Это происходит в день, когда у Мишели заканчивается вся еда, не считая медовых остатков на дне литровой банки. В последние несколько суток на улицу выходить она не решается — одержимые рыщут в окрестностях, и ей, не слыша их, покидать знакомый двор слишком опасно.
В последнюю свою вылазку она видит огромную человеческую воронку, которая закручивается вдалеке, на границе с Королевым, втягивая в себя всех окрестных жителей, кто ее не послушал. А те, кто послушал, — сидят, оглохшие, по подвалам, доедают запасы, стучаться к ним и выпрашивать милостыню бесполезно. Утро.
Небеса ясные-ясные, и солнце светит так ярко, как будто май. Дома им подкрашены в желто-розовый, видно далеко, и настроение от этого такое, словно всем еще предстоит долго, красиво и легко жить. Воздух легкий, беспримесный, только зябко становится — может, от того, что без облаков хорошо видно: небо — пустое.
Мишель берет то, что осталось на дне банки, и открывает фургон, где на цепи сидит Юра. Столько времени делила с ним все — и остаток нужно тоже разделить, прежде чем спустить его с цепи — бегать, а самой уже пойти на пулеметы.
Он сегодня не буйный, сидит на полу, смотрит куда-то вдаль, как будто на Мишель, но нет — мимо нее, может, просто на квадрат света, на небо на это, на свободу. Смотрит — и вроде бы слушает еще что-то, что Мишели недоступно.
Может, недалекий хор одержимых?
Мишель делает к нему шаг. Он не бросается на нее, не рвется опять ее заговорить, не скалит зубы, не дерет себя отросшими ногтями. Она делает еще шаг, ставит на пол его будки алюминиевую миску и переливает туда при нем жидкий золотистый мед. В банке нельзя отдавать — может изрезаться.
— Вот, Юр. Прости, что раньше от тебя прятала. Я бы без него столько не протянула.
Он вздрагивает — не от ее слов, а из-за того, как тягуче мед перетекает через квадрат света, — смотрит завороженно на угощение. Сглатывает — под ошейником ходит заросший волосом кадык. Борода у него отросла за это время жуткая, непотребная, а сам он страшно исхудал. Жалко смотреть, а такой красавец был.
Мишель палкой пододвигает миску ему по полу, и он продолжает следить за ней, не понимая, что это ему, что это можно есть.
— Ешь, ешь! — объясняет ему она. — Это еда тебе. Сладкое! Мед.
Он уже может дотянуться до миски, но не тянется. У него тоже сил совсем не осталось, как и у нее. Тяжело вздыхает, как собака, которая предчувствует смерть. Глядит на мед молча. Мишель чувствует, как закладывает у нее нос, как слезы, про которые она уже и забыла за эти дни, откуда те берутся, подступают к глазам.
— Я тебя отпущу, — обещает она Юре. — Прости, что я так долго тебя тут… Я тебя отпущу. Будешь там гулять… Со своими… Он не слушает ее. Смотрит на мед.
И — ей кажется это? — у него тоже глаза начинают блестеть. Слезы текут.
— Что с тобой? — спрашивает у него Мишель.
Он, не обращая на нее внимания, пересаживается к миске поближе — насколько цепь пускает. Тянется к ней носом, вдыхает, потом наконец подгребает плошку к себе. Берет ее двумя руками, смотрится в медовое дно, как в зеркало. Потом неуверенно макает в него палец — и водит им по кругу, играет. Моргает, всхлипывает. Наконец сует сладкий палец в рот и сосет его, как младенец грудь. Снова сует палец в мед и снова принимается сосать.
Отрывается от меда и начинает что-то искать. Встречается глазами с Мишелью и успокаивается. Взгляд у него другой какой-то становится — ясней, светлее. Потом снова смотрит поверх нее — вдаль. И вдруг как электрический разряд по нему пропускают — перетряхивает его всего.
Он трудно поднимается на ноги — затекшие, непослушные. Хмурится. Берется руками за шею. Нащупывает ошейник. Вдруг, засмущавшись, прикрывает пах.
Кончилось? Кончилось затмение!
Этот же разряд пробивает и Мишель.
Она вскакивает, подбегает к Юре, забыв об осторожности, и обнимает его.
Начинает рыдать — что за подлость, она же не собиралась!
— Юрочка, милый, Юра… Юра…
Поскорее расстегивает этот идиотский ошейник на нем, накидывает на него драный ватник. Прижимается к нему всем телом — не обращая внимания ни на грязь, ни на запах. Радуясь не тому даже, что ей сегодня не обязательно больше идти под пули, а просто — что она теперь не одна. И за Юру, что оттаял.
Ясность возвращается к нему не сразу: долго не был человеком. Мишель выводит его из фургона, принимается оттирать с него грязь и присохшее дерьмо пушистым снегом.
— Чистим, чистим трубочиста… Чисто-чисто, чисто-чисто…
Лисицын наблюдает за ней удивленно и заинтересованно, потом снова отвлекается на какие-то недоступные ей звуки. Что-то говорит ей, показывая пальцем в небо.
Потом она растирает его водкой — было припрятано для храбрости — и ему глотнуть дает. Все, чистый, кажется.
— Пойдем, оденемся?
Форма давно его ждет: отстиранная, отчищенная. Кокарду Мишель от нечего делать отполировала до блеска. Ногти только нечем подрезать и бороду…
Он позволяет ей себя обмундировать. Шинель на нем болтается как на вешалке, папаха к лохматой голове толком не прилаживается… И сам он оглядывает себя удивленно: это все мне зачем?
Доев, что было на дне медовой банки, они сидят в теплой кабине грузовика, жгут, что было на дне топливного бака. И Юра оттаивает все лучше.
— Такой бой был… Тяжелый… Я еле вытащила тебя, еле выходила… Ты две недели, наверное, без сознания… — уже привычно врет ему она. — Я думала, все. А ты — вон, оклемался! Крепкий ты!
Он что-то спрашивает, спрашивает уже по-русски, но письменную грамоту еще не вспомнил, поэтому Мишель его вопросы оставляет без ответа. Юра ищет по карманам свои семки, ищет сигареты. Вспоминает про пистолет. Выходит подышать. Слушает воздух. Потом с сомнением пишет по испарине на стекле — наконец сообразив, кто такая Мишель: «Звонят».
Мишель настораживается: кто ему еще звонит? Куда?
«Колокола звонят».
Сначала она ведет его на экскурсию в многоэтажку: показать мясорубку. Объясняет, что на дурака в Москву сейчас не проскочишь — косят на подступах. Юра к этому времени уже почти что тот, прежний. Чешет бороду, кивает, изучает укрепления: «Хорошо, что охраняют! Значит, знают!»
Мишель наблюдает за ним с беспокойством — не притворяется он? Иной раз она ловит его на каком-то таком выражении лица, какие она только у детсадовцев видела. Можно с ним к патрулям идти? Форма да, есть, но не ляпнет ли он чего-нибудь в разговоре со своими?
Но Юра оглядывает МКАД, размышляет. Соглашается с ней, что просто с наскока не получится пробраться. И вдруг что-то вдалеке привлекает его внимание.
«Бинокля нет?» — пишет он ей. Ну да, конечно, бинокль ему еще!
«Надо туда вон поближе подойти, посмотреть», — указывает он.
Они спускаются вниз, шагают по пустым дворам — Мишель крутит головой в своей ватной тишине, боится пропустить приближение одержимых, но их, наверное, всех затянуло в ту воронку в Королеве. Идут вдоль Кольцевой, не приближаясь, пока Юра не указывает ей на другую высотку: отсюда поглядим. Забираются, он напряженно выискивает на МКАДе что-то, что раньше присмотрел, и в конце концов показывает Мишель из пальцев сложенную «V».
«Там мои стоят! Вон знамя, видишь? Мои! Из Дербента!»
Отряхивает шинель от подъездной побелки, радостный, машет ей — айда за мной! Слетает вниз браво, бодро, как настоящий, но оступается и летит. Если бы Мишель его не подхватила, разбил бы себе что-нибудь обязательно.
— Не спеши, не спеши…
Его эти, из Дербента, стоят у небольшого разъезда рядом с каким-то торговым центром, можно подобраться к ним дворами и закоулками.
— Ну, ладно. Идем? — Мишель крестится зачем-то.
Юра, спотыкаясь, как трехлетний, рвется вперед, тащит ее за собой. Она спешит за ним вслед, напоминая ему их историю — слышит он ее или нет?
— Тебя отправили в Ярославль на разведку. С тобой было сто человек. Было сражение с одержимыми, все твои полегли. Ты уцелел. Я — невеста Саши Кригова, беременна от него. Саша сам погиб. Ты один только выжил. Тебе нужно в Москву, доложить обстановку командиру. У тебя ценные сведения. Ты им должен рассказать, что там творится, научить их, как защититься от этого. А меня ты должен проводить к Сашиным родителям, познакомить. Потому что больше у меня никого нет. Понимаешь? Запомнишь?
Он кивает ей, кивает — но думает о чем-то своем. То нахмурится, то заулыбается: кажется, что все Юрины мысли мгновенно бликуют на его лице, ничего он не в состоянии теперь утаить. Как же он будет патрулям врать?
И на сколько хватит ему нынешнего его прояснения? Если он долго в помутнении был, значит, и отпустит его на подольше? Или, может, он теперь вообще исцелился? Или ничто в этом деле не значит ничего, никакой закономерности не существует? А если его перекроет прямо у патруля, во время разговора? Если, конечно, патрульные вообще подпустят его ближе, чем на расстояние выстрела.
Они выбираются на дорогу совсем рядом с патрулем, по Юриной команде сразу поднимают руки вверх. Патрульные оборачиваются, выдувают пар — немо кричат. За их спинами идет ровная асфальтовая дорога в Москву, по краям здания заснеженные, сияют стеклами на солнце — и там, впереди — Москва вся переливается отраженными солнечными лучами, искрится.
Перед ними несколько припорошенных тел — тут, видно, тоже приказ был убитых не трогать от греха подальше. Казаки разглядывают Лисицына, узнают в его шинели свои шинели, удивляются. Подходит скорым шагом офицер, прикладывает к глазам бинокль. Отводит. Снова прикладывает. Лисицын ему что-то кричит. Честная радость на лице: признал он в этом офицере кого-то. Оборачивается к Мишель, показывает ей большой палец.
Мишель, каждую секунду готовая к тому, что ее сейчас пуля ужалит — наверное, в грудь, как ту крашеную бабу, — боится ему поверить. Но нет, Юра оказывается прав.
Офицер машет ему, подзывая. Юра крепко берет Мишель за руку, ведет ее с собой. Ей страшно с ним шагать, она столько раз видела за эти недели, как люди падают, не дойдя до московского нимба, что ноги отказываются слушаться.
Щекочет между грудей место, куда попадет пуля.
Но когда становится видно казачьи лица, она понимает, что спасена.
Тут все улыбаются, а чернявый офицер, который позвал Юру, широко раскрывает ему объятия. Они христуются, любуются друг на друга, чернявый — гладко выбритый, щеголеватый — осматривает обросшего и одичавшего Лисицына с нежностью и беспокойством, хлопает его по спине так, что тот качается.
Рядом толпятся рядовые, все пялятся на Лисицына изумленно и восхищенно. Кто-то угощает его семечками. Он берет, смотрит на них в своей ладони, кашляет, вытирает глаз, смеется. Замечают и Мишель — он что-то рассказывает им всем о ней, гладит себя по животу. Казаки его тоже сейчас как дети — тут помрачнели, тут оживились. Говорит про Кригова, догадывается Мишель.
Ведут их в палатку, наливают спиртного в алюминиевые кружки, говорят, говорят, говорят… Смуглый этот офицер сбрасывает шинель, на кителе у него фамилия нашита — «Баласанян В.А.», — с ним Юра теплей всех. Баласанян хочет звонить куда-то, телефонист приносит громоздкий аппарат со шнуром — но Лисицын мотает головой, просит не связывать. Что-то объясняет этому чернявому, тот поднимает тяжелые черные брови, но соглашается.
Мишель неотрывно наблюдает за Лисицыным. Не собьется ли, не помутится ли. Но тот держится молодцом — может быть, улыбки вокруг его поддерживают; черт знает как оно работает.
Юра пишет ей: «Сейчас будет машина, все хорошо». А пока машины нет, им несут алюминиевые миски с горячей кашей, Лисицын ест — аппетит пробуждается, и Мишель ест, вспоминая, сколько дней она уже не ела толком. Люди вокруг все добрые, веселые. Как-то совсем не бросает на них тень все, что Мишель прожила, когда одна выползла из-под пуль. То ведь другие стреляли. А этим на их доброту хочется взаимностью ответить, хочется беззвучно смеяться на их неслышные шутки, улыбаться в ответ на их улыбки.
Заходят в палатку еще какие-то люди, расспрашивают о чем-то Лисицына, тот коротко отвечает, смотрит им мимо глаз. Они подходят к Мишели, зачем-то ее фотографируют, требуют дать пальцы рук, пачкают эти пальцы в чернилах и катают их по картонке.
— Зачем?! — спрашивает Мишель у Юры.
«Пограничники. Проверяют всех прибывших».
Ладно, успокаивает себя она. Это все ерунда, что там ей Вера напела. У нее была своя история, у Мишель будет своя. Пускай ее проверяют, Мишель отсюда ребенком черт знает когда уехала.
И не мог ее отец быть врагом народа. Героем он был, и точка.
Потом им еще дают на посошок выпить — машина пришла! — выводят из палатки, сажают в какой-то военный автомобиль на больших колесах. Лисицын оглядывает машину удивленно, с одобрением. Смуглый этот офицер, Баласанян, садится к водителю вперед, дает ему отмашку.
Поднимаются шлагбаумы, автомобиль объезжает набросанные тут и там бетонные блоки, казаки в папахах и серых шинелях козыряют им вслед, Юра похлопывает Мишель по колену, она оборачивается — оглядывает укрепления изнутри в последний раз, смотрит глазами защитников Москвы на ту сторону, откуда пришла: там, в перекрестьях прицелов — сумеречная злая страна, обвалившиеся дома, тучи воронья и закручивающийся страшный ураган, о котором она должна предупредить тех, кто обороняет сейчас столицу.
Машина въезжает на пустое шоссе, которое уже беспрепятственно в точку уходит — и мчит по нему, подпрыгивая на редких колдобинах. Навстречу едут грузовики с прицепленными пушками — бесконечная колонна. Это хорошо: пулеметов им скоро будет не хватать.
Мелькают справа и слева высокие дома, куда параднее тех, которыми застроено столичное предгорье. Москва не похожа на фотки, которые Мишель хранит в своей голове, — она громадней, многообразнее, суровей, чем город ее грез, но она зато настоящая, четкая и материальная. Ее не развеет ветер, не размоет время.
Мишель возвращается в исходную точку — чтобы обрести память и себя обрести, чтобы открыть все, что было от нее скрыто; после долгой и бессмысленной отсрочки стать тем, кем она была рождена.
Ей даже жутко от того, что это все происходит по-настоящему — что она действительно наконец прорвалась, пробилась сюда. Будущее, которого она столько ждала, которое она заклинала наступить скорее и в которое, не дождавшись, отправилась сама, — вот оно. Сейчас. Вокруг.
Через короткое время машину останавливают на блокпосту — но это рутинная проверка. Мишель притрагивается вопросительно к Юриному колену, тот показывает ей на пальцах «три», как будто это все объясняет. Действительно, ничего такого — их пропускают, и машина катит дальше.
Теперь начинаются другие дома — панельных многоэтажек тут больше нет, сюда их не пускают, наверное, — вокруг дорог встают серьезные серокаменные здания, окна в них большие, этажи высокие, колонны, арки, позументы какие-то… Почему-то Мишели хочется назвать это полузнакомым словом «позумент», хотя она почти уверена, что оно про другое.
Вот это перекликается с ее детскими фото больше. Вот эта Москва родней, знакомее. Мишель всю голову себе откручивает, пытаясь насмотреться на эти дома, на улицы… На храмы.
Лисицын на каждую церковь крестится. У многих толпятся люди — не замызганные несчастные обитатели подмосковных заброшенных городишек, а приодетые осанистые граждане. Выходят из храмов, крестятся и кланяются… Мишель вспоминает слова Лисицына — что колокола звонят. Жаль, что ей этот звон не слышно.
Чем дальше едут, тем больше народу на улицах: настоящие гуляния. Может быть, сегодня воскресенье? И совершенно непохоже, чтобы тут было военное положение. Все эти люди не знают о том, что клубится на самых подступах к Москве. А тут до ада ведь всего десяток-другой километров!
Поворачивают куда-то, и Мишель уже сама, без подсказки, каким-то образом знает, что это — Садовое кольцо. Оно празднично убрано, оно восхитительно красиво — полощутся флаги и знамена, над проулками растянуты ленты и гирлянды, портреты царя со сторублевок тут и там выписаны в цвете и на плакатах напечатаны. Только почему-то царь тут с нимбом, как на бабкиных иконах.
Машина останавливается. Водитель выскакивает из машины, открывает Лисицыну, а Баласанян выпускает Мишель, галантно подав ей руку. Она спрыгивает в мокрый снег — он помогает ей перебраться на расчищенный тротуар. Мишель полной грудью вдыхает — чудной, чуть с привкусом гари, и все равно удивительно легкий морозный воздух.
Дом.
Она дома — вот что она чувствует.
Не это сон, сон — все, что было с ней до сегодняшнего дня, все ее однообразное до тошноты существование в Ярославле на Посту, где не то что день ото дня не отличишь — а год от года, где ни единой живой эмоции она не прожила. Но это спячка была, наверное. Это было вызревание ее куколкой, которая там, в затхлости и унынии, никогда бы и не смогла превратиться в бабочку. Там Мишель так и осталась бы человеческой личинкой, не раскрыв того, для чего родилась.
И кошмарным сном кажется все, испытанное ей в последние недели.
Здание, у которого они остановились, тоже украшено знаменами — казачьими, ей уже знакомыми. У входа караул в серых шинелях, и Баласанян зовет Лисицына туда, но тот просит товарища: нужно кое-что еще сделать. Баласанян смотрит на часы, соглашается.
И Юра ведет ее по Садовому кольцу, Мишель сама, своими ногами, по всамделишному Садовому кольцу идет — за несколько кварталов от места, где их высадили. Она оглядывает себя с беспокойством: Юрину-то форму она отчистила, а сама среди вырядившихся ради воскресного дня москвичей выглядит настоящим чучелом. Она ведь в этой одежде еще утром собиралась умирать, ей было все равно… И как только за полдня может перемениться жизнь!
Под снегом собирается вдоль проезжей части толпа. Полицейские выстраиваются у тротуаров, не позволяют людям выходить на освобожденную для какого-то действа дорогу.
Юра уже держится уверенно, почти не похож на мальчишку. Посерьезнел, попасмурнел даже — но идет зато твердо, больше не скачет. Отступил морок. Мишель начинает сомневаться — а теперь, когда в голове у него прояснилось, он не станет дознаваться у нее про фургон с цепью и кучей грязного тряпья на полу? Не удивится, что единственный выжил из всех своих казаков? Но он пока ничего не спрашивает.
— Куда мы? — придерживает его Мишель.
«К Саше», — пишет он на чистом воздухе.
К Саше. Уже.
От этого ей делается страшно: примут или нет? И грустно: после того, как Лисицын передаст ее Сашиным родителям, с ним нужно будет попрощаться — теперь насовсем.
Мишель оглядывается назад — Баласанян и второй казак шагают следом за ними, почтительно приотстав. Это им она должна будет сказать про Юру? Это они его на смерть поволокут?
Она виснет на подставленном ей Юрой локте еще тяжелей.
И вот стоят они с Юрой перед этой дверью, богато обитой пухлой черной кожей, прихваченной золотыми гвоздиками. Улыбаются в глазок с золотым ободком, как на театральных биноклях — у деда такой хранился. Кажется, что дверь не отопрут никогда. Неужели там нет никого? Сашин папа ведь врач, хирург, а у хирургов, может, и не бывает выходных.
Подъезд выметен чисто, в нем тепло, лифт иногда оживает и скребется в сетчатой шахте, на всех этажах горит свет, и ни одна дверь не изрезана хулиганами. Мишель была бы готова жить даже тут, на этой лестничной клетке — по сравнению с кабиной грузовика это рай.
Лисицын ждет с прижатой к груди папахой. Мишель тоже замерла.
…Наконец открывают.
На пороге стоит седая женщина, лицо которой кажется удивительно молодым, несмотря на седину. На плечи накинута шаль, но спина у нее прямая, на ногах — узкая шерстяная юбка до колена. Может быть, мать Мишель так одевалась бы сейчас, если бы была жива.
Юру она узнает сразу.
Лисицын делает к ней шаг, беззвучно оглашает похоронку. Мишель наблюдает за ней — за Сашиной матерью — украдкой, любопытно и испуганно. Та стоит неподвижно, словно одержимый в спячке — лицо парализовано, тело в столбняке. Потом медленно кивает. Пройти не приглашает, так и стоит в дверях.
Подбегает пожилой мужчина в очках, обнимает ее. Залысины, седина не полностью еще одолела русый волос — это на него, оказывается, похож Саша. Видит Лисицына с непокрытой головой, весь становится серым. Мать отступает.
Отец зовет их внутрь.
В прихожей высокий потолок, люстра льет желтый электрический свет, репродукции с русским полем на стенах, лепнина в трещинах, телефон с номерным диском на столике. Отец приглашает их в кухню, спрашивает что-то у Мишель, та не слышит — он помогает ей раздеться, принимая куртку сзади, — и вдруг оседает, опускается на пол.
Юра подскакивает, подхватывает его, возвращается Сашина мать, скорей цедит меж губ мужу какие-то капли, шарики белые под язык кладет… Ужас. Ужас.
Мишель понимает, что Саша Кригов умер. Что его больше нигде нет.
Что она пришла к его родителям — добрым, настоящим людям.
Что пришла, чтобы соврать им, что она все еще беременна от их сына.
И назад дороги нет.
Они сидят за круглым столом с шелковой скатертью, алой, с желтыми кистями. Окна кухни выходят в тихий двор, в котором старые многоэтажные деревья стоят, отороченные снегом: красиво, как в сказке.
Сашин отец приходит в себя, мать хлопочет, готовит чай. Юра докладывает ей что-то, видно, не про нее пока, про сына. Мишель краем глаза читает перевернутую вверх ногами газету, которую, видимо, оставил тут хозяин, когда пошел открывать.
На передовице статья под заглавием «МЯТЕЖ ОБРЕЧЕН». Мишель склеивает опрокинутые буквы в опрокинутые слова.
«Орды мятежников, подстрекаемые провокаторами и агентами влияния, засланными с Урала и из Сибири, не имеют ни малейшего шанса проникнуть в столицу Московии. В этом корреспондента «Русского вестника» заверили военный министр князь Коблов и войсковой атаман П. Буря».
Мишель поднимает глаза на Лисицына: господи, да они тут ничего не понимают про опасность, в которой оказались! Но тот поглощен разговором с Сашиной матерью, не замечает ее немого вопроса.
«Развернутые на подступах к Москве отборные казачьи отряды с легкостью отражают хаотические атаки плохо вооруженного противника. Никаких причин для введения чрезвычайного положения нет, заявил князь Коблов. За прошедшую неделю казачьи полки не потеряли ни единого бойца убитым или раненым.
Относительно мотивов и требований бунтовщиков известно, что главной их целью является попытка отыграться за поражение в Гражданской войне, и именно с этой целью их удар был приурочен к канонизации покойного Государя Михаила I Стоянова, которая пройдет в столице сегодня.
Переговоры с мятежниками исключены, в правительстве ожидают, что если бунт не иссякнет сам, то после Рождества верные Государю войска перейдут в контр наступление. До тех пор сообщение с другими городами Московии, в особенности на восточном направлении, купировано».
Мишель перечитывает передовицу заново, потом, решив, что вверх тормашками она могла что-то не так понять, разворачивает газету к себе лицом. Читает статейки помельче, которые лепятся к главной: «Запасов продовольствия хватит на всю зиму…», «Государь непоколебим…», «Инциденты в Подмосковье никак не скажутся на планах торжеств, посвященных канонизации…», «В Большом театре заявляют, что премьера состоится точно в срок…», «Распространителей панических слухов ожидает весьма суровое наказание, обещает…», «В главный день празднеств на боевое дежурство выйдут кадеты Охранной академии и…»
Они уже больше недели обороняют город от одержимых и так и не осознали, с чем имеют дело! Может, именно благодаря тому, что палят по всем подряд, едва кто-то приблизится на расстояние выстрела? Обязательно надо показать эту газету Юре — кроме него, никто в этом городе не видел, что надвигается на Москву с востока, никто не поверит… Тут он один — ее единомышленник.
И его Мишель собирается предать.
Она ерзает на стуле.
Может, надо просто сказать ему, что он заражен?
И пусть он сам тогда решает свою судьбу. Если надумает сдаться, пускай сдается. Если решит покончить с собой… Чтобы не превращаться больше в нелюдя… То это его решение будет. Это когда придется сделать? Ну вот совсем скоро. Отозвать его в сторону, шепнуть… Мишель читает газетные заголовки по пятому разу, не понимая, что читает.
Тут на нее как будто тень ложится, как будто присыпало каменным пеплом. Мишель поднимает глаза, хочет его с себя стряхнуть — это Сашина мать на нее смотрит. По-другому совсем как-то смотрит, с вниманием. И Юра к Мишель вполоборота, рассказывает что-то о ней, подбадривающе кивает… Вот, дошло и до нее дело. До ее положения.
Она садится прямо, пытается улыбнуться.
Сашина мать выходит, возвращается с тетрадью и синей ручкой. Кивает ей, улыбается. Наливает себе кофе, занимает место сбоку — чтобы удобней было переписываться. Разглядывает Мишель в профиль.
«Как тебя зовут?» — пишет она идеальными буквами, как из прописей.
— Мишель.
Она изо всех сил старается вспомнить, как говорила бы, если бы слышала сейчас свой собственный голос. Старается не кричать, нажимать на правильные слоги.
— Мы только два дня были с Сашей вместе. Но он сказал мне, что на обратном пути заберет с собой в Москву. Это, наверное, глупо звучит, да? Я понимаю!
Мишель чувствует, как кровь приливает к голове с каждым словом, которое приближает ее к большой лжи. Сашина мать постукивает ручкой по столу, потом пишет:
«Я Ирина Антоновна».
— Очень приятно. «А твоя фамилия как?» — Белькова. «Белякова?»
— Нет, Белькова.
Ирина Антоновна протягивает Мишели ручку: напиши. Та заносит в тетрадь: «Белькова Мишель…» — но Сашина мать не принимает ручку обратно, пока Мишель не записывает и отчество: «Эдуардовна». И опять холодная испарина на лбу, на шее — как при сдаче отпечатков пальцев.
«Откуда ты?»
— Я сейчас из Ярославля приехала, но я из Москвы сама. Я когда маленькая была, меня увезли отсюда. К бабушке.
«Какой срок у тебя?»
Злости нет на ее лице, нет недоверия — лицо ровное; как и когда Юра сказал ей, что ее сын убит.
Мишель оглядывается на Лисицына, словно просит его поддержки. От предстоящего вранья у нее начинает адски свербить в носу, но почесать его она не решается.
— Мы с Сашей познакомились в октябре, — отвечает она. — Вот, получается, что с октября.
В кухню возвращается Сашин отец, наливает себе тоже чай, садится напротив, собираясь тоже заговорить, — но замирает, догадываясь, о чем идет речь. Вспыхивает, уточняет что-то у Ирины Антоновны, та отвечает ему спокойно, не спуская с Мишели взгляда.
Нос чешется теперь просто нестерпимо, и от того, что Мишель не может его почесать, у нее начинают слезиться глаза.
«Не помнишь, у Саши не было нигде родимого пятна? Под одеждой?» — своими красивыми буквами выписывает Ирина Антоновна.
Мишель сначала просто смущается, потом сознает смысл этого вопроса, этого допроса — и теперь смущается уже наглядней, призывая и Юру, и Сашиного отца себе в свидетели. Ирина Антоновна постукивает беззвучно ручкой по столу.
«Не смущайся. Я думаю, мы все тут видели Сашу в чем мать родила».
Мишель пытается вспомнить. Полумрак-полурассвет, гостевая комната на Ярославском посту, она играет с Сашиной бородой, оба они голые, оба липкие — все еще разгоряченные… Что там можно было рассмотреть? Что, если она не сдаст сейчас этот экзамен?
Сашин отец как будто стесняется того, что ему приходится присутствовать при таком, пытается отвлечь Юру какими-то вопросами, Мишель чувствует, что думает слишком долго.
— Я не помню! Было темно! Он мне рассказывал, что отец у него хирург, про Патрики много говорил, про то, какая тут теперь жизнь! У меня родители на Патриарших жили раньше, до войны! Я у него спрашивала еще, не знает ли он моего отца! Я не помню никаких больших родинок. На плечах веснушки были, как если сгореть на солнце!
Сашин отец кивает ей украдкой: правильный ответ. Мишель хочет ему улыбнуться, но боится Ирины Антоновны. Сердце колотится. Она утирает нос.
— И так вот все получилось. Он у меня… Первый был. И вот… Ну и там, в Ярославле, у меня больше никого не осталось. Некуда было больше идти, и я встретила Юру… — вспоминая, что надо тише говорить, тише, тараторит Мишель.
«Тебе есть где жить?» — пишет ей Сашина мать.
— Нет. Не знаю! — отвечает Мишель.
Ирина проводит пальцами по ее руке — задумчиво. Оглядывает ее странную одежу — то, во что ее старуха нарядила, забрав у нее испачканные кровью джинсы. Все не по размеру, вся дырявое, да и запах, наверное…
«Так что с твоими родителями?»
— Я не знаю что! Они пропали! Но они были нормальные люди! Отец в министерстве работал! Просто была война! Он меня посадил на поезд, я маленькая была! Я сама собираюсь их искать! Я только что приехала! У меня раньше был телефон мобильный с фотографиями, я могла бы доказать вам, что это все правда! Но он сгорел, и все фотки пропали! Не подумайте, я не бомжиха какая-то!
Теперь вот подлинные уже слезы выступают у нее на глазах — от обиды за себя и от жалости к себе. Сашина мать кивает ей, улыбается — без теплоты, но и без злорадства.
«Отца полное ФИО? Напиши, пожалуйста».
Мишель пишет. Та вырывает лист с именем и поднимается. Мишель тоже вскакивает было, но Ирина Антоновна делает ей знак сидеть. Выходит. Куда она выходит? Зачем?
Мишель растерянно оглядывается на Лисицына, на Сашиного отца. Тот мягко улыбается ей, машет успокоительно — не переживай, все хорошо. Берет себе ручку, карандаш, пишет: «Я — Анатолий». И тоже изучает ее, но по-людски, а не как покупатели на базаре мясо разглядывают. Вздыхает немо. О чем думает? О Саше о своем, наверное. Он вот хочет Мишели поверить, а мать Сашина — не хочет.
«А что со слухом у тебя?» — спрашивает он такими корявыми буквами, что Мишель с трудом их может прочесть.
— У меня над ухом выстрелили из автомата! — отвечает она; размышляет — пора ли уже завести речь о том, что им скоро всем придется тут себя оглушить?
Юра о том же, наверное, думает. И тоже пока сдерживается.
«Контузия, видимо. Разрыв барабанной перепонки, — шкрябает Анатолий. — Надо бы тебя посмотреть». Мишель пожимает плечами, а сама думает: это вообще лечится, интересно?
Сашиной матери все нет.
— Куда Ирина Антоновна ушла? — не выносит ожидания Мишель.
Анатолий приглаживает волосы, снимает и протирает очки. Потом объясняет ей на бумаге: «Хочет узнать, что там с твоими родителями. Ира в архиве работает, может найти информацию».
Мишель поднимает и опускает подбородок.
Вот так вот? Неужели прямо сейчас все и разрешится? Есть архив, в котором про любого жившего в Москве человека записано, кем он был и куда делся?
Юра подвигает к себе газету, просматривает заглавья. Вскидывается, беспомощно и расстроенно сверяется с Мишелью: ты видела? Та только пожимает плечами. Он тогда спрашивает о чем-то Сашиного отца, тычет своим огрубелым пальцем в буквы. Потом и сам замечает, что палец у него странный, не вполне человеческий: грязь в поры въелась, ногти обглоданы, — и стеснительно его прячет.
Сашин отец заводит какую-то очевидную тягомотину, лицо у него сводит от неловкости, глаза блуждают между окном и столом, Юра морщится, Мишели становится тоже важно услышать, почему в газете все с ног на голову ставят.
— Надо этим людям в газету позвонить! — влезает Мишель в их разговор. — Это не мятежники никакие, никакие не бунтовщики! Это одержимые! Они друг друга словами заражают! Чудо вообще, что зараза до сих пор не перекинулась на казаков на этих, которые охраняют Москву!
Юра кивает, взволнованно прихлопывает ладонью по столу: даже девчонка, мол, это понимает! Встает, принимается по кухне расхаживать. Подходит к окну.
Сашин отец невесело улыбается им, оборачивается на коридор, в котором пропала его жена, потом берется опять за ручку. Колеблется — писать или не писать — и потом все-таки пишет:
«Газеты об этом не расскажут».
— Почему?!
Лисицын на ее крик озирается, отрывается от изрисованного инеем стекла. Сашин отец, сконфуженный, знаком просит Мишель потише быть. Снова проверяет — не крадется ли кто по коридору?
«Потому что это клевета на покойного Государя!»
— Какая еще клевета? Почему на Государя? — старается шептать Мишель.
Анатолий вместо ответа идет чайник ставить. Открывает холодильник, устраивает в нем обыск. Какую-то требуху вынимает, раскладывает на столе — утром Мишель за нее отдаться была бы готова, а сейчас не лезет.
— Скажите! Я хочу понять! — снова забывается она. — Тут угроза всей Москве, вам всем, вы не представляете! Я только сегодня оттуда, из-за Кольцевой, они сюда идут, одержимые! Их там море! Надо людям рассказать, как не заразиться! Только так, только уши себе проткнуть! Я только потому не заразилась, что контузилась…
Сашин отец прижимает палец к губам — не сердито, а умоляюще. Подсаживается к Мишели и, не спуская глаз с коридора, строчит ей спешащими невнятными буквами:
«Михаил I же это и применил! В гражданку. По людям. По регионам». Потом перечеркивает «По людям» старательно и выводит разборчиво: «По мятежникам».
Юра читает их переписку сверху и вспыхивает. Зло выговаривает что-то Сашиному отцу — старается сдерживать себя, но Мишель как жаром обдает. Она поднимается, берет Юру за руку: не надо, не надо, — а сама боится, как бы он сейчас не съехал от нее обратно в туман и во мрак, ему в хорошем расположении надо быть, чтобы человеком удерживаться, так ей кажется. Юра отдергивается, снова подходит к окну, упирается в стекло лбом, плавит иней, старается остудиться.
Сашин отец наблюдает за ними расстроенно, с Юрой не спорит, но, когда тот отворачивается от них с Мишель, добавляет на бумаге: «Быльем поросло! Не имеет значения».
Как не имеет?
— Имеет. Имеет! — шепчет ему в ухо Мишель.
Юра все стоит у окна, спина напряжена.
«Ты точно от Саши беременна? — пишет ей Анатолий. — От нашего Саши?»
Смятение такое в его лице, которого от человека его возраста, его ремесла — не ждешь. Мишель поднимает подбородок, опускает подбородок.
— Да.
«Ну тогда ты для нас теперь вроде как член семьи…»
Он снова воровато озирается вокруг — на Юру у окна, на коридор позади. Ручкой на исписанной уже бумаге выводит: «Михаил I ведь так и стал императором. Ты не знала?»
Мишель качает головой.
«Он был директором Конторы, у них имелась разработка, НЛП, никто не решался использовать, а он применил. Восстание регионов подавил, но такой вот ценой. Ну тут и началось, у людей родные по всей России же. Вот и гражданка. А по Москве уже не применишь… И пошло, брат на брата».
Он сверяется с глухой Мишелью — понимает та, о чем он? Или не может понять? Мишель его подгоняет: пиши, пиши, не останавливайся, я потом все осколки вместе сложу.
«Но теперь про это нельзя. Его сегодня канонизируют. Святой. Чудо совершил. Так что не вздумай об этом трепаться, ясно! Никаких одержимых! — Он подчеркивает ей это дважды. — Люди только про это забыли, и слава богу! Худой мир лучше… А то опять начнется!»
Он бросает ручку, вырывает исписанный листок, поджигает его от голубого огонька на газовой конфорке и швыряет в пепельницу. Вилочкой поворачивает его, пока тот горит, — чтобы все стало сажей, чтобы ничего не уцелело.
Лисицын оборачивается на запах горелой бумаги. Он, кажется, сумел себя охладить. Взволнован все еще, но все еще человек.
Мишель сидит, переваривает расплавленный свинец, который ей — «тихотихо-тихо, потерпи-потерпи-потерпи» — через воронку в глотку залили.
И тут Юра вздрагивает.
Мишель вскакивает — оно?! — не успела! — но он распахивает окно, высовывается по пояс — кому-то что-то кричит, кажется, и вдруг срывается с места, отталкивает Сашиного отца, чуть стол не опрокидывает — и бросается в коридор.
— Это не то, это не то, это не оно! — бормочет Мишель себе. — Это не так должно начинаться! Это не оно!
Сашин отец поднимается с пола, ошарашенный, — тоже подходит к окну; Мишель не знает — ей за Юрой бежать или Сашиных родителей сначала предупредить?
Выглядывает во двор…
Там стоит черная лакированная машина, и люди в синей форме заламывают руки людям в серой. Смешная борьба, беззвучная. Потом — хлоп! — один из синих падает, как будто поскользнувшись на льду — и хлоп! — падает второй. Выскакивает из подъезда еще один казак, это Юра — в руке черная галочка — пистолет. Бросается бежать по снегу, поворачивает в арку, пропадает.
Сашин отец хватает ее, оттаскивает от окна, захлопывает ставни.
Все случается так быстро, что Мишель не успевает, не успевает ничего сделать, не успевает ничего понять даже.
Она мешком оседает обратно, на стул. Свинец густеет в ней, застывает.
Из квартиры ее не выпускают.
Ирина Антоновна уже заперла дверь на три замка и собачку, дает Сашиному отцу неслышные инструкции, Мишель таращится на них, обняв себя руками, пытается согреться. Юра ушел, сбежал — так и не узнав, что болен, не узнав, что заразен. Кому ей теперь в этом во всем признаться? В газету звонить? Родителям Сашиным объяснить, в чем дело?
Ужас.
Мать смотрит на нее по-змеиному неподвижно, лицо парализовано — как и в ту секунду, когда ей Юра про Сашу сказал. Грудь только вздымается и опускается; Сашин отец глотает опять капли.
— Его надо поймать! — наконец собирается с духом Мишель. — Юра, он одержимый! Он может всех заразить, если его не поймать! У него сейчас вроде просветления, но он… Он потом опять съедет и всех тут может заразить! Надо сказать! Надо людей предупредить!
Сашина мать хватает ее за запястье — железными клещами, — тащит в свою комнату, толкает на кушетку. В комнате стоит другой телефон, черный с гербовым орлом, без кнопок и без диска, еще сейф, рабочий стол с фотографиями — на них Ирина Антоновна в строгой форме позирует рядом с другими отформованными людьми, все глядят в объектив серьезно. Отдельно — большое фото, где она с высоким, худым и костистым человеком в богатом мундире, и он свои скелетные пальцы ей на плечо отдыхать положил. И еще на столе два красивых больших билета, на которых фольгой вытиснено: «Большой театр», «Партер», «Щелкунчик».
Ирина Антоновна берет бумагу, пишет: «Замолчи немедленно».
Сует Мишели в лицо — читай!
Потом продолжает: «Это все ересь. Забудь об этом. Ясно?!»
— Это не ересь! — кричит ей Мишель. — Это в ваших газетах ересь! А это все на самом деле! Ваш сын из-за этого погиб! Он тоже был одержимым! Это из-за моста пришло! Из-за Волги! Был поезд, они ехали сюда, в Москву! Чтобы отомстить вам за то, что вы сделали с ними в войну! Вернуть вам заразу! Они хотели Москву этим обратно заразить! Чтобы уничтожить! И Саша такой был! Я его видела! Я вам клянусь! Ваш сын! И Юра тоже заболел! А теперь он тут! Надо людей предупредить! Чтобы уши себе выкололи!
Сашина мать бледнеет, оглядывается на черный телефон, на углы — и потом лепит Мишели пощечину — хлесткую, больную.
«Заткнись, пока не услышали».
Вот теперь Мишель не может заплакать — одно только чистое бешенство ее изнутри распирает. Из дверей смотрит Сашин отец; жена замахивается на него, выгоняет.
«Не смей об этом говорить. Тебя здесь быть не должно. У нас и так из-за твоего отца будут проблемы. Как только Сашу угораздило».
— Что?! Что с моим папой?! — шепчет Мишель.
Губы у Ирины Антоновны ниткой.
Она отходит к телефону, у которого лежит записная книжечка. Берет ее, возвращается к Мишель. Раскрывает, а там — аккуратными буковками убористо:
«Бельков Э.А. (1982) — ликв. воен. трибуналом как враж. элемент.
Белькова Г.С. (1985) — ликв. воен. триб. вр. эл.
Бельков М.А. (1986) — ликв. воен. триб. в.э.
Белькова А.И. (1986) — ликв. воен. триб.»
И наблюдает за Мишелью, пока та пытается разобраться в шифре.
— Что это значит? — она показывает пальцем на «ликв.».
«Ликвидирован».
Мишелькин дед так говорил о колорадском жуке, которого после сбора с чахлой картошки в банке с бензином топили. Мишель не понимает, что это может значить относительно ее семьи.
«Расстрелян», — объясняет ей Сашина мать.
Ничего не остается больше во всем мире, все пусто и все черно. Ничего нет. Ничего нет. Холодно. Мертво. «Бельков М.А.» — это дядя Миша ее, папин брат.
Чернота.
— Неправда! Это вранье! Неправда!
И снова пощечина. Ожог.
— Еще раз! Посмейте только! — шипит Мишель.
Та опять замахивается — и вдруг застывает. Оборачивается к выходу, к прихожей, и отец Сашин возникает в проходе — растерянный, хватающий воздух ртом — на дверь, на жену, на дверь, снова на жену.
Звонят? Стучат?
Ирина Антоновна распахивает дверцу гардероба — там висят форменные кители, погоны золотые, — из кармана достает книжицу удостоверения, отталкивает Мишель, шагает в прихожую, заглядывает в зеркало — расправляет острые плечи, приглаживает седые волосы. Открывает входную дверь.
Внутрь врываются трое в синих мундирах, в руках железо, хари перекошены, пуговицы блестят медью. На хозяев квартиры разевают пасти — орут без звука, во рту железные зубы, — Мишель испуганно выглядывает из комнаты, Сашина мать ее впихивает обратно.
Но они уже заметили Мишель, скалятся на нее — подбираются для броска, сжимаются, руки с железными наконечниками уже схватываются судорогой — готовы в нее целить, стрелять. Это по ее душу они здесь. Это те же, которые за Юрой приходили. Теперь отыскали и Мишель.
Но Сашина мать своей спиной заслоняет ее от гостей.
Выхватывает эту свою книжицу, раскрывает перед ними так, как будто это оберег, как будто пылающим факелом перед ощерившимися волками размахивает. Те в самом деле скукоживаются, скалятся, огрызаются, но сдают назад: на полшага, на шаг.
Сашина мать вытянутым пальцем обводит их всех, как будто очерчивает им круг, за который те не могут ступить. Двое сморщиваются, спускают воздух, отступают назад, на лестничную клетку, только один остается в доме — старший, наверное.
Тяжело дышит, прячет пистолет, у Сашиной матери ее удостоверение берет из рук, как будто скорпиона — осторожно. Читает. Не читается ему — глаза соскальзывают с букв, он то и дело зыркает на Мишель, бешено. Ирина Антоновна снимает телефон с насеста, протягивает ему — на, звони. У того вся морда пунцовая, он телефон отметает, что-то переписывает себе из удостоверения в блокнот, Сашина мать презрительно наблюдает за ним: пиши-пиши.
Все записав, синий мундир козыряет им с ненавистью, бросает на Мишель прощальный взгляд, как будто фотоснимок делает, чтобы ее случайно не позабыть, и пропадает.
Сашин отец запирает за ним. Смерть, которую эти синие с улицы сюда с собой притащили, утекает постепенно следом за ними в дверную щель, как кровь в сток ванны.
Сашин отец тянется обнять жену, но та его осаживает. Поправляет волосы.
Молчит. Смотрит на дверь. Потом кивает Мишель: иди за мной.
«Ничего не говори, пиши!» — Ирина Антоновна показывает на уши, обводит своим сухим длинным пальцем вокруг. Ясно?
Мишель трясет.
Она сама на себя неслышно орет, чтобы заставить себя: не проговориться, кивнуть, заткнуться, не разреветься, не ударить эту суку. Сама завинчивает себя в стальной корсет, чтобы не развалиться, не растечься, не взорваться.
Они снова садятся рядом за стол, под прямым углом.
«Это за тобой приходили», — сообщает ей Сашина мать.
«Почему?»
«А сама не знаешь?»
«Потому что я враг народа?»
Ирина Антоновна заглядывает ей в глаза: ты правда такая дура или цирк мне тут ломать решила? Но у Мишели нет другого объяснения. «Что вы натворили?» — требуют от нее.
«Ничего. Но Юра заражен. Эти знают, что он заражен?»
«Никто ничего не знает. Тут нечего и знать», — твердо выводит Сашина мать.
«Вы должны знать! Хотя бы вы! От чего ваш сын умер!»
Та вытягивает опять губы в нитку. Раздумывает. Кладет в кофе сахарный кубик. Давит его ложкой. Мешает целую вечность.
«Значит, так. Я тебя им не отдам. Останешься с нами. Будешь тут жить. Сделаем тебе новые документы. Отобьемся от них. Но про ересь свою забудь раз и навсегда, ясно? Ни про каких одержимых, ни про какое выкалывание перепонок, ни про какое безумие, ни слова про свой Ярославль никому никогда. Ты там не была. Забудь!»
Мишель таращится на нее непонимающе. Перечитывает сделанное на бумаге предложение.
«Как забыть?!»
«Этого ничего не было. Все ложь, клевета. Саша погиб на войне с мятежниками».
«Про это нельзя молчать! Мы не имеем права про это молчать! Он из-за этого же умер! Ваш сын! И другие умрут!»
Ирина Антоновна прочитывает ее писанину совершенно спокойно. Потом холодным пальцем гладит Мишель — задыхающуюся — по жаркой щеке.
«Это я его мать. Я его родила. Я его растила. Я воспитывала. Кому будет тяжелей молчать, мне или тебе?»
Глаза у нее зеленые. Лицо обездвижено. Морщин на лице нет почти. Она стучит ручкой по столу, потом дописывает:
«Но я буду молчать, и ты тоже будешь. Потому что иначе я тебя у них не вырву».
Мишель играет хлебными крошками на столе — строит их в линию, потом дробит эту линию на отрезки, потом сгребает все в кучу и снова разравнивает.
«Они там стоят! За Кольцевой. Они почти что уже в городе! Нельзя притворяться, что их нет!»
«Это не наше с тобой дело!» — Сашина мать сметает все ее крошки со стола.
«Надо людям сказать! От этого можно защититься! Надо просто уши выткнуть!»
«Ни в коем случае».
«Тогда Саша что, зря умер?!»
Ирина Антоновна откидывается на спинку. Сил, может, не остается у нее держать хребет прямо. Муж стоит над ней, читает все сверху. Кладет ей руки на плечи — и на сей раз она позволяет ему это сделать. Он присаживается рядом, берет ручку.
«Мы его предупреждали. Ира предупреждала, что нельзя. Просила отказаться от командировки. Он нас послал. Сказал, что мы параноики. Государь ему поручил, лично».
«Я знаю, — пишет Мишель. — Он мне говорил».
Ирина Антоновна качает головой — как будто в трансе. Глаза сухие. Всегда сухие у нее глаза. Отбирает у мужа ручку, выдавливает синюю пасту на желтую бумагу:
«Он Сам Виноват».
Потом она начинает пририсовывать к прописным буквам вензелечки, к строчным — завитушечки. Мишель сидит и следит тупо, как буквы скрываются под чернильным плющом, как распускаются на чернильных ветках чернильные цветы, как самозабвенно разрастается этот удивительный сад.
Нет сил.
Нет сил бороться, нет сил доказывать ничего никому, нет терпения на боль, нет смелости на смерть дальше глядеть, нет желания сопротивляться тем, кому больше надо. Остаться в этой квартире, остаться с этими людьми, привыкнуть к ним, поверить им. Жить с ними, сколько возможно, пока не выгонят.
Лечь. Вымыться и лечь в чистую постель.
Уснуть. Забыть.
Забыть бабку, забыть деда, забыть Сашу с раскроенным лбом, забыть закоченевшего Егора, лежащего лицом в битые кирпичи, забыть, что он в темной камере с ней вслепую сделал, забыть про себя саму, что она внутри полая, забыть Лисицына на цепи, забыть казачий круг и человеческий ураган под Москвой, все это забыть, все вычеркнуть, все вырвать, все сжечь.
А что же ей тогда помнить?
Детство свое в Москве?
Вместо него: эти вот сокращения в записной книжке у Сашиной матери:
«Ликв.» — все, что было, все ликвидировано.
Сгорели фотографии у нее в айфоне, Мишель собралась в Москву — восстанавливать их. Приехала: а прошлое тоже все в пепел сгорело. Дома-то стоят, они из камня же, а людей из старой жизни арестовали и сожгли.
Мишель вдыхает.
Выдыхает.
Отпускает.
— Можно мне, пожалуйста, помыться и еще одежду чистую?
Окна спальни выходят на Садовое кольцо.
Мишель — распаренная, розовая, ногти обрезаны, глядится в зеркало. Берет расческу, берет прядь и с кончиков начинает распутывать размякшие блестящие волосы. Прочесывает прядь за прядью. Мебель в спальне богатая, обои с завитушками и вензелями, потолок высокий, паркет не скрипит.
Не хочется смотреть на себя, и Мишель смотрит в окно.
Дома на Садовом все отремонтированы, многие окрашены наново. Окна вставлены, стекла блестят. Через широкую дорогу растянуты гирлянды, фонари убраны еловыми венками, наряжены в позолоту. Людей с улицы вычистили, машины убрали. Вдоль дороги стоят полицейские, не дают народу запрудить проезжую часть.
Солнцу не хватило сил подняться в зенит: дошло до середины неба и стало клониться опять к горизонту. Перегорело, стало светить вполсилы. Заливает Москву червонным золотом; отсветы от него как от растекающейся из вулкана лавы.
С края Садового — с края того, что из-за стекла своего Мишель может увидеть, — что-то появляется. Заполняет понемногу эту приготовленную заранее пустоту. Густо втекает в обмелевшее русло.
Процессия. Люди в блестящих одеждах, несущие в руках… Кресты?
Волосы у Мишель спутаны, свалялись, спаялись грязью. Гребень не идет сквозь них, застревает. Мишель тянет его назло, досаждает себе тупой болью, смотрит вниз на золото.
Да, эти люди внизу кресты несут. Много крестов. Куда им столько крестов?
Как будто каждый из них идет сам себе могилу копать и крест с собой тащит.
Кресты и еще иконы.
В голове процессии — могучие кресты и огромные иконы, по нескольку человек тащат вместе: одному не справиться. Дальше — помельче.
Курятся кадила, а от людей пар поднимается, как будто все это золото, которое они на себя надели, на них плавится. Поют, что ли? Но расплавленное золото — только голова змея. За ней монахи какие-то в черном взялись вшестером за что-то — не то за таран, не то за гроб… И еще иконы… И еще кресты. А за монахами уже простые люди; но только, видно, не простые — в шубах поверх галстучных костюмов, в меховых треухах, в шерстяных пальто. И этих много, от них шея у змея черная, жирная, лоснящаяся. А дальше шагают синие шинели, и они несут… Несут громадный портрет первого царя, Михаила Геннадьевича. И все в тишине. В глухой совершенной тишине — а как же красиво, наверное, было бы, если бы слышать сейчас их пение! А за синими шинелями — серые. А уже за серыми — все подряд.
Какой-то праздник сегодня важный. Православный.
Поэтому звонили колокола.
Это о нем она читала в газете? К нему украсили город? И тут она сводит, сплетает вместе все концы: канонизация Михаила Первого, покойного царя, отца нынешнего Государя. Зачисление в святые или как там.
Мишель вспоминает отца, вспоминает мать, дядю с тетей. За что их?
Гребень совсем увяз в ее волосах, тонких и крепких, как речная тина. Мишель дергает его, дергает со всех сил — вырывает клок, слезы брызжут из глаз.
Она смотрит на гребень, ненавидит его.
Люди под окнами ползут степенно, торжественно. Народу не счесть — столько, наверное, что на все кольцо его хватит: так, чтобы, опоясав город по Садовому, шествие позолоченной головой нагнало свой втягивающийся хвост.
Грязная одежда коровьей лепехой лежит на полу.
Мишель притрагивается к ней — вонючей, сальной, липкой.
Сначала натягивает холодные штаны. Потом заскорузлую футболку — жесткую, как панцирь насекомого. Потом растянутый, на два размера больше нужного, свитер, весь в пятнах — кровь, рвота, слюна, дерьмо.
Осторожно открывает дверь, выскальзывает в прихожую. Сашины родители в кухне, свет там. Обуви своей Мишель найти не может — спрятали, что ли, они ее? Тогда она выходит на лестничную клетку босой. Дверь прикрывает осторожно, не щелкая замками.
Спускается по холодным ступеням вниз.
На улице на нее набрасывается мороз. Лед жалит босые ступни. Мишель ныряет в ту же арку, в которой сгинул Юра. Медленно идти ей не хватает терпения, и она бросается бежать.
Выскакивает на Садовое.
Упирается в полицейский кордон, вязнет в нарядной толпе. Крестный марш шагает неостановимо по всем восьми полосам Садового, икона с царем уже где-то далеко впереди.
Мишель хочет опередить его, медленно бежит в толкучке мимо пузатых полицейских, толчками плывет через человеческую кашу, через всех недовольных, что их распихивают, что их от радости отвлекают. Люди, к которым она притронулась, отряхиваются, начинают ощупывать карманы — ничего ли она у них не своровала? Чертыхаются, матерят ее — но ей-то все равно, она-то глухая. Она-то неуязвимая.
Наконец она добирается до головы. Над человеческими головами высится портрет царя. Одни устанут — другие на подмогу. Царь глядит вдаль, людишек не различает: они ниже уровня его глаз, он за горизонт смотрит.
Ноги у Мишели уже обморожены, лед больше не жжется, боль притупилась, но теперь часто подворачиваются стопы, потому что уже стали ей чужими; Мишель уговаривает их еще немного послужить, еще чуть-чуть поднажать.
Обгоняет.
Высматривает между полицейскими разрыв — и ныряет в него.
Из вязкого месива выпадает в пузырь, в пустоту — на расчищенное Садовое. Прямо перед седобородыми старцами, которые возглавляют шествие.
Мишель раскидывает руки в стороны и кричит изо всех сил им, и тем, кто за ними идет, и тем, кто идет за ними:
— Вы все погибнете! Здесь скоро одержимые будут! Они вас заразят! Безумием! Надо уши выткнуть! Выткните уши! Он не чудо совершил! Ваш царь! Он выпустил заразу! В войну! А сейчас она возвращается! Они уже в городе! Это не мятежники! Остановитесь! Вы меня слышите?!
Беззвучно кричит.
И старцы не останавливаются, и те, кто за ними, не замедляют шага — марш идет так, как шел, только полицейские бегут, придерживая шапки, к ней со всех сторон, а процессия движется невозмутимо, обтекает Мишель справа и слева, люди в золоте смотрят мимо, нарочно отворачиваются, и царь проплывает у нее над головой, не замечая ее.
Но она продолжает выкрикивать, орать, визжать, хрипеть — когда ее крутят синие шинели, когда ее тащат волоком по стылой земле, когда ее впихивают в автофургон — похожий на продуктовый, похожий на будку без окон, в котором она держала на цепи Юру.
Дверь захлопывается, наступает вечная темнота.