Р. Депестр (Гаити)

ТЕНЬ, ПОТЕРЯВШАЯ СВОЕГО НЕГРА Перевод с французского М. Ваксмахера

Уроженец острова Тортю, Альсендор Дьевей переселился на юг Гаити, в Кап-Руж, через несколько месяцев после того, как страну оккупировали янки. Он сражался с захватчиками в рядах како́[18] и партизанил среди холмов севера до того дня, когда, преследуемый отрядом морской пехоты, вынужден был, чтобы избежать виселицы, перебраться в другой департамент. Случай привел его на пустынное плоскогорье Кап-Руж. Здесь он чуть ли не даром приобрел небольшой клочок земли — тот самый, что десять лет спустя стал подлинной жемчужиной местных плантаций. А тогда здесь была сухая, заросшая колючим кустарником саванна, где с незапамятных времен хозяйничали лишь вороны да змеи. Никто из крестьян не хотел браться за этот участок. С наступлением темноты каждый старался обойти его стороной; поговаривали даже, что по ночам сюда слетаются ведьмы и оборотни со всего департамента. Нет, решиться обрабатывать эту чертову землю значило самому прослыть колдуном.

Изгнанный с родного севера, Альсендор Дьевей решил, что уж лучше прослыть колдуном, чем вести неприкаянную жизнь бездомного бродяги. Его покровитель Атибон-Легба[19], владыка гаитянских дорог, думал Альсендор, поможет ему очистить эту землю от дьявольской погани. Такое решение было актом мужества, если не подвигом; и за этот подвиг ему пришлось долгие годы расплачиваться дорогой ценой.

Первую и самую трудную задачу задала ему почва. Беспощадная долголетняя эрозия изгрызла ее, словно полчища крыс. В теле земли открылись глубокие раны, где пенилась застывшая лава, приводя в отчаянье брошенные в почву семена. А если зернышко маиса, проса или гороха все же решалось выставить наружу свою антенну — маленькую зеленую надежду в каплях росы, — то южное солнце сразу же заводило похоронную песню. Немногим из этих смелых ростков удавалось дожить до вечера, чтобы пожелать доброй ночи луне и звездам. А дождь, не находя на своем пути ни деревьев, ни корней, где бы он мог хотя бы на миг присесть и отдохнуть, — дождь в ярости рвал когтями израненное чрево земли.

Сколько раз Альсендор Дьевей уже готов был признать себя побежденным! Но снова и снова брал верх темперамент борца. В глазах настоящего негра биение сердца должно быть песней любви, ласковой, вдохновляющей человека на труд и на битву жизни. В этом и заключалось истинное благородство, которое Дьевей, сам не отдавая себе в том отчета, ценил превыше всего. Вот почему каждый раз в часы уныния мужество открывало перед ним родник юной силы, позволяющий людям укрощать строптивую природу.

Через несколько лет проклятая саванна стала настоящим островком здоровья для благодарных растений: фруктовые деревья, маис, бататы, горох, маниока, даже такие любители влаги, как маланга и сахарный тростник, победили колючую злобу кактусов. Вороны, не находя себе места в этом мире торжествующей зелени, отправились искать удачи в другие края. Колибри, дикие голуби, овсянки, горлицы, дрозды, райские птички, цесарки, «мадам Сара»[20], пальмовые птицы, змеевики расположились среди ветвей со своими оркестрами и партитурами. Земля, снова возвращенная вечному круговороту жизни, влившаяся благодаря неутомимым рукам могучего негра в свое естественное русло, щедро расточала ему ласки, с улыбкой называя его своим капитаном, словно женщина, которая расцвела от любви.

Альсендору удалось справиться и с другой эрозией, разъедавшей ему сердце, — с враждебностью местных жителей. Эта победа была для него неизмеримо дороже той, которую одержал он над злой волей почвы. Дружба с землей без дружбы с людьми — вещь столь же бесполезная, как золотой кувшин, ставший врагом родниковой воды. Чтобы золотой кувшин жизни обрел свою истинную ценность, его нужно наполнить нежностью до краев, ибо она утоляет жажду лучше самой чистой ключевой воды. А когда человеческие отношения превращаются в пустынную бесплодную саванну, где эгоизм, это ложное солнце, губит зеленые ростки маиса и где доброта, этот благодатный дождь, не находит рук, сильных, как корни, которые дали бы ему заслуженный отдых, — тогда жизнь на земле обращается в прах, ее преследуют ненависть и страдания, и только терпеливая работа братства и мира может вернуть ей сверканье капель росы на крыле щебечущей птицы. Именно так понимал Альсендор суть человеческой жизни. И скоро он перестал быть в глазах соседей «чужим» и «опасным». Он участвовал в кумбите[21] и во всех деревенских обрядах и празднествах; теперь все признали его высокие достоинства; все увидели в нем человека умного и энергичного — одним словом, вождя. И когда в один прекрасный день Альсендор собрал односельчан, чтобы изложить перед ними свой проект создания в деревне кооператива (этот проект не давал ему покоя с тех пор, как он разговорился с мэтром Ориолем, адвокатом из Жакмеля), он увидел перед собой людей, готовых повиноваться каждому его слову.

Речь шла о новом типе сельскохозяйственного объединения, отвечавшего больше, чем кумбита, и интересам жителей и условиям работы на землях Кап-Ружа. И тогда Кап-Руж заговорил о планах Альсендора, и Кап-Руж стал слагать песни о замечательном негре, который скоро озарит новым светом жалкое существование этого края. И в это самое время, в один из октябрьских вечеров, по деревне разнеслась весть, что братец Дьевей заболел и находится при смерти.

* * *

Жители Кап-Ружа только и говорили что о болезни братца Ти-Дора. К постели больного был немедленно приглашен Кансон-Фер[22], лучший унган; он быстро осмотрел пациента и заявил:

— Друзья мои! Братец Ти-Дор — это всего лишь паутинка, которая чуть колышется возле самого мачете судьбы; при первом дуновении пассата его жизнь прикоснется к роковому лезвию; на чердаке его сердца еще не потух свет, но его сердце уже не знает, день сейчас или ночь, льет ли ливень или небо безоблачно в других этажах его тела; когда негр так тяжко болен, тогда бессильны познания самого доброго папы-бога и нам, друзья мои, остается только одно-единственное: заказать гроб и предупредить Отца Саванны[23].

Кансон-Фер лишь подтвердил более учеными словами единодушное мнение своих собратьев — других унганов деревни. Если негр больше не имеет вестей от своих собственных ног, значит, ему уже не поможет никакой телеграф. Эту горькую истину Кап-Руж познал еще во чреве своей матери — далекой Гвинеи. И Кап-Ружу не оставалось ничего другого, как вспоминать о высоких достоинствах, которыми в далеком прошлом обладал братец Ти-Дор Дьевей.

Бедный усопший Ти-Дор! Это был такой огромный негр, и сердце у него было больше арбуза! Он был храбр, он был трудолюбив, как кумбита! Склонимся же перед его умом, который всегда трудился на благо ближних! О, склонимся же, низко склонимся, друзья, чтобы почтить память столь прекрасного негра!

И люди в полях крестились, или яростными плевками швыряли свое горе в придорожную пыль, или, прервав работу, окутывали сумерками своих печальных взглядов далекую крышу, под которой сейчас обрывалась нить замечательной жизни.

* * *

В хижине Альсендора Дьевея царила напряженная тишина, предвестница наступления самых мрачных минут. Настороженно замолкли мухи в кустах. Вернулись откуда-то во́роны, уселись на ветки и принялись чистить перья, обновляя свой вечный траур в предвкушении человеческой агонии. Охотничий пес Буффало бросал время от времени в лицо смерти заунывную жалобу своего лая. Христиане молчали. Страданье, это беспощадное тропическое лето, уже успело высушить колодцы слез. Страданье дожидалось того мгновения, когда братец Ти-Дор станет таким же холодным, как нос Буффало, — только тогда можно будет выпустить на простор саванны стадо безумных воплей. Христиане молчали. Хрупкую сердцевину молчания составляли жена Альсендора Сесилия, его шурин Андреюс и дети Альсендора от разных жен — Марианна, Лерминье, Доре, Эмюльсон-Скотт. Покорившись судьбе, они ходили на цыпочках, боясь, как бы одно неловкое движение, ненароком задетый стул, случайно упавший предмет, неосторожное чиханье не породили в хижине того рокового дуновения воздуха, о котором говорил великий Кансон-Фер. И все же время от времени волна нежности влекла то одного из них, то другого к постели умирающего. Ведь может произойти чудо! Но достаточно было только взглянуть на братца Ти-Дора — и от надежды на чудо не оставалось и следа.

Альсендор напоминал жалкую груду костей. Почерневший язык прилип к нёбу, и, когда кто-нибудь из домашних пытался узнать его последнее желание, из горла Ти-Дора, После страшных усилий, долгих, как сабля Огу-Бадагри[24], вырывался хрип, такой резкий и ржавый, словно с ним уходила жизнь. И семья решила больше не тревожить своего дорогого Альсендора.

* * *

Но сам братец Ти-Дор вовсе не собирался прощаться с жизнью. Несмотря на приговор Кансон-Фера, на отчаянье семьи, на заупокойную молитву Буффало, несмотря на цепкую хватку рока, неугомонный дух Альсендора прыгал, как дельфин, в луже надежды. Такой большой негр не может перейти в другой мир одним прыжком, как лошадь, перелетающая через низкорослые кактусы. Нет, разрази его гром, не так-то скоро захлопнется крышка красного дерева над Альсендором Дьевеем! Его отец, покойный Тонтон Аристен, прожил на свете восемьдесят лет, и в день его смерти покойный Женераль Мабьяль, дед Альсендора, был еще крепким стариком и помогал нести гроб сына на кладбище. И все предки Альсендора по материнской линии тоже отличались долголетием. Почему же он, достойный потомок этого славного рода, должен умереть в шестьдесят лет? Разве он вправе опозорить легендарно-могучую кровь семьи Дьевеев? И внезапно в лихорадочном сознании умирающего возник образ этой унаследованной от предков крови — королевская пальма, которая не боится бури (ведь бури страшны лишь для тех негров, которые умирают, едва достигнув высоты мака) и которая устремляет к небу свою гладкую крутую стрелу. «Вот оно, мое сердце, — подумал Альсендор. — Оно устоит. Оно прочно вросло в красную почву, орошенную долгими годами труда и ласки».

О Иисус, и дева Мария, и святой Иосиф, и отец Гед-Нибо[25]! Если братец Ти-Дор хоть раз в жизни уронил в грязь чистую пальму, которая дышит в его груди, тогда унесите прочь его душу, словно охапку сухих колючек, тогда превратите ее в кучу погасших углей! Но если вы признаёте, что его голова всегда была только садом, гостеприимно открытым для роз и для соловьев — для всех друзей человека, — тогда, о боги Гвинеи и ангелы звезд, тогда разрешите пальме Дьевеев сдержать слово, которое она дала своим корням, перешедшим уже в другой мир; тогда подарите этой пальме еще несколько лет жизни в Кап-Руже, еще несколько сезонов дождей и цветов! Аминь и спасибо!

Свои мольбы, обращенные к небесам, он прерывал лишь для того, чтобы согреть сердце мыслью о кооперативе. Эта мысль, которую он так лелеял до самой своей болезни, звучными волнами набегала на берег его сознания, еще озаренного солнцем. Эта мысль наполняла воздухом его легкие, она дарила влагу его пересохшему языку, она вливала в его горло свежесть лимонного сока. О, когда он поставит на ноги новый кооператив, он больше не будет спорить со смертью. Он с радостью откликнется на ее зов, лишь бы только увидеть, как в жизнь негров войдет кусочек весны. Только бы ему удалось произвести на свет этого своего последнего ребенка, который вырастет, обласканный всеобщим товариществом, станет настоящим мужчиной и будет всем сердцем любить свою мать — человеческое братство, гордое силой своего молока и золотом своего высокого долга. О, если б Ти-Дор смог увидеть все это своими глазами! О, если б он смог оплодотворить этот клочок братской земли! Братец Ти-Дор окунал неистовый жар лихорадки в прохладу этой великой надежды, как мальчишки окунают августовским днем босые ноги в воду источника…

* * *

Первым, кто уловил имя Исмаэля Селома, слетевшее с губ больного, был Андреюс. Он сразу понял: его шурин хочет испробовать свой последний шанс. В этой игре братец Селом был тем козырем, о котором никто не подумал. И тому были причины. Селом, этот чертов знахарь, всегда старался помогать болезням в их работе. Помогать дьявольским силам, рвущимся убить негра, — вот что было его ремеслом. Больше того, Андреюс мог бы поклясться, что Селом обладал властью над умершими и погребенными своими пациентами. Он вызывал их из могил и заставлял работать на своем поле! Вот почему, в отличие от остальных унганов, он никогда не брал денег за лечение. Человеческая жизнь — вот единственная плата, которая его устраивала! И кто посмел бы упрекнуть Кап-Руж за то, что в гроб каждого из своих сыновей — даже тех, кто умирал естественной смертью, — он стал класть или кинжал, или мачете, или волшебный посох? Разве можно оставлять покойника безоружным — один на один с Исмаэлем Селомом? Направляясь к хижине унгана, Андреюс снова и снова перебирал в памяти все причины, заставившие Кап-Руж подвергнуть справедливому бойкоту этого врага жизни. И все же Андреюс шел сейчас за Исмаэлем Селомом, потому что воля умирающего так же священна, как алтарь умфора[26].

«Но пусть только унгану, — с яростью подумал Андреюс, — вздумается пополнить число привидений, работающих на него, еще одной головой, на этот раз зятя Ти-Дора, и пресвятая дева может лишить его, Андреюса Андрелюса, глаз, если он не расколет одним ударом мачете гнилой плод, заменяющий сердце Исмаэлю Селому!»

* * *

Уже смеркалось, когда Исмаэль Селом вошел в хижину, где лежал больной. Он был поражен, он был счастлив, что его позвали к братцу Ти-Дору. Дьевей, не в пример другим жителям Кап-Ружа, всегда отвечал на его приветствие. И Селом всегда молил доброго папу-бога, которому ведь было известно, что Селом не имеет никаких дел с оборотнями и привидениями, — молил предоставить ему случай отблагодарить самое отважное сердце Кап-Ружа. И добрый папа-бог услышал его. Вот почему все существо Исмаэля Селома было преисполнено безграничной радости, когда он, склонившись над Дьевеем, старался поймать в капкан лупы изворотливые симптомы странной болезни. Несмотря на недоверие родичей Дьевея, несмотря на косые взгляды Андреюса, острые как ножи, Селом сохранял полнейшую невозмутимость. Он долго и тщательно обследовал с помощью лупы тело своего пациента, словно изучая мельчайшие части часового механизма. Он обращался с больным удивительно ласково, и через час Андреюс дал понять остальным членам семьи, что отказывается от своих подозрений. Закончив осмотр, лекарь вытащил из кармана куртки красный полотняный мешочек и стал размахивать им, как победным знаменем, перед носом братца Ти-Дора.

— Твое исцеление — в этом мешочке, Альсендор Дьевей! Я увидел это в лупу. Твое исцеление носит имя Уари, маленьким зернышком сверкнуло оно под моей лупой; возле самого твоего сердца схватил его Исмаэль Селом. Это означает, что тебе суждено жить еще долгие годы. Уари — это красно-черный щит, и он поможет тебе выдержать и отразить натиск болезни. Повторяй же вслед за мной, Альсендор: «Да здравствует генерал Уари, благодетель человеческой крови!».

И Альсендор Дьевей нашел в себе силу пробормотать под диктовку своего спасителя слова благодарственной песни. А Селом обратился к семье Дьевея:

— Провозгласите же и вы свою хвалу красным и черным эполетам генерала Уари!

— Да здравствует папа Уари, хвала ему во веки веков! Да будет так! Аминь! — пропел семейный хор.

Альсендор Дьевей и его близкие не сводили глаз с чудодейственного мешочка. Кто же он, этот генерал, которому они воздали почести? Может быть, братец Селом вытащит сейчас из своего мешочка сердце самого господа бога? И они старались не пропустить этот торжественный миг.

— Вот он, — с важностью провозгласил унган, — вот он, великий господин, который снова превратит Альсендора Дьевея в живого христианина!

В руке у него появился, зажатый между большим и указательным пальцами, небольшой черно-красный орешек овальной формы.

— В течение трех дней, сестрица Сесилия, сразу после захода солнца, ты будешь давать больному в виде отвара по одному зернышку уари, предварительно обжаренному на огне; и пусть самая юная из дочерей братца Ти-Дора, сбросив с себя одежды, трижды медленно перешагнет через этот огонь, чтобы очистить и благословить его пламя невинной кровью своей девственности. И пусть я не буду больше зваться Исмаэлем Селомом, если на четвертое утро после начала лечения наш больной не сможет забраться на верхушку кокосовой пальмы!

Селом отдал жене Дьевея свой мешочек, вложил лупу в футляр и, прежде чем попрощаться, еще раз напомнил, как важно, чтобы все его предписания были соблюдены в точности.

— Главное, не забудьте: уари только тогда оказывает свое действие, когда его обжарят на очищенном огне…

— …на очищенном огне, — отозвалась вся семья, прощаясь с унганом.

Сестрица Сесилия решила приняться за лечение немедленно. Она развела огонь, и все семнадцать девственных лет обнаженной Марианны три раза подряд перешагнули через мужественный жар костра. Когда обряд благословения огня был свершен, Сесилия принялась обжаривать над ним двухцветное сердце генерала Уари. И в тот момент, когда орешек стал твердеть под действием жара, сестрицу Сесилию вдруг осенила чудесная мысль:

— Почему бы не дать мужу все три зерна сразу? Ведь три зернышка сделают за ночь втрое больше, чем одно. Три генерала — это целый генеральный штаб, который сумеет расстроить в теле Ти-Дора все планы неприятельской лихорадки.

Для большей уверенности она спросила своего старшего брата Андреюса Андрелюса, что он думает на этот счет.

Свое одобрение братец Андреюс выразил весьма кратко:

— Ну и умная у меня сестра!

И «мадам Альсендор» поспешила осуществить свой счастливый замысел, не обращая внимания на протесты Марианны, которой совсем не хотелось опять шагать через жаркий огонь.

— Что за неблагодарная дочь, — ворчала Сесилия, — дочь, которая не желает принести маленькую жертву ради здоровья своего отца!

Скоро Альсендору Дьевею дали проглотить несколько ложек лекарства, пряный вкус которого напомнил ему первые юношеские поцелуи.

Наутро сестрица Сесилия захотела было зайти поздороваться с мужем. Но, не успев перешагнуть порог его комнаты, она так и приросла к полу, и тотчас весь Кап-Руж огласился ее страшным воплем. На подушке, вместо физиономии папы Ти-Дора она увидела голову белого человека. Прибежали Андреюс, Доре, Лерминье, Эмюльсон-Скотт, Марианна, и все они подтвердили непреложный факт: на месте папы Ти-Дора мирно спал белый. И тогда в безумном ужасе все бросились прочь из дома. Бешеный лай Буффало, так и не разобравшего, что произошло, только усилил всеобщий страх. Мгновенно вся деревня была поднята на ноги и под предводительством группы унганов двинулась к хижине Дьевея. Исмаэль Селом, подгоняемый самыми невероятными предположениями, первым ворвался в комнату. Ведь, в конце концов, все, что произошло, было делом его рук.

Не сделав и трех шагов к кровати, он упал без чувств. Тогда остальные унганы плотной стеной стали приближаться к постели. Да, это была правда: Альсендор исчез. Белый человек, спавший на его месте, напоминал им кого-то. Казалось, они и раньше где-то встречались с ним, но где и когда — вспомнить никто не мог. И тут, среди всеобщего замешательства, незнакомец проснулся и с удивлением оглядел обступивших его людей. Если бы унганы были одни, без всех этих многочисленных свидетелей, жадно следивших, как колеблется уровень их храбрости, они бы сразу удрали от этого белого привидения. Но обстоятельства складывались так, что бегство привело бы унганов к бесповоротной утрате клиентуры. И на Тонтона Деранса, старейшину знахарей, нашло вдохновение.

— Мсье, — сказал он с величайшим почтением, — не будете ли вы любезны сказать нам, куда девался наш братец Альсендор Дьевей?

Услышав это имя, человек окончательно пришел в себя; он рывком сел на постели, посмотрел на свои руки, потом на свои ноги, потом протер глаза, словно желая убедиться, что все это происходит не во сне. Он попросил зеркало и, увидев свое лицо, испустил такой дикий крик, что у всех, кто его слышал, волосы встали дыбом. В смотревшем на него из зеркала белом человеке, дышавшем здоровьем и силой, Альсендор Дьевей с великим трудом узнал свои собственные черты.

Потоптавшись на месте, унганы, видимо, решили, что их профессиональному достоинству больше ничто не угрожает, и бросились врассыпную, обращаясь с такими словами к своим послушным ногам:

— Ноги, ноги! Разве не делили мы всегда по-братски каждый кусок хлеба между вами и ртом? Так отплатите же теперь добром за добро!..

О великодушие резвых ног в саваннах Гаити!..

* * *

«…Когда же кончится моя мука!» — спрашивал себя Альсендор Дьевей. Сколько станций и городов оставил он позади с той поры, как его увезли из Кап-Ружа! И свой тяжкий крест ему приходилось нести не на плечах, как папе Иисусу, а в себе самом, в каждой поре своей полинявшей кожи. Только тень осталась верной прежнему Альсендору Дьевею, она изнемогала от тоски. Тоска по родным краям, негритянская тоска не покидала ее ни на минуту, и даже жаркое солнце бессильно было ей помочь. У теней нет памяти; тень Альсендора смутно помнила только одно: где-то в Америке она потеряла своего настоящего хозяина. Тень была похожа на негритенка, который заблудился в толпе белых людей и со слезами кричит, зовет свою черную маму… «Когда же закончатся эти проклятые поиски!» — читали нью-йоркские доктора в тоскливых глазах этого странного пациента, присланного из Республики Гаити.

А сам он только недоуменно смотрел вокруг. К чему все хлопоты докторов, к чему их диковинные аппараты? Ведь все равно врачи не могут поймать гнусного вора, завладевшего его кожей. Ясно, все они на стороне похитителя, потому что похититель — такой же белый, как и они. О, почему гаитянские врачеватели отступились от Альсендора?! Ведь белые врачи не станут осуждать человека своей расы за то, что он силой отнял кровь у негра саванн. Они, скорее, решат, что во всем виновата его собственная тень, что она захотела из честолюбия занять место тени какого-нибудь американского офицера из тех, что охотятся на цесарок в окрестностях Кап-Ружа. Может быть, доктора собираются даже помочь вору отнять у Альсендора и его тень — последнее, что осталось у него от прежнего брата Ти-Дора. О гаитянские братья, зачем вы оставили в беде несчастного сына вашего племени?

Чтобы развлечь своего необычного пациента, доктора принесли ему груду иллюстрированных журналов, где речь шла якобы о нем. Но Альсендор ни разу в жизни не переступал порога школы. Он не мог различить свое имя в запутанных зарослях непонятных значков. Быть может, его имя и в самом деле спряталось там и поглядывает на него с жалостью и состраданием — в этом он еще мог бы поверить ученым докторам, которые, наверное, не один год бегали по козьим тропам, ведущим к школьной хижине. Но поверить, что на этих фотографиях изображен он, Альсендор Дьевей?! Ни за что! Глаза человека — вот лучший его путеводитель, а им вовсе нет надобности сидеть за партой для того, чтобы суметь отличить своего господина от первого встречного. Этого первого встречного, может быть, и изображают снимки в журналах, только это не Альсендор Дьевей.

Странный пациент вызывал у всех чувство жалости. Он буквально обливал слезами врачей — и это вместо того, чтобы радоваться своей популярности! «Тем хуже для него», — говорили ученые Нью-Йорка. Во что превратился бы «американский образ жизни», если бы лучшие врачи вдруг занялись бы голубыми сантиментами? Нет, науку это не интересует. В лице Дьевея наука видит феномен, который должен заботить гражданские и церковные власти больше, чем все проблемы генетики, вместе взятые. «Нью-Йорк таймс» посвятила ему передовую статью. Сенатор Маккарти, выступая по телевидению, заявил, что он встревожен. Вся нация устремила на ученых свои взоры и с нетерпением ждала результатов исследования. Сжалиться над отчаяньем пациента означало бы изменить своей научной совести. Но они патриоты! Представьте себе участь белой расы, если бы все негры в мире решили вдруг проглотить отвар этого уари! Что, если бы по всей территории Соединенных Штатов, в Бразилии, в Африке, на Антильских островах началась бы контрабандная продажа этого снадобья? Попробуйте тогда удержать чернокожих на положении низшей расы! Ведь они перейдут границу, разделяющую расы, и перейдут не с пустыми руками — со своим оружием и со своими идеями!

— При подобном масштабе событий, — заметил один техасский биолог, — никаким медицинским радаром нельзя было бы обнаружить наличие негритянских хромосом в крови наших граждан.

— И тогда они, — подхватил его коллега, миссионер из Майами, — смогут беспрепятственно заниматься подрывной деятельностью, направленной против западной культуры. Что стало бы тогда с чистотой христианских помыслов перед этим натиском африканского варварства?

— Без сомнения, господа, — вмешался старый ученый, лауреат Нобелевской премии, — только избыток оптимизма дозволяет вам так беспечно говорить о грозящих нам опасностях как о чем-то весьма отдаленном и проблематичном. Кто из нас осмелится утверждать, что данный случай представляет собой явление единственное в своем роде? Кто может с достаточной уверенностью сказать, что тайное лечение зернами уари не практикуется в наших штатах уже долгие годы? Кто знает, не содействует ли Россия, которая не привыкла стесняться в средствах, не содействует ли она контрабанде этих зерен, с тем чтобы вербовать агентов в рядах чернокожих, у которых, как все мы знаем, так сильно развит комплекс агрессивности. И кто, наконец, может утверждать, что нынешняя разрядка международной напряженности не является следствием проникновения уари в государственный департамент и в Секретариат ООН?..

— Быть может, — смеясь, подхватил молодой ученый, — даже Айк — это бывший чернокожий из Нью-Орлеана, прошедший курс лечения уари!

— Дорогой коллега, юмор весьма неуместен в столь серьезных обстоятельствах, — резко оборвал молодого ученого его патрон.

Того же мнения придерживались и остальные, никому не дано право шутить, когда речь идет о такой грозной международной опасности. Они должны быть готовы в любую минуту предстать перед Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности, уже заинтересовавшейся этим делом, и приложить все силы, чтобы помочь ей в пресечении любой возможности проникновения уари в жизнь Соединенных Штатов. Необходимо срочно установить, не передается ли по наследству та революционная мутация, которая вызвана действием уари на пигментацию чернокожих. Единогласно (молодой ученый не решился голосовать против) было принято решение: продолжать исследования, ни на секунду не позволяя никаким посторонним соображениям ослаблять непреклонную целеустремленность научного духа и безопасность страны.

* * *

Долгие недели братец Ти-Дор находился под медицинским наблюдением. Доктора производили сложнейшие манипуляции с его красными и белыми кровяными шариками и с его сперматозоидами. Только по воскресеньям его оставляли в покое. Но и в воскресный день ему не давали побыть наедине с самим собой. К нему приставили провожатую, очаровательную студентку-медичку (необходимо было определить также, как он будет вести себя по отношению к белой женщине!), и она показывала ему Нью-Йорк. Но эти краткие часы свободы казались нашему узнику бесполезной и утомительной роскошью. С какой радостью Ти-Дор предпочел бы этой свободе свою нелегкую жизнь на Гаити! Нет, никакой Нью-Йорк не способен утешить тень, потерявшую своего негра. О, как был бы счастлив Ти-Дор обменять все эти чудеса на одно-единственное утро в Кап-Руже, когда пенье первых петухов расстилает перед человеком все сокровища нового трудового дня! А ему толкуют про какой-то Нью-Йорк! Ведь Нью-Йорк для него просто не существует; это просто еще одна хитрость белого грабителя, убежавшего с черной кожей Дьевея.

— Эти огромные хижины называются небоскребами, — объясняет ему прелестная проводница.

«С таким же успехом их можно назвать хижинами оборотней», — думает тень Альсендора Дьевея.

— А это «Эмпайр стейт билдинг», самая высокая хижина в мире!

«Неправда, — думает тень. — Дом моего негра на Гаити был куда выше».

— Видите те освещенные хижины, рядом с которыми выстроились целые очереди? Это люди хотят попасть в кино, — говорит девушка.

«Еще одна ложь! Трудолюбивая жизнь, которой жил когда-то негр по имени Альсендор Дьевей, — вот что такое настоящее кино. И капли росы, початки маиса, плоды манго, голоса тысяч птиц выстраивались в огромные очереди у дверей этой жизни, и всем не терпелось поскорее доказать ей свое уважение».

— Дорога, идущая под землей, — это метро.

«Ну и иди туда, сестрица Дороти, — думает тень. — Ведь метро и есть, верно, та самая тропа, по которой утащили моего негра».

— Вот мы и на берегу Гудзона! — восклицает мисс Дороти Смит.

«Лучше скажите — у ворот ада».

— А вот наконец знаменитая статуя Свободы! — В голосе девушки звучит восторг.

«У нее в животе спрятали моего дорогого негра», — отдается эхом в сознании Альсендора Дьевея.

Мисс Смит вынуждена позвать полисмена, чтобы тот помог усмирить ее спутника, который решил во что бы то ни стало освободить из чрева Свободы свою украденную кожу.

* * *

Возвращение Альсендора на Гаити ничего не изменило в его трагической судьбе. На аэродроме его встречали сотни людей. От него ожидали рассказов о нью-йоркских впечатлениях, о том приеме, какой оказали ему его новые соплеменники, белые американцы, о том, как отнеслись к нему его бывшие соплеменники, негры Гарлема. «Но мне совершенно не о чем рассказать!» — закричал Ти-Дор. В Нью-Йорке он не смотрел ни на белых, ни на черных. Все это время его единственной заботой было разыскать и вернуть того негра, который родился на острове Тортю. И когда после долгих поисков однажды вечером он обнаружил наконец, где спрятали этого негра, на Альсендора набросился полицейский, и с тех пор его лишили воскресных прогулок. Можно сказать, что он и не был в Нью-Йорке. Это слово не вызывало в его памяти никаких образов.

— Но все же какое заключение дали нью-йоркские врачи? — настаивал репортер из «Гаити журналь»).

— Врачи забавлялись игрой в мои кровяные шарики — вот что делали тамошние врачи.

Всех развеселил этот ответ, все решили, что этот Альсендор Дьевей себе на уме, остроумный и лукавый негр. Кто-то даже крикнул, что Дьевей — гаитянский Бернард Шоу. С таким же успехом можно было крикнуть, что он английский король. Ничто теперь не имело для него веса: испортились весы его жизни. Красивые девушки просили у него автограф. Или в крайнем случае пусть нарисует им хоть маленький крестик. А ему так хотелось нарисовать огромный тяжкий крест, который он нес на сердце. Он спешил поскорее уехать из Порт-о-Пренса, где над его несчастьем смеялись так же, как в Нью-Йорке. Правительство предложило ему поселиться в столице, обещало выплачивать пенсию до конца его жизни. Но он отказался. До конца жизни… Он не мог представить себе никакой другой жизни, кроме обжитого уюта прежней кожи, той кожи, которая в 1915 году сражалась вместе с ним в рядах како против захватчиков, той кожи, вместе с которой он вернул краски надежды клочку проклятой всеми саванны, той кожи, вместе с которой он зажигал кровь молодых негритянок огненной музыкой своей крови. Он не ощущал вражды к белым людям; расовые предрассудки он считал такими же оборотнями, каких вызывает из-под земли, чтобы разделять и унижать людей, злой унган несправедливости. Он имел зуб всего лишь на одного белого — на того самого, который в сговоре с Исмаэлем Селомом, этим проклятием рода человеческого, проник в кожу Альсендора, пока он спал. Это была кража со взломом, а украденное богатство — мир и покой его жизни, оплодотворенной каждодневным трудом. Теперь его существование было замкнуто в бледный чехол, скроенный не по росту, стеснявший каждое его движение. Вот в каком положении оказался Ти-Дор. А Порт-о-Пренс видел во всем этом лишний повод доставить развлечение своим городским неграм за счет горемычной тени саванн! Нет, в гаитянской столице Дьевей почувствовал себя таким же чужим, такой же неприкаянной тенью, как на берегах так называемого Гудзона!

* * *

В один из январских дней, после года странствий по дорогам одиночества и насмешек, Альсендор Дьевей приехал в Кап-Руж. Увидев деревню, окутанную чудесной нежностью сумерек, он поднял горсть родной земли и посыпал свою голову, словно желал унять охватившее его волнение. В его глазах можно было прочесть странную смесь ненависти и любви, отчаянья и надежды, и слезы сверкали в них, как солнечные лучи. При его приближении жители обращались в бегство. Так до самой своей хижины шел он тропой, еще более пустынной, чем ночи Бродвея. По жалкому виду олеандров и бегоний, росших возле террасы, он понял, что семья его покинула этот кров. Под дверьми он нашел ключ, на котором уже успела оставить свои следы ржавчина. Значит, хижина пустовала уже не первый месяц. И он рухнул на запыленный стул, словно на самое дно своего горя; так корабельный якорь, целую вечность падавший вниз, вдруг достигает дна.

Наутро взошло солнце — взошло для всего Кап-Ружа, но только не для братца Ти-Дора. Правда, он все же попытался разыскать своих прежних друзей. Он хотел забыть свой ад, он хотел воскресить интерес односельчан к их прежним планам и замыслам. Они притворялись, что разделяют его энтузиазм; но стоило ему повернуться спиной — и в их сердца тотчас возвращалось решение, заранее принятое ими на тот случай, если покойный братец Ти-Дор вздумает вернуться в деревню. Они были убеждены, что Ти-Дор потерял свою настоящую кожу, что ее украл Исмаэль Селом, заменив ее кожей чужого белого человека. Братец Андреюс, верный родственному долгу, прежде чем окончательно покинуть с семьей Дьевея Кап-Руж, одним ударом своего мачете раскроил «гнилой плод» унгана. И теперь уже никому не узнать, куда спрятал Исмаэль Селом настоящего Альсендора Дьевея, негра, которого здесь все так уважали. Может быть, проклятый унган просто-напросто утащил его с собой прямо в ад? Значит, в деревню вернулся не братец Ти-Дор — вернулась его тень. Но где это видано, чтобы живые христиане поддерживали отношения с тенями? Так говорил им бог воду́, и им оставалось лишь с сыновней покорностью следовать его советам. Вот уже год, как на свете нет больше Альсендора Дьевея. Да почиет он в мире, и пусть милосердие божие пребудет для него вечной хижиной, потому что он был удивительным негром! Аминь.

Эту молитву Альсендор читал в каждом взгляде, и она разрушала последние мосты между братцем Ти-Дором и его братьями в Кап-Руже. Разве кто-нибудь видел, чтобы тень трудилась в саду, чтобы она дружила, жила общей надеждой с цветами и с пением птиц? Но если твоя тень все же получила такое право, говорил себе Альсендор, к чему теперь оно? К чему тени человека дружба с растениями и животными, когда нет у нее в руках золотого посоха человеческой дружбы и нежности и вслепую бредет она по земле?

Альсендор Дьевей боролся еще несколько дней; ведь борьба была самим ритмом его сердца. Однажды утром его тело нашли на маисовом поле; он лежал, как срезанный колос, не успевший дозреть. Но смерть Дьевея не была самоубийством. Тень Ти-Дора умерла от радости: она вдруг увидела в лужице росы, что ее белое лицо осталось таким же добрым и ласковым, каким было лицо того старого негра, которого она потеряла.

ТЕТУШКА РЕЗИЛЬ Перевод с французского Ю. Стефанова

Кто в Жакмеле не знал старую Ирезиль Сен-Жюльен? Благовоспитанные особы величали ее сестрицей Зизиль, тетушкой Резиль или мадам Жюльен; люди попроще звали старухой Сен-Сен или Сен-Жюльен, но, какое бы из этих имен вы ни упомянули, всем в этом маленьком городке сразу же становилось ясно, о ком идет речь. Столь широкая известность Ирезиль Сен-Жюльен объяснялась целым рядом противоречивых обстоятельств. Одни утверждали, что в те времена, когда остров Гаити, словно футбольный мяч под ногами ошалелых игроков, переходил от одного самозваного генерала к другому, эта негритянка, переодевшись в форму начальника местного гарнизона, отважилась однажды вечером проникнуть в крепость, где сидел ее осужденный на смерть жених, и, перестреляв из пистолета охрану, освободила его — беспрецедентный факт в истории гаитянских тюрем! Другие считали ее раскаявшейся грешницей, которая совсем недавно похвалялась в кругу знакомых своими любовными похождениями. Поговаривали также, что, подходя за причастием чуть ли не каждый день в течение по крайней мере лет шестидесяти, она ни разу не проглотила ни единой облатки и что под кроватью у нее хранится сундук, битком набитый божьими телесами — целый склад плодов кощунства!

Ходили слухи и о том, что тетушка Резиль была, что называется, «мове мун»[27], зналась с самыми ужасными божествами водуистского культа и что не счесть христиан, которых она живьем загнала в гроб. На одной только улице генерала Эктора Пелиссье, где она провела добрую половину своей нескончаемой жизни, ее считали виновницей смерти дюжины детишек, девицы лет восемнадцати, а также капитана гаитянской гвардии. И хотя кое-кто из жителей Жакмеля осмеливался во всеуслышание утверждать, что она всего-навсего чернокожая старуха, туповатая и ничем не примечательная, но и они в глубине души признавали, что тетушка Резиль была подлинным олицетворением мук, лишений и тягот гаитянской бедноты. При всем этом в повседневной жизни она ничем не отличалась от других негритянок ее возраста и общественного положения. Слыла одной из самых благочестивых прихожанок церкви святых Иакова и Филиппа, от священника которой, отца Наэло, получала, кстати сказать, скромное ежемесячное пособие, избавлявшее ее от необходимости на старости лет искать себе пропитание на улице. Она занимала одну из комнат в двухкомнатном домишке. Из дому выходила редко и, не считая торопливого обмена новостями с Жеоржиной Пьерилис и еще двумя-тремя соседками, к которому ее обязывала учтивость, держалась в стороне от бурлящей страстями улицы Пелиссье. Кем же, в конце концов, была Ирезиль Сен-Жюльен? Романтической героиней, истеричной «мамбо»[28] или просто-напросто смиренной рабой божьей? Кто знает, не удалось ли ей воплотить в своем истерзанном теле величие и ничтожество всех этих женских типов сразу? О Ирезиль Сен-Жюльен, как просто было бы для разрешения всех этих вопросов порыться в архивах твоей памяти!

* * *

Августовский вечер струится по улицам Жакмеля прохладным горным потоком. Человеческие лица расцветают на его берегах, подобно кресс-салату и мяте. Рабочий день под лучами немыслимо жестокого солнца кажется преддверием ада. Но едва приблизились сумерки, как все резко изменилось. Вечерняя свежесть приветливой негритянкой открыла свои объятья всему живому.

— Да, на всей земле не сыщешь другого такого места, как Гаити, — рассуждает сам с собой судья Нерестан Дамоклес, и рассуждения его столь успокоительны, что в них можно раскачиваться, словно в гамаке. Господь бог собственными руками задергивает занавес вечерних далей. Потом берет лунную кисть и закрашивает все заботы минувшего дня: рапорты о хищениях, которым нужно положить конец, звонки от префекта и его заместителя, которые требуют обойтись помягче с таким-то и таким-то виновным и построже — с таким-то и таким-то невинным. Каждый день — одна и та же песня, одни и те же мелочные хлопоты. Набившая оскомину рутина провинциального суда. Августовский вечер омывает лоб, словно школьный учитель, стирающий с грифельной доски пестрящие ошибками выкладки какого-то дурака. Ну и дурацкая же у него профессия! Да к тому же он должен еще стоять на страже мира и благополучия в его собственном доме! Щедрый вечер оставляет на веранде дары, принесенные с гор. Дети давно уже мирно спят; почивает и супруга, плывя, как пароход с потушенными огнями, по волнам первых сновидений. Для полноты счастья судье не хватает только Жеоржины Пьерилис. Тогда его блаженство излилось бы в подобие поэтического шедевра. Он хотел бы окрестить именем Жеоржины этот августовский вечер. Каждая звезда напоминает судье о ее существовании. Вот уже полгода, как он увивается вокруг нее — и все впустую. Сколько раз случалось ему прерывать судебное заседание в надежде повстречаться с ней в аллеях, ведущих к площади Вооруженных сил. Безуспешно. Он перепробовал все. Но все его посулы отскакивали от нее как от стенки горох. Он дошел до того, что обратился за советом к Тонтону Зеклеру, первому унгану Жакмеля. Порошок из высушенной колибри, которым Тонтон Зеклер посоветовал ему посыпать волосы Жеоржины, не возымел успеха. Серебряные монеты, брошенные ей в окно, — тоже. А ведь она нуждается в деньгах. Подумать только: ей приходится жить под одной крышей с Ирезиль Сен-Жюльен! С этой старой каргой. Воспоминания о любовных неудачах грызут мозг Нерестана Дамоклеса, как черви — сладкий плод. Внезапно его осенило. Он нашел выход из положения. Как он не додумался до этого раньше? Не сегодня-завтра он приручит эту недотрогу, заманит в свои сети эту вольную птицу.

И до поздней ночи Дамоклес взирает на небеса: они кажутся ему огромной клеткой, в которой миллионы Жеоржин распевают свои звездные песни, услаждая его душу.

* * *

Если бы в то утро какому-нибудь крестьянину понадобилось пугало, чтобы отгонять ворон с поля, тетушка Резиль с ее настроением как нельзя лучше подошла бы для этой цели. Она всю ночь не смыкала глаз. Несметное количество выпитых ею чашек сэзи[29] не помогло ей избавиться от впечатления, произведенного визитом мэтра Нерестана Дамоклеса, мирового судьи. Порядочнейшего из порядочных. Отца семейства. Благочестивого католика. И вот этот самый мэтр Дамоклес явился к ней вовсе не для того, чтобы предложить свою помощь старой негритянке, которая годится ему в бабушки, а чтобы предложить ей роль сводни. Склонить ее к тому, чтобы она отравила ядом разврата душу невинной девушки. А когда Резиль отказалась, он пообещал выплачивать ей каждый месяц сумму вдвое больше той, что она получает от отца Наэло. И чтобы окончательно рассеять ее сомнения, этот дьявол во плоти принялся ее убеждать, будто господь бог в бесконечном милосердии своем давно уже привык смотреть сквозь пальцы на мелкие грешки гаитянских негров. Имя мэтра Дамоклеса стало для нее сущим наваждением. Оно извивалось в ее сознании, словно сотня ужей. И страшнее всего было то, что в конце концов она согласилась. Пошла на эту сделку. Она, Ирезиль Сен-Жюльен, смиренная раба божья, сама затянула у себя на шее петлю сатаны. Двадцать монет в месяц, если дела с Жеоржиной пойдут на лад. А все из-за того, что, несмотря на деньги отца Наэло, последние числа каждого месяца скалили на нее зубы, словно стая псов. Бешеные псы — вот они кто, эти последние числа. И чтобы спастись от их зубов, ей приходилось стоять с протянутой рукой на паперти. А ведь ей пошел уже девятый десяток! И это в городе, где любой безродный бродяга считает своим долгом походя облить грязью ее доброе имя. Долгие годы унижений затянули паучьей сетью душу тетушки Резиль. Двадцать монет Дамоклеса позволят ей разом смахнуть эту паутину. Последние числа приползут к ней на брюхе, станут ласково тереться о ее дряхлые колени… Вот что вовлекло ее в бесовскую затею мэтра Дамоклеса. И все было бы хорошо, не преступи она заповедей господа бога и его святых. У нее было такое ощущение, будто она сперва начисто вымыла руки, а потом обтерла их грязным полотенцем. Вот с чем можно сравнить ее поступок!

Тетушку Резиль терзал стыд. Сделка, заключенная с Нерестаном Дамоклесом, сочилась по ее венам, как трупный яд. Проступала грязными пятнами на белизне ее души. Ах милосердная матерь божья, ты оплошала, послав это последнее испытание сестрице Зизиль… Слишком уж понадеялась на ее благочестие…

Всю ночь совесть тетушки Резиль, словно ошалелая рыба, то плескалась в прозрачной святой водице, то барахталась в бесовской луже мэтра Дамоклеса, не в силах отыскать пути к морю успокоения. Морю, которое разрешило бы все противоречия, что томят несчастных рыб, обитающих в негритянских душах. Тетушке Резиль не суждено было добраться до него. И потому всю ночь скрежетали ржавые тросы, в которые с годами превратились ее нервы. Она тщетно пыталась разжечь свою трубку и в конце концов, обессилев от этих попыток, разбила ее о стену. Настал час, когда ее нос, требуя понюшки, заверещал, словно голодный младенец. Но она уже была не в состоянии сообразить, откуда доносятся эти звуки. Щепоть табака угодила в глаза. Их обожгло огнем. Все существо тетушки Резиль охватил пожар. Черные языки, крича и проклиная все на свете, лизали покой наступавшего утра.

* * *

И снова свежий прилив вечера взял приступом насыпи жары, осевшие за день на всем живом. Жизнь снова стала нежной, как песок антильских побережий, когда по нему бродишь босиком предрассветной порой. Нежной, как пушок овсянки, только что вылупившейся из яйца. Таким же нежным должно быть на ощупь и тело Жеоржины. Жизнь и Жеоржина — вот два слова, звучащие как оправдание любовного хмеля, вынесенное согласно всем законам вселенной. Так пела страсть в сердце судьи Нерестана Дамоклеса.

* * *

А Жеоржине Пьерилис жарко. Август грубошерстным свитером липнет к ее груди, которой несносен любой лифчик, даже сотканный из звездной тьмы. Ища избавления от жары, Жеоржина раздевается донага и, время от времени окатываясь ведром холодной воды, проводит вечера в крохотном садике, что цветет за ее окном. Ничей любопытный взор не может потревожить ее в этом укромном уголке. Ее нагота сводит с ума только звезды да ночных птиц. Вода струится по ее телу, только ей Жеоржина может доверить самые сокровенные из своих помыслов: ведь вода — не мужчина и не женщина. И она с упоением отдается невинным ласкам воды. А кумушке речной воде, набравшейся хитрости у плутоватых крестьян, только того и надо. Пройдет недолгий срок, и, слившись с Океаном, она поведает ему историю своей любви к Жеоржине, и затоскует Океан, этот голубокожий негр, ибо нет на свете любовницы, что была бы ему под стать. Не так ли, господин Ветер? Ведь Жеоржина ему не пара. Пока ее тело обсыхает под взором луны, Жеоржина воссоздает в своей памяти образ лейтенанта гаитянской гвардии, которому решила вручить связку золотых ключей, открывающих доступ к ее прелестям.

«Вот уж кто меньше всего похож на лейтенанта, — размышляет Жеоржина, — так это Нерестан Дамоклес». Он воображает, будто блестки его посул могут сравниться с солнечным блеском меча любви. Дважды в течение дня тетушка Резиль пробовала завязать с ней разговор о Дамоклесе. Старалась втолковать, что, в конце концов, она, Жеоржина — простая девушка, а не какая-нибудь знатная дама и что ей вовсе не обязательно чересчур пристально вглядываться в того, кто вознамерился взять в свои руки бразды любовных утех. Стоит ей только закрыть глаза, и она преспокойно проглотит все эти помои, забудет, что этот негр давно женат и у него полдюжины ребятишек, что каждый вечер он становится жалким рабом подагры. Все это пустяки, в жизни важен лишь достаток, туго набитый кошелек. И подумать только, такие речи она слышит от женщины, которая всю жизнь рядилась в святошу! Но зачем это ей, Жеоржине, проводить ночи, спасая от подагры какого-то мэтра Дамоклеса, будь он хоть трижды мировым судьей? С какой стати? Ведь женское тело — это не обвиняемый, которого ледяные руки судьи могут крутить и вертеть и так и этак. Катись-ка ты подальше, папаша Нерестан! И Жеоржина снова обдаст себя ведром воды, словно желая смыть с кожи прикосновения незримых рук мэтра Дамоклеса.

* * *

Подобно сердцу, ждущему очередного прилива свежей крови, судья Нерестан Дамоклес ждет половины девятого. Накануне тетушка Резиль бросила ему:

— Каждый вечер, начиная с половины девятого, она прохлаждается у себя в садике, голая, как бутылка. В чем мать родила.

— Да ведь это и есть единственный по-настоящему роскошный наряд, — восторгается Нерестан и поглядывает на часы, чьи стрелки неуклонно ползут в направлении полюса любви. О чудо из чудес — необратимый ход времени! Цель путешествия — блаженство. Срок пребывания — вечность. По иронии судьбы сигнал отправления дают куранты на церкви святых Иакова и Филиппа. Светофор вожделения меняет красный цвет на зеленый. Дамоклес срывается с тормозов. Он выскакивает на улицу, оставляя за собой струю лаванды. Он ничего не видит, ничего не слышит, ни о чем не тревожится. Стремительным порывом ветра он влетает на порог тетушки Резиль. Та уже ждет его.

— Все в порядке, — шепчет старуха, и в ее голосе неожиданно слышатся молодые нотки.

Она отворачивается, давая возможность сияющему Нерестану раздеться. На всякий случай он решает остаться в трусах. И на миг застывает у двери, ведущей в садик.

— Ну идите же, идите! — торопит его тетушка Резиль, чувствуя, как по ее собственным венам сумасшедшей кровью разливается нетерпение.

Змеем-искусителем Дамоклес проскальзывает в темноту. В его ушах призывно звучит плеск воды. На мгновение он останавливается, соображая, куда идти дальше. И тут его взгляд падает на силуэт Жеоржины. Она стоит к нему спиной. О полдень всех его надежд! Никогда еще солнце не светило так ярко над благословенной гаитянской землей! О сон в летнюю ночь! Впрочем, к черту все эти книжные образы! Сама жизнь озарила его своим сиянием, чтобы он стал живее всех живых на земле, — жизнь, блистающая, как потоки расплавленного золота, свежая, как молодой початок маиса. Дамоклес чувствует, что близок миг, когда он станет сопричастен тому немеркнущему огню, что обжигает его веки. Имя Жеоржины трепещет на его губах. Но Жеоржина не слышит его. Она мысленно взбирается все выше и выше по гигантскому манговому дереву своих грез, усеянному цветами любви. Из воспаленного рта Дамоклеса вырывается призыв:

— Жеоржина, Жеоржина, милая!

Она соскальзывает с дерева своих видений и падает на раскаленную жаровню, которая оказывается невесть откуда взявшимся в саду полуголым мужчиной. Ночь раздирают крики, похожие на визг пилы:

— На помощь! На помощь! Убивают!

Улица генерала Пелиссье мгновенно озаряется светом, похожим на отблески ружейных штыков. Отовсюду сбегаются люди: кто с дубиной, кто с ножом, кто с дробовиком или кольтом тридцать восьмого калибра. Они бросаются к дому № 14, откуда продолжают доноситься крики о помощи. Толпа собирается у запертых дверей тетушки Резиль, а та, полуживая от страха, никак не может нашарить щеколду. Дамоклес, подобный пьяному кораблю, влекомому половодьем собственных страстей, находит тихую пристань в постели тетушки Резиль. Забившись под одеяло, он дрожит, словно в лихорадке. Тысяча зубов стучит у него во рту. Обезумевшие челюсти оторвавшимися колесами катятся под откос страха. Жеоржина продолжает раздирать ночь своими криками. Дверь в конце концов уступает дружному натиску обитателей улицы Пелиссье, и они вваливаются к тетушке Резиль. Несмотря на поспешность, с которой они, как и полагается добрым жителям Жакмеля, пересекают ее спальню, от их глаз не ускользает судья Нерестан Дамоклес, покоящийся на ложе сестрицы Зизиль. Они в два счета справляются с испугом — и сколь соблазнительным испугом, о друзья мои! — охватившим Жеоржину. Кое-кто решает, что виной всему приступ галлюцинации, но большинство сходится на том, что подлинной причиной переполоха была плантация сахарного тростника, которая истомилась без воды и решила наконец воззвать к человеческому милосердию.

И все же, перед тем как расстаться с Жеоржиной, каждый от всего сердца советует ей не пренебрегать отваром из листьев мяты и лимонных корок…

Вновь пересекая спальню тетушки Резиль, они решают удостовериться в том, что, в конце концов, могло оказаться обманом зрения, вызванным их давешней поспешностью. Но нет, ни о каком обмане зрения не может быть и речи: почтеннейший судья Нерестан Дамоклес и впрямь делил ложе со старой Сен-Сен. Вполне понимая замешательство этой пары, они спешат покинуть спальню на цыпочках. Их тревога окупилась сполна. Бедная Жеоржина помимо своей воли вывела на чистую воду господина судью.

* * *

На следующий день с самого утра весь Жакмель был взбудоражен новостью, разлетевшейся с улицы Пелиссье. Новостью, столь же чреватой последствиями, как и открытие Христофором Колумбом Гаити. Тут было о чем посудачить.

— А ты знаешь, что судья Нерестан Дамоклес вот уже который год числится в любовниках у сестрицы Зизиль Сен-Жюльен?

— Подумать только, что судья решился изменять жене с этим ходячим гробом!

— Ему, друзья мои, что любовные игры, что игра в кости — все едино.

— Клянусь вам, у старой Сен-Сен есть такие снадобья, что перед ними не устоял бы и сам Родольфо Валентино!

— Представь себе, что тетушка Резиль — знаешь эту восьмидесятилетнюю каргу с улицы Пелиссье — заставляет каждого из своих любовников вести учет своих морщин!

Жакмель не переставал бушевать.

Судья Дамоклес в один день потерял и свою должность, и свое доброе имя. А тетушка Резиль лишилась помощи отца Наэло и отпущения грехов.

Загрузка...