь — это судьба. Существуют перепутья, на которые нельзя вернуться и выбирать заново, выбирать иной путь. Перепутья любви. Мы вместе ополчились против будущих ночей, нам выпал общий жребий на наши надежды, и если ты не пойдешь мне навстречу, нас обоих ждет смерть.
Я теряю силы, взгляд мой померк, голос отстранился, кожа сжалась до смирительной рубашки на моем же собственном теле, я мешаюсь рассудком. Но ты не ощущаешь холода смерти, а мне она — неотступная подружка. Ты страдаешь, потому что мы теряем друг друга, твой язык произносит тихие упреки, и ты не знаешь, что в руках твоих — держава и скипетр; ты кружишься в вихре печальных псалмов, и тебе недостает смелости погрузиться на дно реки жизни, хотя иначе одолеть водоворот нельзя.
Я, глупый пес, стою перед вратами твоих недр и жду твоего зова. Скулю, напоминая о себе, для виду лаю на проходящих, а ты сторонишься меня.
Я размышляю о своих чувствах, взвешиваю их. Люблю тебя. Бесконечно люблю тебя. Я весь пронизан этим чувством — превратись я в освобожденную энергию, у нас появилась бы колоссальная сверхновая — предельно огромная звезда, пылающее солнце, сжигающее своим светом все, что осмелится показаться ему.
Я смотрю из самого одинокого на всей улице окна на ликующий день, взгляд мой очерчивает силуэт, ноздри раздуваются, потому что обоняние мое раздражено опьяняющим запахом. Тебя нет, минуты чудовищно бесконечны, и боль, как пырей, выросший на моей груди, высасывает из меня последние капли крови…»
Я — влюбленный идиот!
Взгляд мой померк и не находит, на чем остановиться, а душа визжит. Пойду куда глаза глядят — и ноги несут меня в славную пивную. Но приходится тут же выкатиться оттуда, потому что кельнер, мой сосед, начинает упрекать меня в том, что я опустился до пивных, он-то, мол, знает меня как завсегдатая приличных заведений и лучшего общества, всегда щадившего мой кошелек.
Когда счастье изменяет человеку, то уж напрочь и ни понюшки не оставит. Ради меня правило это не станет ломать копья: навстречу шел Мишо.
Мишо с самым что ни есть дружеским расположением предложил промочить горло, я же, естественно, предложение отверг. Мы стояли на тротуаре и препирались.
— Ну, и как живешь, банкрот по собственному желанию? — смеялся Мишо, а у меня мороз по коже подирал.
— Сегодня я слыхал кое-что поинтереснее, — отважился я на разведку боем. — Утром женщина просыпается, и у нее ничего не болит, значит, надо пощупать себя — не умерла ли?
— Кто же выдал тебе этот секрет? — загоготал Мишо.
— Твоя дочь Яна.
— Иди ты!
— Вот и «иди ты»!
— Кажись, она уже в порядке. Влюбилась, видно, — снисходительно улыбнулся Мишо.
Вроде он ни о чем не знает. Уф!
— Так вдруг?
— А ты чего обрадовался?
— Правда влюбилась?
— Снова — внимание к зеркалу, то смех, то слезы, настроение — как апрельская погода! Апрель бывает весной — не так ли? Кстати, часто расспрашивает о тебе, — подмигнул Мишо и словно встряхнул дерево моей самоуверенности — я чуть не свалился с него.
— И что же ее интересовало? — спросил я как бы из вежливости и протянул Мишо жевательную резинку.
Мишо изумленно вытаращил глаза, но жвачку взял.
— Почем я знаю? Я сказал ей: «Банкрот по собственному желанию», — неторопливо сообщил Мишо.
— С ней все спокойно, никаких проблем?..
— Уж какого-нибудь танцора диско подцепила. Пойдем, что ли, пропустим по маленькой? — Мишо ставил ультиматум, явно желая поставить точку на теме Яниного самоубийства.
Ничего больше не надеясь узнать, я хлопнул Мишо по руке и, будто слепой, отошел от него. Иду, иду, и у меня начинает проясняться в голове, как на рассвете: я знаю, чем поразить Яну!
В почтовом ящике меня поджидала открытка, приглашение на онкологическую комиссию. Я скомкал ее и тут же бросил в мусорную корзину.
Бог в помощь тем, кто просит ее!
Утро давно утреет, а я все сплю, будто муха в сыворотке.
Убрать постель — минута, мини-гигиена заодно с одеванием, рогалик и кусок салями — в карман; не пробило и восьми, когда мне зажало правую пятку дверьми трамвая.
Бюро объявлений уже открылось, Мирослава причесана. Я весело подмигиваю, Мирослава — ноль внимания. Протягиваю ей две пятисотенных — она лишь вертит золотой головкой.
— Что происходит, спрашиваю я с болью в сердце! — произношу я, соображая, не ударилась ли она в гениальность и теперь пытается шутить.
— Придется добавить, — выкладывает она, а поскольку ей неловко, она для вида начинает перебирать листочки с объявлениями — кандидатов на выгодный обмен.
— Ты разоришь меня, дочь моя, — заканючил я.
— Я тебе не дочка! Дед!
— Обещаю больше так не называть тебя, доченька, но согласись, надо же подходить разумно!
— Я не торгуюсь, — заявила она, и списки отправились обратно в ящик стола.
— Представляешь ли ты себе, что такое тысяча крон?! — восклицаю я, признавая свое поражение, и жалко добавляю: — Подкину сотню, но ты ведешь нечистую игру.
— Их тут шесть, — она похлопала ладонью по столу над ящиком, в котором исчезли списки, — каждый вариант даст тебе тысяч десять, не меньше, а то и больше.
— Какая фантазия, — вставляю я колючку в ее речь, чуточку скрашивая свою капитуляцию.
— У меня есть знакомый — не пожалеет и полутора, — бьет наотмашь прекрасная мерзавка. — И он не обдирает несчастных клиентов, как ты!
— О, о, да ты никак еще и в мораль ударилась!
— С Трухликовых ты содрал семнадцать!
— А ты спроси, во что стала мне документация! Обмен квартиры за три дня, получи ордер и распишись!
— Уверена, что бюрократов расплодили проходимцы вроде тебя. — Она снова достала список с адресами желающих сменять большую квартиру на меньшую. — Но за это ты устроишь одну четырехкомнатную моей школьной подруге, причем по себестоимости. Давай сюда полторы! — она шевельнула пальцами, словно потянула из моего внутреннего кармана веревочку с кошельком.
— Ах, жестокая процентщица! Так серьезные дела не делаются. — Я извивался, как змея под лошадиным копытом.
— Без лишней трепотни, а то скоро попрут клиенты. — Она схватила три купюры и швырнула мне списки.
— По-твоему, я лопух, — не сдавался я, — не понимаю, что ты продаешь объявления не мне одному!
— Ах ты, мой голубчик! — Она расплылась в улыбке — дескать, а поцелуй меня в …
— В субботу я проверю объявления в бюллетене и перепишу те, что ты продала на сторону.
— Тебе повторить, что я уже сказала? Не ты один шевельнул мозгами и тряхнул мошной!
— Мирка! Я куплю тебе розу, — предложил я мирное решение вопроса.
— Ты выражаешься очень точно. Да, розу! Не меньше трех и дорогих!
— Не будь тщеславной и самовлюбленной, как остальные. Цветы выглядят красивее всего там, где они растут. — Я снова был сама любезность, чтобы расположить ее, но не тут-то было. Уж не надеется ли она, что я впрямь куплю ей розы?!
— Ты сам придумал себе такое покаяние, в следующий раз — букет роз! Идет?
Я наклонился к окошку и поцеловал ее высунутую руку.
Ах, елки-палки, кукуруза, сегодня начинает припекать!
Я вычеркивал из списка последний вариант. На трех можно кое-что сорвать, остальные ничего не стоят. Три варианта надежные, с клиентами я предварительно договорился, на одного абсолютного утописта, запросившего двадцать тысяч за комнату, придется еще потратить время и попотеть. Если не уступит, соединю его напрямую с Мирославиной подружкой — пусть получит, чего хотела. Я тебе покажу «по себестоимости»! И цены сбивать не позволю, меня другой деляга не обскачет!
Я проглотил суп из рубцов, сполоснул кишки стаканом воды и отправился проветрить квартиру на Паненской. Вчера сюда привезли и расставили последнюю мебель — стенку красного дерева и кожаные кресла. В Янином вкусе.
Я дождался ее у университета. Пожалуй, она даже обрадовалась и тут же подхватила двух подружек, потащила в «Крым», куда я всех пригласил.
— Ну, выкладывай же свой сюрприз! — Ей не терпелось узнать обещанную тайну.
— Невозможно, — отнекивался я из-за подружек, — туда надо идти!
— Куда?
— Будьте здоровы. — И я поднял стакан сока.
— Как маленький мальчик! — капризно протянула Яна, обращаясь к подружкам.
— Так что же — идем? — И признался: — Желудок болит.
Что соответствовало истине.
— Ты насчет сюрприза? — Яна легонько провела пальцами по моей руке, чтобы сгладить впечатление.
— Сюрприз ждет тебя, но подружки тоже могут пойти.
— А мне не будет стыдно? — кокетничала она. Любопытство просто сжирало ее.
Всю дорогу она гадала: ожерелье, перстень, тряпки? Надеюсь, не книги? Собственные стихи! Я отмалчивался как рождественский карп и в свою очередь не мог отгадать и представить себе ее реакцию.
— Добро пожаловать, дамы! — И я отворил калитку во двор.
Дворик, ступеньки, небольшая веранда, дверь, а на ней в рамочке — визитная карточка Яны. Я отпер замок и передал ключ Яне.
— Это всерьез? — Она не верила, а скорее боялась стать предметом розыгрыша. Потом вбежала внутрь. Девицы, превратившись сразу в полицейских ищеек, принялись разглядывать, щупать, поднимать, взвешивать, загадочно озираясь. Ахали, то кратко, то многословно, но ахающая интонация преобладала.
Яна бросилась в одно из вожделенных кресел.
— Ну, начинай! — выдохнула она. — Я слушаю.
— Что?
— Я хочу все понять. В полной мере.
Я вышел в кухню, достал из холодильника бокалы и бутылку чинзано, блюдце с кружочками лимона.
— Ну, хозяйка, угощай! — призвал я Яну.
— Иван! — Она бросилась мне на шею, а я прикусил язык.
— Ты чего надулся, я же обнимаю тебя! — возмутилась Яна, а подружки скисли. — Приглашаю всех на вечеринку. Через неделю в среду у меня экзамен, а потом соберемся здесь. Нет, это будет маленький обед, потому что вечером квартира превратится в битком набитый универмаг, вот с такими витринами. — Она развела руки в стороны и почокалась двумя пустыми бокалами. — Это просто невозможно! — повторяла она до омерзения, а я от радости готов был выплясывать, как жеребец. Она недоверчиво поглядывала на ордер, в котором Яна М. значилась владелицей этой, уже обставленной квартиры.
Где это было — не важно, вы бы все равно не запомнили место, но там собрались смущенные веселые друзья. Сидели на полу, на постели, как римляне и как японцы, а у кого суставы были молодые и гибкие — как йоги.
Яна сдала экзамен. В другое время «тройка» ее огорчила бы, но тут ей не терпелось похвастаться квартирой, и она помнила, что тут же сижу и я. Единственный на стуле, невообразимо старый среди невообразимо молодых, среди их молодых разговоров.
— «Снимите же его с меня, не то я его убью», — кричу им. Их же было трое, — рассказывал парень, тот, что не поверил, будто я кончил три с половиной курса философского. — Он перестал меня лупить, а я вскочил на костыли и — драла. Он — за мной. Я прогонял его километра три. Не меньше. Но меня угораздило споткнуться. Потехи ради споткнулся! Этот сгреб меня. А тут и те двое подоспели. Я загнал их в угол, у них руки были в крови, а у меня только морда! Так что знаешь теперь, откуда у меня на вывеске эти два вышитых орнамента!
Яна, как и остальные, не скупилась на одобрительные смешки.
— Погляди, какой толстый, а пить не может! — указал он на меня, а Яна с готовностью поддержала его.
Желудок у меня болел все сильнее, неделю не было никакого аппетита. Я лишь пожимаю плечами — что можно ответить на это?!
— У меня рак, — выпаливаю я без раздумий.
— Ой, удавиться! Рак? — захохотал рыжий и конопатый парень с зелеными глазами, разряженный как для цветного телевидения. — Это всякий может сказать!
— Не всякий, — поправил я его.
— У него рак? — переспросил лучший рассказчик вечера.
— Еще чего, — Яна даже не посмотрела в мою сторону, — интересничает.
— Вы полегче! Темы выбирать надо, — окрысился на меня рассказчик. — Год назад у меня отец умер от рака горла. А какой был певец!..
— Не знал, прошу прощенья, — извинился я неизвестно зачем, впрочем, последние мои слова: — Я пошутил, — уж и вовсе никто не слушал.
Ну я и влип! Врачиха-онколог — у которой, кроме четверых сыновей, не было никакого другого достояния, поскольку муж ее навострил лыжи за границу, — едва не лопалась от злости. Ну что же, давай изливай на меня свою желчь за своих сыновей и за себя, думаю я и смотрю ей прямо в глаз. Смотрю не отрываясь, чтоб не перепутать, который глаз у нее стеклянный. Не хочется ее обидеть, да и смотреть в мертвый глаз — все равно что беседовать с трупом. Поэтому я всегда немного выжидаю, приглядываюсь, который глаз ворочается, и тогда уж смотрю на него, чтоб потом снова не искать.
— Состояние запущенное, очень! — воскликнула она, наверное, уже в сотый раз, и меня, запущенного, это, видимо, должно было призвать к порядку.
— Я влюбился, — говорю я женщине, ненавидящей мужчин хуже, чем собака кошек.
Мое заявление вышибло у нее дух. Держи она в руке что-либо бьющееся, я наверняка уже собирал бы осколки.
— В вашем возрасте? В таком состоянии?
Она поспешила прикусить язык — надо же, не сдержалась и нечаянно проговорилась о серьезности моего положения. Но тут же с удвоенной жесткостью начала задавать скорбные вопросы, недоступные пониманию пациента, логика которых начисто сокрыта от него мраком.
— Сколько вы мне даете? — прямо спросил я.
Она перестала стучать на машинке.
— Чего, простите?
— Сколько мне еще жить осталось, а? Надо устроить кое-какие дела, — раздраженный ее непонятливостью, уточнил я.
— Если мы будем так же сотрудничать, то половину, — ответила она.
— Половину… чего? — на этот раз не понял я.
— Течение болезни индивидуально. И мы попытаемся приостановить ее, — утешила она меня. — Могу показать вам статистические данные, наши и зарубежные достижения в лечении этой болезни. Мы даже излечиваем ее! — добавила она, с ироническим видом покачав головой.
А она неплохой психолог, я по достоинству оценил оскорбленную нотку в ее монологе, так сказать, каплю уксуса, и уже готов был снова верить ей.
— Утешаете?
— Зачем мне это нужно? — На шее у нее набухла жила, ишь ты, в молодости она, видимо, была вполне ничего в постели. — Вы должны убедиться в необходимости лечения. Регулярного, последовательного. А вы неизвестно где пропадаете, влюбляетесь, или что там еще делаете.
— Это плохо? — спрашиваю я тоном, при котором остается шаловливо подмигнуть.
— Не лечиться? Еще бы! — Она пристально смотрит на меня, словно только сейчас разглядела мое лицо. — У вас отличное настроение, это правильно. — Такими словами она одобрительно похлопала меня по плечу. — Любовь, кстати сказать, тоже болезненное состояние.
— ?!
— Увеличивается частота пульса, иногда повышается температура, меняется поведение. — И она продолжала перечислять явно ненаучные аргументы.
— Не будь я таким больным, попросил бы вашей руки, — сказал я врачихе, чтобы привести ее в замешательство. Мне это удалось.
— Что-что?
— Вы прекрасно все слышали. Все.
— Вы?
— Вашей.
— Это вы чего вдруг? — Она присматривалась с недоверчивостью циклопа, но замешательство не позволяло ей сосредоточиться.
— Для чего мужчины просят руки у женщин?..
— Чтобы их, наивных, обмануть, облапошить и безжалостно оттолкнуть, — значительно тише сказала она. — Не все, конечно, но других днем с огнем не сыщешь, как шафран. — И она назидательно подняла палец.
— Как шафран?..
— Ну да, попробуй найди шафран, — заключила она, закрыв тему. Потом похмыкала, словно переворачивала страницу во время доклада. — У вас колет в груди, особенно при глубоком вздохе, боли в нижней части живота и в правом подреберье, — перечитывала она напечатанное, а я должен был поддакивать.
Что я и делал.
— Пройдете компьютерное томографическое исследование, а перед этим сдадите кровь на биохимический анализ и сходите на ультразвук.
— Что, совсем плохо? — От меня не укрылось ни малейшее, самое незначительное движение ее мускулов.
— Да не думайте вы об этом! Понапрасну утешать вас не буду, но с депрессией к нам не ходите! Поверьте, все, что мы будем вам делать, имеет значение, мы хотим вам помочь, — она заговорила ласковее и этого тона уже не оставляла, была внимательна ко мне и, выпроводив в коридор, долго, как, наверное, ни одному пациенту, смотрела мне вслед. Еще бы! Просил ли у нее руки хоть один из нашего брата?
Попиваю капли, боль переходит в тупое нытье. За всю жизнь я столько не думал о своей печени, диафрагме и узлах в брюхе, как сейчас, когда они постоянно напоминают о себе. Другие органы, возможно, у меня тоже побаливают, но о них я мало знаю, так что внимание сосредоточено на более известных. Яна ни о чем не догадывается. Собственно, она тогда слыхала от меня о болезни, но не поверила, поэтому правда до нее и не дошла.
Не могу нахвалиться каплями, пью утром и вечером. Купил фармакологию для медиков, но мало что понял из нее, фирма пишет тайнописью, для посвященных, о механизме воздействия лекарства я так ничего и не выяснил. Жалко, потому что я отношусь к тому типу людей, которые могли бы способствовать благотворному процессу, если б понимали, что к чему, пускай это даже всего лишь фикция.
Когда я признался Яне, что́ со мной происходит, она засмеялась, заявив, что не узнаёт меня, я, видимо, общаюсь с духами и занимаюсь спиритизмом и стал уделять себе слишком много внимания. И вообще!
Это ее «и вообще» было чересчур легкомысленно! Мне доводилось слышать и более значительные слова… Чего я взъелся, мало мне моих бед?
Я чувствовал себя прилично; на дворе посвежело. Захватив с собой капли, я вышел на улицу. У меня не было твердого плана, но ноги сами понесли меня к Яне. Ее не оказалось дома. Я обошел все ее излюбленные места, правда, лишь общественные заведения, подружек я толком не знал, да и знал-то немногих.
Я отгонял от себя страстное желание поговорить, особенно о письме, которое получил от Мишо. И видеть ее хотелось, услышать ее хихиканье и всякие сумасбродства.
Набравшись смелости, я позвонил в квартиру Яниной однокурсницы, но и той дома не застал. Открывший дверь молодой мужчина высказал предположение, что обе они, скорее всего, в «Степсе»[56]. На дискотеке, объяснил он.
Меня в «Степс» не пустят как пить дать, даже если суну сотню; это во-первых, а во-вторых, она обидится.
Тем не менее одиночество сильно способствует меланхолическим настроениям. Я сразу придумал столько ясных и разумных доводов о необходимости разыскать Яну, что остановился только перед входом в клуб.
Земля дрожала, в недрах ее громыхал вулкан барабанов — того и гляди произойдет извержение. Ревели трубы. Да, такое вполне подойдет как дразнилка или присказка: Иван Гу́дец — на гудке гуде́ц, вылетел в трубу.
Недолгие переговоры, и вот я уже протискиваюсь в уголок бара, откуда удобнее всего обозревать зал. Ни Яны, ни ее приятельницы не видно. Я не тушуюсь, потому что при здешних стробоскопических эффектах самое знакомое лицо можно не узнать.
— Это кто? — вопрошает бармена болезненного вида кощей в засаленном пиджаке, кивнув в мою сторону.
— Не беспокойся, — говорит бармен и смотрит на меня взглядом, по которому мне становится ясно, что придется угостить его стопкой.
— Ну, гляди! — Кощей рассматривает меня с близкого расстояния, затем исчезает в толпе танцующих.
— Заместитель завклубом, — перекрикивая музыкантов, сообщает мне бармен.
— Налей себе водки! — заказываю я, как и собирался.
— Я на работе.
Он взмахнул рукой с купюрой и дал мне — сдачи мелочью, но водку наливать себе не стал.
— Ты случайно не знаешь Яну М.?
— Дочка?
Я отрицательно покачал головой.
Бармен понимающе присвистнул. Вытянулся на цыпочках, потом покосился на меня и пожал плечами. Но я зафиксировал, в каком направлении он смотрел, прежде чем ответить мне.
Музыка замолкла, и я услышал тишину. Иначе ее не услышишь. Хотя тишина вещь относительная, равно как все, что приходит ей на смену.
Танцующие расходятся с площадки, я петляю в толпе потрясных юнцов и не менее потрясных девиц, пробираясь к месту, которое бармен невольно подсказал мне. Но я не дошел. Не захотел. Яна в шикарно растрепанных внизу джинсах с эффектными заплатами страстно целовалась с тем самым малым, который не верил, что я прошел курс семи семестров на философском. (Дело в том, что он успел пройти столько же.) Есть предел и случайностям, сказал он, впервые погладив Янины волосы при мне.
— Это вещь относительная, — заметил я рассказчику.
— Как и то, что сейчас, например, не я глажу ее волосы, а волосы ласкают мою ладонь. Кто кого целует?.. — спросил еще тогда он же.
В самом деле, кто? Яна его или он Яну?
Уже не помогали никакие капли, хотя я честно выпил все их до дна и опустил пузырек в щель решетки канала, не разбив, представьте себе — попал точно в щель. Боль росла и множилась, будто скульптурная группа на площади Словацкого восстания в ускоренных кадрах фильма Эло Гаветты[57]. С каждой секундой.
Дома я обнаружил письмо от Яны. В конверте — ключ от квартиры, которая ей не нужна. Почему — она, видимо, объяснила в письме, которое я смял и выбросил не читая. До утра я просидел одетый в кресле, и глаза мои не плакали и не спали, но и не смотрели. Наверное, даже веки оставались неподвижными, вместо того чтоб молниеносными движениями делать работу щеток на ветровом стекле машины. Я прямо осязаю себя в просторе вселенной, меня посадили когда-то и за что-то на огромное ядро, и оно со страшной скоростью несется в черноте космоса. Ну и пусть несется, сказал я себе, меня это ничуть не трогает.
Прошло утро, полдень. Я не хотел ни пить, ни есть. Боль исчерпала себя. Мне без нее скучно, как без верной подружки. Вечером я преодолел желание пойти в уборную. До боли задерживал в себе остатки скромного обеда и выпитой жидкости, принятых мной исключительно из гуманных соображений в отношении к собственному телу, которое так коварно предавало меня. Впрочем, оно давно предало меня, позволив первой раковой клетке жить и размножаться во мне, позволив этой мерзостной колонии клеток плодиться, истребляя заодно и самих себя. Раковая опухоль растет годами. Одна — дольше, другая меньше. А ты об этом и знать не знаешь.
Я уже пятый день сидел в кресле, когда ко мне позвонили. Я не отозвался, и они ушли, зато прислали санитаров со смирительной рубашкой, так, на всякий случай. Я взял с собой только эту тетрадку, чтобы дописать свою жизнь до самой последней страницы. Не ради там доктора Мучки и Вашко или Пиршела и их исследований. Просто потому, что грустно. И вообще.
У меня сильные головные боли, и мне колют морфий. Смерти я не боюсь, ведь Мишо наверняка не врал. Почему до сих пор никто не задумывался над тем, что представления людей о мире ином могли сложиться исключительно на основе конкретных сведений! А эти представления существуют в любом уголке земли, пусть и приблизительные. И встарь знали опыт тех, кто, не успев отдать богу душу, быстренько цапал ее обратно. Взять хотя бы Мишо. Меня смерть, собственно, и не интересует. Я знаю, что она придет, и жду ее.
Завтра: 1. Описать отношение к деньгам и имуществу.
Завтра: 2. Как я не купил себе любовь.
Завтра: 3. Завещание — и Яне тоже!
Отрывок из эпикриза истории болезни И. Г.:
«…exitus letalis[58] диагностирован в 03.15. Причина смерти — остановка сердца на фоне необратимых расстройств внутренней системы и метаболизма — как последствия основного заболевания».