ОБИТЕЛЬ МИРА И ПОКОЯ

Если бы у Павла спросили, как он добрался до вокзала, расставшись с Асей, в какие переулки сво­рачивал, какие улицы переходил, как на метро ехал, он, наверное, не смог бы ответить.

Вот и наступил час решительного объяснения, ко­торого он ждал и страшился. Теперь все!

— Из этого рыжего чертенка ты собираешься сделать богоданную супругу отца Павла? — спро­сил, посмеиваясь, Добровольский, после того как они встретили Асю в городе. — Ну, знаешь, легче верб­люду пройти сквозь игольное ушко, помяни мое слово.

— Это не твое слово. Это из писания, — ответив Павел, стараясь говорить так, будто его этот разго­вор не волнует.

— Из писания? Тем более, — сказал Доброволь­ский, а потом неожиданно сочувственно протянул: — Трудненько тебе придется... Вот ведь как оно бы­вает: «Чему посмеяхомся, тому же и послужиша». А она ничего. С изюминкой! Да ведь сказано: чем труднее отречение, тем более заслуга. На том свете зачтется.

Добровольский любил начать на лексиконе бурсаков, потом ввернуть словечко из своего вполне светского прошлого, а кончить чем-нибудь настави­тельным и отдающим божественностью. Впрочем, во всех своих трех манерах попеременно он говорил только с Павлом и то с недавних пор. Вот и сейчас он, щеголяя памятью, процитировал:

— «Мед источают уста чужой жены, и мягче елея речь ее. Но последствия от нее горьки, как полынь, остры, как меч обоюдоострый. Держи дальше от нее путь свой и не подходи близко к дверям дома ее». Неплохо! А? Соломона не зря прозвали мудрым!

— При чем тут чужая жена? — возмутился Па­вел.

— Не все, мой влюбленный друг, надо понимать в прямом смысле. А в переносном она тебе, увы, чужее чужой. Жаль, грамматика так оказать не по­зволяет.

— Ты можешь больше не говорить со мной об этом? — хмуро спросил Павел.

— Я-то могу. Ты не можешь! — уверенно ответил Добровольский.

И он был прав: Павлу хотелось говорить об Асе. Больше говорить было не с кем, и он говорил с Доб­ровольским: все-таки тот по-своему неплохо к нему относится.

Добровольский слушал Павла терпеливо, внима­тельно, а однажды с интересом спросил:

— А ты ей все про себя рассказал?.. Молчишь? Понимаю. А ведь рано или поздно придется ей рас­сказать. Вот тогда попрыгаешь. Отступился бы сра­зу, а?

Добровольский был прав. Но именно потому, что он был прав, у Павла после таких разговоров безна­дежно портилось настроение. Он понимал, что так нельзя, но все оттягивал и оттягивал решительное объяснение с Асей. И вот оно позади. Она сама на­чала этот разговор, сама повернула его так, что им пришлось расстаться. И очень хорошо! Все равно это не могло продолжаться. Все равно это должно было кончиться...

Павел вдруг увидел прямо рядом с собой, отде­ленное только стеклом, перекошенное лицо шофера: оказывается, он так задумался, что едва не попал под машину.

Странно, он не успел почувствовать страха. А ведь пройди машина еще каких-нибудь пять санти­метров или сделай он шаг чуть подлиннее — и лежал бы сейчас на мостовой уже не человек, только тело.

Как бы страдала Ася, если бы он попал под ма­шину и до нее дошла бы весть об этом!

«Тогда бы узнала! — подумал Павел и тут же упрекнул сам себя: — Мыслишка детская!»

Когда он был маленьким и его что-нибудь обижа­ло, он представлял себе: вот возьму и сейчас немед­ленно умру, и пусть все поймут, как они виноваты! «Вполне детская мысль. И, кажется, не вполне хри­стианская».

Впрочем, он до сих пор, несмотря на долгие бесе­ды с духовником, так и не научился отличать свои нехристианские мысли от христианских. С тех пор как он пришел в семинарию, вопросов, на которые он не знал ответа, не убавилось, а прибавилось. Те­перь хоть не нужно думать, как будет с Асей: она все решила за двоих, сама и сразу.

Он даже не успел сказать ей, что впервые отпу­щен в город с субботы на воскресенье к дальним московским родственникам в поощрение за успехи. Павел собирался, проводив Асю домой, зайти к ним, переночевать, а завтра с утра снова повидаться с Асей. Он не хотел говорить ей об этом сразу, объ­явил бы на прощание: «У меня завтра еще полдня свободных. Полдня!»

Ася просияла бы глазами, а потом спрятала бы это сияние и спросила лукаво: «А тебе не будет скучно со мной так долго?»

Не нужно об этом думать. Не об этом нужно ду­мать. Думать нужно о том, как она рассмеялась, когда он, Павел, сказал, какой себе выбрал путь в жизни.

Все! И очень хорошо, что все. Он теперь сможет свободнее разобраться в своих мыслях. Нет, ни к ка­ким родственникам он не пойдет. Он наперед знает все, что там будет: тетка Ксения перекрестит его и начнет кормить. И покуда он будет есть, станет гля­деть на него, подпершись и жалостливо вздыхая. А утром, когда он выйдет умываться в кухню, соседи начнут переглядываться за его спиной: «Семина­рист!»

Сегодня он этого не выдержит. Домой! Только домой! А где теперь его дом? Его дом теперь в об­щежитии, в лавре.

Павел пришел на вокзал за минуту до отхода электрички: едва успел проскочить через калитку, которую уже запирали. В вагоне было полно. Почти всю дорогу пришлось стоять на ногах, гудящих от усталости. Компания молодежи, которая возвраща­лась из города, негромко пела под гитару; ненасыт­ные книгочеи, как всегда, читали какие-то толстые книги. Многие спали, уронив голову на грудь. Из дальнего угла доносились такие звуки, будто там подковывали лошадь: стук, ржание и снова стук, — там играли в «козла».

Сесть удалось только за три остановки до той, которая была нужна Павлу.

Так бывает всегда! Если у человека нарывает палец, как бы он ни оберегал его, что бы ни делал, будет все время им за все цепляться, ни на секунду не сможет о нем забыть. Вот так и Павел. Едва он сел — оказался соседом двух спорщиков.

Пожилая женщина с усталым лицом в старомод­ной шляпке с матерчатой розой на коротко, по-муж­ски остриженных седых волосах, в круглых очках с поломанным заушником, бережно перевязанным ниткой, рассказывала, что приехала из Перми в Мо­скву, чтобы побывать в лавре, и едет с ночи туда: хочет застать первую воскресную службу.

Сквозь сильные стекла очков были видны испу­ганные глаза в бессчетных морщинках, а на коле­нях лежали темные руки. Такие глаза и такие на­работавшиеся руки были и у матери Павла.

Молодой и, по всему судя, очень сильный парень, скрывая улыбку в углах большого насмешливого рта, сказал:

— Те, которые на помощь от молитв надеялись, раньше от самой Москвы в наш город пешком шли, а уж от ворот до храма и вовсе на коленях. К свя­тому в электричке ехать уж очень не по-божествен­ному.

И он весело поглядел на Павла, ожидая от него поддержки.

Женщина серьезно ответила, что обязательно по­шла бы пешком, были бы силы, и стала объяснять: хочет помолиться за сына, который свихнулся с пути, и, как она теперь поняла, потому, что рос в неверии.

Парень уже без усмешки начал ей горячо воз­ражать.

Павел отвернулся к окну: не хотел слушать этот спор, не хотел даже молча в нем участвовать. Но в черном стекле он видел только свое отражение: бледное лицо, по которому, как тревожные мысли, пробегали придорожные огни. И он невольно снова прислушался.

— Дайте я хоть вам напишу, — сказал парень, который как-то незаметно перевел спор совсем на другое, — где в Москве обязательно побывать нуж­но. А то наладитесь вы в лавру ездить и ничего не увидите: ни Третьяковки, ни выставки, ни Кремля. И сыну написать не о чем будет. А я так считаю: знал бы ваш сын, чем себя занять, никакой беды бы с ним не было. Напишите ему, где были, что виде­ли. Может, ему тогда тоже еще в жизни все хоро­шее повидать захочется...

И веселый парень принялся составлять список московских достопримечательностей.

Павел снова отвернулся к окну: парень рассуж­дал наивно, но вот он уже давно в Москве, а тоже почти нигде не был. Правда, всюду собирались по­бывать с Асей, но почти никуда не успели: слишком мало времени было у них.

Он снова, не желая того, прислушался.

— Кто спорит! — сказал парень. — Конечно, много еще в жизни трудностей. Но я вот школу кон­чил, потом техникум. Плохо ли? Обе сестры учатся. А уж учиться вашему сыну, наверное, помех не было. Вот добьемся, чтобы все по-настоящему, и не только до первой справки об окончании, учились, никто в церковь не пойдет. Это я вам гарантирую.

Женщина что-то тихо возразила. Павел, не слу­шая ее, встал и пошел к выходу.

Всю дорогу от вокзала до своего общежития он мысленно повторял: «Ну и пусть! Теперь хоть все ясно», — и старался убедить себя, что повторяет это с облегчением.

Но настоящим облегчением после московских улиц и вагонной тесноты было войти во двор лавры, по-ночному тихий, прохладный, пахнущий первой ве­сенней зеленью.

Здесь легче дышалось. Павел припомнил слова из речи, которой их встретили в первый день учения. Оратор говорил о людях, которые издревле и доныне спешат в эти сложенные из поседелых камней стены, чтобы снять в обители мира и покоя греховное бре­мя со своей мятущейся души.

А за несколько дней до этого они, еще не приня­тые в семинарию, но только допущенные к экзамену, стояли в семинарской церкви, где ковром, положен­ным около правого клироса, было обозначено, слов­но огорожено, место для будущих семинаристов. Па­вел крестился и кланялся, как и большинство канди­датов, не очень уверенно. Служба была длинной, утомительной. Он прислушивался к тому, что про­исходит у него в душе, но ощущал только чувство неловкости и скованности, и ему казалось, что это испытывают и все остальные: недаром у впереди стоящих такие напряженные спины и затылки. И ему вдруг захотелось тут же сойти с этого ковра, но он себя поборол: «Хватит метаться, — подумал он.— Я еще ничего тут не знаю!»

С тех пор прошло немало времени, и Павел вро­де бы привык. Но чувство, возникшее сегодня, когда он после ссоры с Асей вошел во врата лавры, он ис­пытал впервые.

Неужели это ощущение надежности, тишины и покоя, которое он испытал, проходя сквозь двойной и темный тоннель ворот, и есть то проявление бога в душе, которое превыше всех иных доказательств его существования? Сколько раз толковали ему об этом чувстве, и как старался он проверить, испыты­вает ли его. И вот оно, наконец, пришло в день раз­рыва с Асей. Уж не награда ли это за разрыв?

И вдруг трезвый голос сказал: все, наверное, проще. Он устал, переволновался, всю дорогу стоял на но­гах, а сейчас вошел в стены, где не нужно скрывать, кто он. Здесь он не чувствует себя белой вороной. Здесь он один среди многих, таких же, как он.

Павел поднялся мимо сонного швейцара по лест­нице и прошел по коридору общежития. Он ступал осторожно и тихо, словно боясь расплескать вдруг возникшее в душе чувство, в котором еще сам не до конца разобрался.


Утром его разбудили громкие голоса. Не откры­вая глаз, он прислушался. Говорили соседи по ком­нате.

— А я вам говорю, нет места лучше, чем на кладбище.

Павел открыл глаза. И, как всегда утром, увидел над собой тяжелые своды низкого потолка. Говорил Николай Самохин, сосед по классу и общежитию. Это его приятный басок.

— А я вам говорю, — убежденно повторил Са­мохин, — нет места лучше, чем на кладбище. Это дело верное. Я и на летнюю практику обязательно буду добиваться только на кладбище.

— Еще чего, на кладбище! — перебил Пантелей Здоров, первый спорщик в их десятке. — Наотпеваешься еще, когда приход получишь. А сейчас, пока ты человек вольный, на лето куда-нибудь махнуть, где лес, речка, рыбалка. Отпономарил для практи­ки — и за удочки! Хорошо! Проснулся, Милованов? Может, в твой город попроситься? Как у вас там рыбалка? А танцы в городском саду бывают?

— Что ты его спрашиваешь? — прогудел Само­хин на мягких низах своего голоса. — Он ведь у нас идейный. Куда велят, туда пойдет.

Павел промолчал, прикрыл глаза. Хотелось снова вызвать в душе вчерашнее чувство.

...Днем он встретил во дворе женщину, которую видел вчера в электричке, с лицом еще более испу­ганным и еще более усталыми глазами. Она дожи­далась, пока до нее дойдет очередь войти в церковь. Ах, если бы можно было узнать, о чем она думает сейчас, а главное — что изменится в ее жизни после этого дня в молитвах?

На следующий день начались будни.

В семь утра прозвонил звонок подъема, и помощ­ники инспектора заходили по общежитиям, пото­рапливая тех, кто запаздывал с вставанием. Времени было мало, но самые ревностные — среди них До­бровольский и Самохин — успели добежать до храма, расположенного в дальнем углу двора, и при­ложиться к мощам основателя лавры. В начале де­вятого все спустились в сумрачную столовую. Рас­саживались по чинам: ближе к киоту с иконами — преподаватели, посвященные в сан; потом студенты академии, отличающиеся от семинаристов возрастом и черной бархатной полоской на воротнике куртки; потом семинаристы по старшинству классов.

Священник прочитал утреннюю молитву, все про­пели хором «Отче наш» и принялись за еду. Ели молча. Говорить не разрешалось, да и мешал голос чтеца, громко и четко читавшего житие святого...

Вдоль столов за спинами завтракающих проха­живались помощники инспектора: обрывали тех, кто пытался заговорить.

Доели. Снова прозвучала молитва: «Благодарим тебе, Христе боже наш...»

Поспешили в классы. Павла в коридоре остано­вил отец Феодор. Негромко и заботливо он спросил, как Павел съездил в город, и дал понять, что неко­торые послабления в общих правилах для Павла совершаются не без его, отца Феодора, предстательства. Потом все так же благожелательно он отпустил Павла, а когда тот дошел почти до дверей класса, негромко окликнул его снова:

— Да, Милованов, какой это вы опять задали на уроке вопрос?

— Koгда? — спросил Павел, стараясь догадать­ся, о чем идет речь.

Отец Феодор тут же подсказал:

— На уроке нравственного богословия. Что-то связанное с вашим родителем. Припоминаете?

У Павла неприятно дрогнуло сердце. Вопрос был невинным, но отец Феодор уже знает о нем.

— Мой отец погиб, спасая ближних, — сказал Павел и замолчал.

— Осведомлен о печальном происшествии, которое привело вас от безбожия к богу. Но в чем же все-таки был ваш вопрос? — так же мягко, но чуточку настойчивее осведомился отец Феодор.

Павел неохотно сказал:

— Если все в мире совершается по воле божьей, как усмотреть в гибели моего отца мудрость и ми­лосердие божие?

— Это и есть ваш вопрос? — спросил отец Фео­дор небрежным тоном, как бы давая понять, что на такой вопрос ответить не составляет никакого тру­да. — Ну, и что вам сказал ваш наставник?

— Кого господь любит, того наказывает.

— Истинно! Притчи Соломоновы, глава 3, 12-й стих.

— Но я понять хочу! — воскликнул Павел и даже руки стиснул, чтобы показать, как мучительно хочет он понять.

— Понять? — мягко переспросил отец Феодор. — Молись, молись, а не рассуждай, В молитве ищи от­вета. Но мы еще потолкуем об этом. Не спеша, ве­черком, душевно... А теперь в класс!

Он благословил Павла, и тот, преодолевая внут­ренний голос, который пытливо спрашивал: «Ну, а это зачем?» — поцеловал отцу Феодору руку, при­ложился как положено к его выхоленной щеке и ушел в класс.

Отец Феодор постоял в коридоре, глядя, как се­минаристы расходятся по классам.

Когда мимо него, почтительно склонив голову и мягко ступая, прошел Добровольский, отец Феодор окликнул его, не скрывая в голосе недовольства.

— Вы ничего не хотели мне сказать, Доброволь­ский?

Григорий, не задумываясь, ответил:

— Не сочтите за лесть, отец Феодор. Восхищен вашей проповедью. Сладость! Трогательность! Уми­лительность! Душа, во грехах заскорузлая, и та вос­чувствует...

Отец Феодор, усмехнувшись, перебил Доброволь­ского:

— Вижу, что вы успешно овладеваете старинны­ми словами.

— Стремлюсь! — сказал Добровольский и изо­бразил на своем лице ревностное стремление, соеди­ненное со скромной радостью по поводу похвалы.

— Заметно, — снова перебил его отец Феодор, так же негромко, как все, что он говорил, но тоном, который заставил Добровольского насторожиться.

— Но хоть вы, Добровольский, лисица, я не во­рона! Умилительность!.. Почему я не от вас узнаю о том, что произошло у Милованова на уроке нрав­ственного богословия?

Добровольский потоптался на месте. Узнал уже, значит! Чем же отговориться?

Он сказал первое, что пришло на ум, голосом возможно более простодушным:

— Но ведь мы с Миловановым в разных классах...

— Осведомлен, — сказал отец Феодор, поглаживая черную волнистую бороду и прожигая Доброволь­ского испытующим взором.

Когда семинаристы-новички говорили, что отец Феодор видит всех насквозь, они были склонны по­верить, что оно так и есть на самом деле. Добро­вольский знал, сколь незагадочна основа у прони­цательности отца Феодора, но и он под этим взгля­дом поежился.

— Осведомлен я и о другом, — продолжал отец Феодор. — Вас интересует не только то, что происхо­дит в вашем классе. И любознательность ваша, обо­значим ее до времени так, приносит плоды. Но до­ставляете вы эти плоды не мне...

Добровольскому стало жарко. Ему казалось, что его разговоры с почтенным коллегой отца Феодора, который занимает в этих стенах, пожалуй, еще бо­лее важное место, остались их маленькой тайной, тем более что они облечены во вполне благопристой­ную форму интереса к предмету, преподаваемому тем, на кого намекнул отец Феодор. Надо было как-то выкручиваться.

— Отец Феодор, — сказал Добровольский, глядя на своего наставника светлыми преданными глаза­ми, — я... единственно и нелицеприятно...

Но договорить ему не дали. Отец Феодор устало махнул рукой и желчно сказал:

— Бросьте, Добровольский, на меня этот лексикон не действует, тем более владеете вы им далеко не в совершенстве. Не ошибитесь, Добровольский. Не на того коня ставите. Поразмыслите об этом! А те­перь ступайте в класс...

До вечера раздумывал Добровольский над этим разговором. Как бы действительно не просчитаться и не остаться в дураках, особенно если в этих сте­нах предстоят перемены. А ведь по тону отца Фео­дора на то похоже. Неужели он еще выше станет? Куда же выше! Сорока еще нет, а уже в таком чине и такое положение! Во всяком случае, есть над чем подумать.

Учебный день шел, как всегда. С появлением каждого нового преподавателя в начале его урока читали молитву и пели тропарь. После уроков обе­дали, снова молились, снова слушали чтения житий.

Наконец наступил короткий послеобеденный пе­рерыв. На счастье, сегодня не было спевки хора. Павел отправился в библиотеку: ему хотелось взять какую-нибудь книгу, которая так увлекла бы его, что можно было бы не вспоминать разговор с Асей. Нет, не разговор — разрыв. Ну, конечно, разрыв. Чем больше он обдумывал все, что произошло по­завчера, тем яснее чувствовал, что это разрыв. Ко­гда Ася звонко рассмеялась, что-то непоправимо раз­билось, словно это звенел не ее смех, а осколки звенели, которые теперь уже ни за что не склеить.

«А может, такую книгу взять, которая поможет вернуться вчерашнему настроению?» — подумал Па­вел. Где это было такое удивительное, солнечное, свежее описание пасхи? В «Войне и мире» или в «Воскресении»? Он не перечитывал этих книг со школьных лет. Тогда он прочитал сцену в церкви, как все остальное; сейчас ему захотелось перечи­тать ее.

По привычке школьных лет он в коридоре на ходу нетерпеливо полистал книгу. Это было дорево­люционное издание с ятями и твердыми знаками. Но Павел уже привык в семинарии к старой орфогра­фии: многие учебники, по которым он здесь занимал­ся, были тоже изданы в дореволюционное время и, понятно, по старой орфографии.

— Ну, конечно, вот она, эта сцена: «Все было празднично, торжественно, весело и прекрасно...» Он скользнул глазами по строкам, чтобы найти в них то высказанное словами чувство, которое он на мгновение ощутил, вернувшись в лавру. Но вся сце­на ликования и радости говорила вовсе не о пасхе, не о боге, а о Кате и о любви.

Он полистал книгу дальше и вдруг наткнулся на три строки точек, озаглавленных римской цифрой, обозначающей главу.

И в этот момент чья-то рука, протянувшись из-за его спины, бесшумно взяла книгу. Павел оглянулся и увидел помощника инспектора, которому семина­ристы дали прозвание Казак. Впрочем, студенты академии -говорили, что присвоенная ими кличка — Цербер — подходит больше.

— Интересуетесь сочинениями Толстого? — крот­ко спросил Казак. — Не удовлетворены, что вам дали издание, в котором выпущены самые богохуль­ные главы?

— Я ничего не знаю о выпущенных главах, — сказал Павел. — Я просто хотел перечитать «Воскре­сение». Разве это нельзя?

— Ничего ни о чем не знаете, а перечитать все-таки именно «Воскресение» пожелали? Верните эту книгу. В ней и с выпущенными главами мерзости и безбожия предостаточно. Или, может, вы и того не знаете, что православная церковь отринула Тол­стого?

Павлу приходилось в школе слышать об отлу­чении Толстого от церкви, и в учебнике об этом читать, и даже самому рассказывать на уроке его биографию. Читал он и самого Толстого, не все, ко­нечно, и не очень внимательно, пропуская целые главы, но читал. Но тогда ему и в голову не при­ходило, что кто-нибудь вырвет у него из рук книгу Толстого и будет говорить о великом писателе с та­кой ненавистью.

Правда, он знал — об этом говорили по секрету, — что из библиотеки всегда исчезают газеты с антире­лигиозными статьями, чтобы их не прочитали семи­наристы, но что его будут укорять чтением Тол­стого?!

Тем не менее спорить Павел не стал.

— Извините меня, Василий Семенович, — ска­зал он и послушно отнес книгу в библиотеку, решив про себя, что как только появится возможность, до­станет ее и прочитает, но уж, конечно, всю целиком, без пропусков.

...Полтора часа перерыва, как всегда, прошли так, что он не успел их заметить. Снова прозвонил звонок: семинаристы разошлись по классам готовить уроки.

Павел достал из ящика в своем столе тетрадку: в ней были записаны уставные тонкости богослуже­ния, против упрощения которых недавно выступил в богословском журнале один из профессоров ду­ховной академии.

По привычке прежних лет он, к удивлению одно­классников, законспектировал эту статью и теперь хотел перечитать свой конспект и разобраться в нем. Очень трудно все тонкости запомнить: «Ирмосы в этой службе не полагаются вовсе, а катавасия поется после 3-й и 6-й песней. После катавасии — сокращен­ная сугубая ектения. По возгласе — кондак...»

Он никак не мог сосредоточиться: мешали мысли, очень далекие от богослужебного устава и от стен этого класса, в красном углу которого перед иконой горит не трепетно мерцающая лампадка, а из сооб­ражений экономии электрическая лампочка.

Павел подумал себе в утешение: потому не мо­жет сосредоточиться, что ему мешает гул зубрежки. Рядом рокочет басок Самохина, зазубривающего хронологические сведения из Ветхого завета: «Енос жил восемьсот пятнадцать лет... Нет, девятьсот пять... Енос жил девятьсот пять лет...»

Спорщик Здоров зубрит свое: «Молитва есть бла­гоговейное возношение ума и сердца к богу... Мо­литва есть благоговейное возношение ума и сердца к богу...»

А самый тихий и неприметный в классе Мишень­ка Доронин — его так все и зовут Мишенькой — чем-то встревожен. Он повторил разок-другой слова длинной молитвы, на которой всегда сбивается, а по­том пересел к Павлу и тихо спросил:

— Ты сегодня утром к мощам прикладывался?

Павел ответил рассеянно:

— Нет, а что?

Мишенька сказал тревожно:

— И я не успел. Понимаешь, не успел!

— Вечно ты из-за всего тревожишься, — раздра­женно сказал Павел. — Это не обязательно.

Самохин, который, оказывается, хоть и зубрил ветхозаветную хронологию, но все отлично слышал, сказал:

— Не обязательно? Держи карман! А почему же записывают, кто был, кто не был, кто прикладывал­ся, кто нет? Это я точно знаю. У них на нас на каж­дого такая бухгалтерия заведена! Все выведено — и дебет и кредит, хоть сейчас на страшный суд.

Доронин совсем расстроился.

— Как же теперь? — всплеснул он руками. — У меня уже два замечания в кондуите записано.

А Здоров вдруг ни с того ни с сего мечтательно сказал:

— А на улице уже, между прочим, настоящая весна... Проходил сегодня, поглядел: завтра во Двор­це культуры постановка, потом танцы под радиолу... Хорошо, конечно, тем, которые, как Енос, жили по девятьсот пять лет: все успеть можно.

Мишенька съежился: он не переносил, когда при нем непочтительно отзывались о пророках и святых, о семинарских преподавателях и лаврских иноках, но тут Самохин тревожно шепнул:

— Тсс! Казак! — и старательно зарокотал уже не то, что учил сам, а то, что учил сосед: «Молитва есть благоговейное возношение ума и сердца к богу...»

Но гул зубрежки не обманул помощника инспек­тора. Он распахнул дверь и, стоя на пороге, так, чтобы было слышно, что происходит в других клас­сах, сказал:

— Здесь посторонние разговоры! Сели и сидите! Учите! Как мертвые сидите! Кто говорил? — Он рез­ко ткнул пальцем в Мишеньку Доронина: — Ты?

Тот неловко вскочил и тревожно сказал:

— Не я, не я...

Казак поглядел на него тяжелым взглядом, и Ми­шенька вдруг вскрикнул, показывая на Здорова и на Павла:

— Они говорили! Они! Все говорили!

Казак удовлетворился.

— Так и запишем! Чтобы муху было слышно, понятно? Милованов! Староста! Вы за это отвечаете.

Когда Казак вышел, Здоров резко повернулся к Доронину:

— Что же ты, как последняя...

Павел перебил его, понимая, что сейчас начнет­ся перебранка, которая снова привлечет Казака. Он тихо сказал:

— Действительно, нехорошо. Зачем тебе это нужно?..

И вдруг тихий Мишенька Доронин словно с цепи сорвался. Он подскочил к Павлу, присел на кор­точки, упирая руки в бока, и с каким-то странным злорадством спросил:

— Зачем? Зачем? Это ты меня спрашиваешь? А зачем ты со своим Добровольским шепчешься? Думаешь, никто не видит? Он уже кончает скоро, какие у тебя с ним могут быть дела? А ведь все знают, что он наушник. И ты с ним заодно. С отцом Феодором о чем сегодня беседовал? Хочешь чистень­ким быть: и нашим и вашим? Вот! Можешь им всем сказать, всем. Я буду все делать, как они велят, все, все! Раз я здесь...

Он говорил шепотом, но это был шепот, похожий на крик. И он сам себя поправил:

— Нет, не так! Я сам все хочу делать, как они велят. Сам хочу. Сам! Сам! Подождите, я еще и по­стриг приму. Тогда увидите!

Он пробежал по классу, рухнул на пол перед иконой, начал молиться, и в его голосе Павел вдруг услышал ту воющую ноту, которая испугала его, когда он первый раз увидел в церкви кликушу.

— Уйми же его, — кривясь от отвращения, по­просил Здоров.

А Самохин, чтобы заглушить шум, уже не впол­голоса, а вслух стал повторять привязавшуюся фра­зу: «Молитва есть благоговейное возношение ума и сердца к богу...»

Но шум в классе не прошел незамеченным. Са­мохин едва успел сказать:

— Тсс! Казак!

На этот раз Казак остановился в дверях, почти­тельно пропуская вперед отца Феодора. Семинарис­ты встали.

— Что здесь происходит? — спросил отец Феодор, как всегда, с тихой твердостью в голосе. — Милованов, староста, что происходит в вашем классе?

Павел помолчал и вдруг, повинуясь безотчетному порыву, сказал:

— Ничего! Доронин молится, а мы все сидим как мертвые.

Но отец Феодор вызова не принял или не понял.

— Похвально! — ответил он и вышел.


Поздно вечером, когда Павел вышел перед сном подышать воздухом, к нему на лавочку подсел До­бровольский.

— О чем сегодня тебя батя Феодор спрашивал? — спросил он.

Павел пересказал весь разговор.

Добровольский поморщился:

— Говорил он тебе: мы еще об этом потолкуем не спеша вечером, душевно? Так... Понятно! Держи ухо востро: он только играет в демократа, а сам догматик и науходоносор. Не вздумай всерьез у него о чем-нибудь спрашивать.

Павел спросил невесело:

— А у кого же спрашивать?

Добровольский сделал обиженное лицо:

— У меня! Столько, сколько тебе нужно, я знаю. Сам не смогу ответить, посоветуюсь. Помни, я тебе, во-первых, друг, и, во-вторых, некоторым образом я за тебя отвечаю. У меня ведь от тебя нет никаких секретов. Я тебе и сочинение свое показать соби­раюсь о поездке в Киево-Печерский монастырь. У меня там, брат ты мой, такие страницы есть, хоть сейчас в святоотческую хрестоматию...

Он ушел, а Павел остался сидеть на скамейке.

Во дворе было так же, как и вчера, темно и тихо. Пахло первой травкой на газонах. Но чувство, кото­рое возникло позавчера и радостно удивило Павла, больше не возникало, хотя он очень хотел испытать его снова.

Так прошли эти два дня в обители мира и покоя.

Загрузка...