По шпалам идти неудобно, но по насыпи идти еще сложней. Шпалы хотя бы положены под размер маленького детского шага; и дети шли по ним, сколько могли, пока не стали просто валиться с ног. Егору приноровиться под кургузый шпальный шажок было трудно, через две шагать — дети не поспевали. Ноги от этого затекли и устали вдвойне, как будто не тридцать километров прошел, а все шестьдесят. Как будто дошел уже до Ростова — а ведь до него еще столько же по мерзлой ноябрьской земле, по черным скользким шпалам.
Ног не слышно, и от этого кажется, что они бредут во сне. Мир весь онемел, и без звуков в нем трудно. Надо все время оборачиваться назад, все время глядеть по сторонам: вдруг кто-то гонится за ними от Поста, вдруг Егор не всех там убил. Чтобы говорить друг с другом, чертят буквы пальцами по воздуху: губы читать не получается, только злость берет. Злость берет и от того, как медленно это — говорить по воздуху пальцами: лучше смолчать.
Но самое сложное — разговаривать с детьми. С Алиной и с Сонечкой. Ваня Виноградов хотя бы умеет читать, он на Посте считался вундеркиндом. Алинка букв не знает вообще — родители не учили. Поэтому она ревет беспрестанно, вначале еще и брыкалась, делала губами, как рыба: мама, мама. Это угадать у Егора получилось. Мишель ее сначала по голове гладила, уговаривала беззвучно, потом окрысилась, стала дергать, потом и Егор не выдержал, дал глупой Алинке подзатыльник. В конце концов Алинка смирилась, так ничего и не поняв, пошла покорно с чужими людьми, рыдая, от родителей и от дома — по железной дороге куда-то.
Не успели детям рассказать, что мамок-папок их больше нету, до того, как пришлось им гвоздиками выкалывать барабанные перепонки. А теперь они не слышат. Ване написали, Соня вроде тоже прочла, кивнула. Алинка так и не поняла ничего. Да и те двое, конечно, ничего не поняли. Как такое вообще можно понять?
Егор думает о своей матери. Тела ее не было там, во дворе, сколько он ни ворошил других мертвых. И за воротами тоже ее не было. Пропала? Ушла? Спряталась? Найдется?
Когда они устраивают короткий голодный привал, Мишель ему пишет на воздухе:
«Б», «А», «Б», «К», «У», «О», «С», «Т», «А», «В», «И», «Л», «А».
Бабка, точно. Бабка. Оставил ее бабку там. Не проверил. Вот черт. Сердце ухает вниз. Но потом он говорит себе: бабка ведь парализованная, никуда не денется. Полежит-полежит и сама окочурится. Если там ее не порвали уже, пока суть да дело. Так Егор размышляет, а потом по выгоревшим глазам Мишель догадывается: она не об этом. И тогда корябает ей воздушными буквами:
«С», «С», «О», «Б», «О», «Й», «Н», «Е», «Л», «Ь», «З», «Я».
Мишель моргает.
«Ж», «А», «Л», «К», «О».
Он дергает подбородком. Жалко. Поднимает палец — рука дрожит от усталости.
«О», «Н», «И», «В», «С», «Е», «У», «М», «Е», «Р», «Л», «И».
Кивает ей: ты-то хоть понимаешь это? «В», «С», «Е». Никого там не осталось. Некуда возвращаться. Этого ничего больше нет нигде — нет Поста, нет твоего деда с бабкой, нет Сереги, нет Рината, нет одноглазого Льва Сергеевича, нет и не будет Полкана, и только мать Егорова испарилась.
Мишель отворачивается.
Алинка, упрямая дрянь, воспользовалась их разговором, тем, что в ее сторону не глядели, — и бежит со всех ног обратно к Посту.
Полкана он на потом откладывал. В самый конец очереди его поставил. Когда переходил из вагона в вагон, менял заклинившие от перегрева «калаши» один на другой, когда ловил в прыгающий прицел человеческие головы, когда в сотый, в двухсотый раз получал в плечо удар прикладом, когда наблюдал, как замирают тела, только что кочевряжившиеся, как кровь из них толчками выходит, а потом останавливается, когда оскальзывался в дымящейся жиже, падал, поднимался и дальше двигался, думал — с ним потом разберусь. Потом, в конце.
Сначала он думал о другом, правда. О том, что это все нужно сделать, это сделать необходимо, тут не ему решать, иначе просто никак нельзя. О том, что дальше по железной дороге — Ростов, за Ростовом — другие городишки, села и, наконец, сама Москва, и все это сгинет, пропадет, и ничего от них не останется, как ничего не осталось от Поста и его жителей, если Егор не сделает то, что должен. А должен он был вот: стрелять в людей, в одного за другим, без спешки, без суматохи, чтобы ни одного не пропустить.
Эти все люди уже были не люди, хотя некоторые и не бесились, не пучили глаза, не высовывали языки, а просто прятались от пуль за другими, за одержимыми. Но Егор их уже знал, знал, во что они обращаются, во что обратились и что сделают со всеми остальными, если он хоть одного тут сейчас из них пожалеет. Только вначале, в первом вагоне, стрелять он себя заставлял, объяснял себе, зачем он, Егор, людей убивает. Когда приноровился, перестал размышлять.
Дело оказалось тяжелым и однообразным, как яму в глине копать. Хорошо, что уши были у него проткнуты и голова болела дико: не было слышно их криков и от боли ненависть кипела. Он эту боль свинцом выплевывал, она летела сгустками, кусала их и утихомиривала. Сломанные автоматы он бросал прямо в вагонах, только рожки с них снимал.
А о Полкане все-таки иногда вспоминал. Боялся встречи.
Там были женщины, старичье было, но больше всего было молодых парней — может, потому, что они были самые живучие. Одежду многие с себя посрывали, Егор видел, как их от одежды крючит; но все же на некоторых обрывки остались. Была там и казачья форма. Он начал разглядывать казаков: искал Кригова, но не нашел или не узнал.
После десятого вагона, как раз на половине, ему стало лень добивать упавших. Если кто больше не шевелился, такого Егор контрольным уже не доканчивал. Безразличие такое настало от усталости, как у замерзающего заживо. Одиннадцатый вагон он прошел так себе, халтурно, но в самом конце кто-то лежачий схватил его за сапог с силищей, как у медвежьего капкана. Тогда Егор все-таки посидел, подышал и пошел по вагону обратно, каждому, даже самому безнадежному, приставляя ствол к голове и спуская курок.
Когда поезд кончился, он еле стоял на ногах. Рук поднять не мог — дрожали. Вышел наружу, сел на приступку. Посмотрел на черные измозоленные руки. Плюнул на ладони, попытался стереть с них гарь и грязь.
Долго смотрел на окна домов, кроме одного окна. Во дворе никого не было, хоть двор и был забросан людьми. Колыхались занавески, ставни ходили взадвперед. Дождик начинался. Люди постепенно врастали в грязь. Егор набирался сил и караулил пока — вдруг кто-нибудь еще выйдет. Не выходил. Оставался тут только один живой: Полкан. Егор наконец посмотрел и на его окошко.
За решеткой изолятора металась тень — то ближе к окну, то дальше. Егор все думал, хватит ли Полкану ума броситься на арматурные прутья, которыми окно было заварено? Потому что силы, чтобы выворотить их, у него сейчас хватило бы с лихвой. Но тот уже обернулся совсем, ума в нем было как в рыбе.
Надо было к нему подняться сразу же, как закончил с поездом. Тогда Егор еще был настолько обуглившийся, что мог бы отчима скосить с наскока, по инерции, оставшейся от последнего вагона. Но пока переводил дыхание, пока изучал покрытые копотью ладони и ощупывал отбитое прикладом плечо, в голову ему лез тот Полкан — старый. Который у Егора гитару отбирал и возвращал ему ее, который тушенкой его пичкал и водкой против материной воли угощал, показывал, подмигивая, тайные ходы, к кроссвордам ответы спрашивал, с которым мать успокоилась и стала снова жить и который, в общем, жесток с Егором никогда не был.
Егор посидел-посидел на приступочке, и когда гудение в руках поутихло, слез с нее, приладил к автомату полный рожок и пошел Полкана убивать.
По лестнице поднимался через силу. У железной изоляторной двери остановился. Вот хер с крылышками, который Ванька Воронцов гвоздем по штукатурке изобразил; а сам Ванька лежит во дворе, полный рот грязи.
Дверной косяк бурым был запачкан — это Егор отцу Даниилу по пальцам железной дверью рубанул. Заглянул в глазок. Увидел отца Даниила, который тихо лежал на полу, схватился руками за шею и так закоченел. Значит, Полкан все-таки загнал гада, удавил его. Так ему, суке.
Егор, чтобы разозлиться на отчима, хотел вспомнить, как пару часов назад тот ему двадцать вагонов людей расстрелять завещал, а сам сошел с ума — и взятки гладки; вот тогда бы Егор мог его запросто убить. А сейчас вместо этого о другом думалось — как Полкан несущемуся поезду перегородил дорогу и не хотел уступать; как как долго сопротивлялся, не впускал в себя эту чертову тарабарщину, которой его обожженный из поезда заразил. Мужик…
Теперь вот нужно было его застрелить тоже, как всех тех, в поезде.
Полкан появился в глазке. Сновал взад-вперед по изолятору, как зверь в клетке. Но уже не метался, а расхаживал — медленно, подволакивая ногу, постепенно выдыхаясь, тряся своей тяжелой башкой, словно пытаясь вытряхнуть из нее безумие. Он валился от усталости, как и Егор. Потом вдруг вскинулся, почувствовав, что за ним наблюдают, и побрел к двери, рукой прикрывая красное пятно на штанине. Егор смотрел на него завороженно, примерзнув к глазку.
Отчим подошел к двери вплотную, принюхался и что-то ему сказал. Что-то двухсложное произнес, глядя прямо в глаза Егору через стекляшку. Как будто бы по имени Егора позвал, только тот своими дырявыми ушами ничего не услышал. Тогда Полкан поднял перемазанный в крови палец и провел им по глазку, закрасил себя.
Он не выйдет отсюда никуда, сказал себе Егор. Никуда он отсюда не денется. Умрет без еды и воды сам. И заразить никого не сможет.
Одно дело — незнакомых людей убивать, которые и не люди вовсе. А тут — дело другое.
Устал. Пожалел. Смалодушничал, короче.
Как они ни спешат, дотемна до Ростова дойти не успевают. У детей ноги в кровь стерты, побитая Алинка перестала драться и сбегать, но тащится еле-еле, на дергания и щипки уже не отзывается. Сонечка Виноградова — не спорщица, слушалась Мишель во всем, шла быстро, как могла, а потом просто потеряла сознание и рухнула наземь; Егору пришлось ее на руки брать, потом сажать к себе на плечи — когда она снова смогла хоть держать спину.
Останавливаются на каком-то переезде, в брошенной сторожке, у двух задранных в небо шлагбаумов. Дальше поле кончается, разлапистые ели подступают совсем близко к насыпи, лес пытается сомкнуться, зарубцевать просеку. Ночью не хочется в этот лес входить, даже и по железной дороге.
А тут сторожка эта.
Стекла на месте — это и хорошо, и подозрительно. Если бы тут не жил никто, окна обязательно выбил бы проходящий мимо человек, чтобы напомнить себе веселым стекольным звоном, что он еще существует и может изменять мир. А если тут кто-то живет и просто отлучился, то по возвращении он может непрошеных гостей и пришить на всякий случай, благо те спят и о пощаде просить не станут.
Но если остаться на улице, можно околеть. Это лотерея, конечно.
«Я», «В», «С», «Е», — пишет в воздухе Мишель и точки на «е» расставляет. Егор тоже все, сил спорить нет. Они заваливаются в сторожку, находят продавленные топчаны и падают без чувств. У детей даже плакать нет сил, даже есть больше не просят. Ночь наступает сразу.
Егор успевает только попросить, чтоб ему во снах в вагоны не возвращаться, и ему показывают вовсе другое. Он сидит на крыше своего дома, смотрит вниз, во двор — лето, у школяров каникулы, мальчишки гоняют латаный-перелатаный кожаный мяч, мужики режутся в козла пожарного у караулки, ветер сдувает зелень обратно к реке, дышится легко. В руках вроде как гитара, Егор трогает струны.
Останови время. Останови ветер.
Останови Землю. Хватит расти, дети.
Хватит стареть, мама. Не заходи, солнце.
Не уходи, папа. Мама, а он вернется?
А я вернусь, мама, из моего похода?
Против меня ветры, против меня годы,
Всех рек течение, планет верчение.
Останови Землю. Останови время.
Он играет и слышит гитару, поет и слышит себя. Вдруг к нему присоединяется другой голос — нежный, девичий. Он оборачивается — Мишель. Сидит на краю, свесив с крыши ноги, улыбается ему, щурится на солнце.
— Песня класс, — говорит она. — Музыка особенно. Про кого?
— Про меня, — отвечает Егор. — Ну и про тебя тоже.
— Берешь меня с собой? — спрашивает Мишель. — В свой поход?
— Конечно. Пойдешь?
— С тобой куда хочешь. Хоть на край света.
— Давай в обратную сторону, — предлагает Егор. — В Москву.
— Ок.
Она перекидывает ноги обратно — колени загорелые, ветер лезет под платье, она со смехом пытается его приструнить — и подходит к Егору. Наклоняется к нему, пахнет земляникой. Целует в щеку — в уголок губ — в губы. Это и сестринский поцелуй, и материнский, и любовный: такой, от которого Егор наполняется не похотью, а сияющим счастьем; теплым счастьем от того, что его приняли, почувствовали, поняли и приняли навсегда.
Он просыпается с улыбкой. Песня, которую он только что наизусть пел, тает, как буквы, которые пальцем по воздуху пишешь, и забывается навсегда за несколько секунд. Но медовое тепло из сна залило все раны у него внутри, все обезболило, все обеззаразило.
В пыльном и заиндевевшем окне слабая луна и голые деревья, света в дом падает мало, как на дно колодца. Но Егор видит Мишель хорошо. Они лежат друг напротив друга. Мишель обложилась детьми, Егор один. Ее лицо перемазано кровью и копотью, перечерчено высохшими руслами слез. И все равно она очень красива; Егор слышит в себе такую к ней нежность, еще после сна, наверное, не выветрившуюся, что перевешивается через сопящих детей и осторожно притрагивается к ее щеке, гладит ее. У нее теперь никого не осталось, никого и ничего, кроме Егора, — и значит, она теперь будет с ним, она будет его, а он будет принадлежать ей, потому что у него тоже больше нет совсем ничего; выше цену, чтобы быть вместе, заплатить нельзя.
Мишель вздрагивает. Он отдергивает руку.
Она открывает глаза. Кивает ему молча: что?
Егор приподнимается, садится к окну. Дышит на стекло и по испарине пишет: «Ты очень красивая». Мишель хмурится спросонья, кривит губы. Показывает сердито ему на волосы, на лицо: я чучело. Отворачивается. Он остается сидеть, глаз с нее не сводит. Она ерзает в постели, потом недовольно оглядывается на него снова: чувствует. Садится тоже. Пишет на стекле: «Хорош пялиться!»
И все: мед киснет, сворачивается, плесневеет мигом, и все обрушивается на него заново. Все, что видел, и все, что делал. Он еще пытается цепляться за ту Мишель, не глухую, с которой во сне разговаривал. Она стирает рукавом Егорову писанину и строчит ему — «Спи давай. Мне надо выспаться. Я хочу завтра сразу до Москвы».
Егор перебивает: «Постараемся, конечно». Показывает на детей. Она смотрит на них озадаченно, словно в первый раз видит. Подбирается как-то, съеживается.
Он по скрипучему стеклу рисует: «Я тебя не брошу!» Мишель пытается улыбнуться, но улыбка у нее получается плохо. Они сидят так молча, голые ветки ходят за окном, черкая тенями им по лицам. Мишель подозрительно всматривается в Егора, он думает: неужели она так и не поняла, что я без нее не смогу?
Он выдыхает на стекло: «Я тебя люблю».
Это трудно ему дается, палец дрожит так, как будто он только что из первогопоследнего вагона вышел. Дорисовал, застыл. Она молчит тоже. Потом поднимает свои плечи и опускает их.
Егор ниже, под признанием, корябает: «Что?»
Мишель — тоже в сторонке — пишет нехотя: «Я не могу».
Он чувствует, что черная густая муть, которой он наглотался там, в поезде, между двадцатым и первым вагонами, которая вроде бы кое-как осела, вроде бы подсохла, — начинает в нем отмокать, подниматься, закипать.
Теперь-то что мешает тебе?! Мы с тобой вдвоем только остались, нам — жить, этот твой казак сдох! Сгинул там, за мостом, а может, это я его и кончил походя, даже не узнав, потому что он в нелюдя превратился из бравого красавца! Его нет больше! А мы с тобой — есть, вот мы! «В чем проблема?»
Мишель не отвечает.
Светлые волосы ее спутаны, красная синтепоновая курточка застегнута наглухо, Мишель скрестила руки на груди, спрятала мякоть под панцирем, на Егора глядит волком.
Он — в голос! — орет:
— Ты и видела его, боже ты мой, всего один раз! Ну, потрахались вы, ладно, хер с тобой, я прощаю тебя за это, окей? Прощаю! Ну что это за великая такая у тебя к нему любовь, с первого взгляда и до после смерти?! Что я ничем не могу ее перебить! Да он играл с тобой просто! Поматросил и покатил дальше, портить других таких же вот дур!
Егор задыхается. Мишель мотает головой: не слышу. Егор лупит по столу кулаком, Сонечка начинает ворочаться. Он зло стирает со стекла про любовь, дует на него и сообщает ей: «Его больше нет!» Мишель, подумав, наконец тоже решается — трудно, как он решился, — на свое признание: «Я в курсе».
Выдыхает медленно, выводит: «Я от него беременна».
Егор затыкается. Ложится. Отворачивается к стене. Сжимается. Теперь у него не осталось совсем ничего.
Но уснуть он не может.
Кожа горит, чешется. Все, что налипло на него за последние два дня, разъедает ее. Он вертится на продавленном топчане, пытаясь найти позу, в которой не будет чувствовать своего тела, но не выходит: от глухоты остальные ощущения обострились. Ничтожный лунный свет бередит глаза, каждая забитая пора свербит, в дырявых ушах стоят крики. Усталые мышцы, которые никак судорога не отпустит, вибрируют. Земля вибрирует.
Егор трогает пол, прислушивается пальцами. Земля вибрирует. Стол дрожит мелкой дрожью. Он догадывается, вскакивает на ноги, распахивает дверь. Так и есть: поезд! Мишель поднимается вслед за ним — что случилось?!
Поезд идет на них от Москвы, и не только по вибрации рельсов это слышно — в лесной теми загорается белая звезда. Она растет, летит на Егора, на сторожку, раздваивается, и земля под его ногами начинает ходить ходуном в такт железным колесам: ту-дум ту-дум, ту-дум ту-дум.
Из Москвы к Ярославлю идет настоящий поезд. Не дрезины, которыми им припасы подвозили, — а тепловоз с вагонами, какие, оказывается, в Москве тоже имелись, просто раньше их на ярославцев тратить было без надобности. Может быть, это подмога, которую просил Полкан. Может быть, провизия, которая им так была нужна позавчера. Всполошились все-таки, отправили кого-то. Полкан думал, Москва бросила их, Егор тоже на Москву не рассчитывал. Рассчитывал только сам на себя.
Полкан!
Если они и впрямь туда едут, на Пост… Полкан не успеет ведь сам еще ласты склеить, как Егор надеялся. Он ведь там, его окно прямо во двор выходит. Будут разбираться, будут квартиры обыскивать, найдут его… Это как тогда, это что же… Тогда все зря было, все, что Егор натворил — зря? Только потому, что на самое последнее не решился?
Он выходит на пути и поднимает руки.
Поднимает и опускает их. Мишель глядит на него от двери, на промозглом ветру зябко кутаясь в рваное одеяло. Спрашивает его без слов: чего ты хочешь?
Надо остановить их, вот чего. Не все там умерли, на Посту. Я тебе соврал. Этому поезду не нужно туда, в Ярославль, кто бы ни ехал в нем, чего бы туда ни вез. Им туда нельзя.
Егор стоит у поезда на пути, растопырив руки; Полкан так останавливал состав с одержимыми у самого моста. Полкану кишок хватило не сойти с пути, и у Егора хватит. Он думает о том, как люди эти в поезде, сейчас дружные и веселые, мчащиеся Посту на помощь, через пару часов будут расхаживать в чем мать родила и друг другу руки-ноги с мясом вырывать. А потом расползутся от Поста во все стороны — в том числе и к Москве.
Локомотив вырастает из звезды в ревущее чудовище в одну короткую минуту. Егор, уже совсем ослепнув в свете фар, машет ему, чтобы тот остановился, но поезд не тормозит — гудит и летит прямо на него.
Слабо тебе, говорит себе Егор, трясясь, сводя крепче ноги, чтобы не обоссаться. Полкану вот не было слабо. А тебе слабо?! Он зажмуривает глаза. Поезд остановится. Сейчас начнет тормозить.
Подглядывает: нет. Не тормозит. Не остановится.
Ради чего? Егор и так уже все сделал, чтобы спасти людей. Он не должен был никому ничего, а взял и на себя все это взвалил.
Полкана столкнули с рельсов Егор с Коцем, спасли. А Егора некому с переезда согнать, Мишель глядит на него заранее обреченно, мотает головой, но не шелохнется. Ты не понимаешь, что ли, для чего я тут стою? Чтобы твою Москву гребаную для тебя сберечь!
Неужели ей настолько на него плевать, что она готова даже позволить ему тут вот сейчас прямо, прямо при ней сдохнуть? Сука! Ну забери меня отсюда, видишь, я же сам не могу пост оставить!
Но Мишель не хочет его спасать. Не сводит круглых осоловелых глаз с него, следит завороженно, секунды тянутся еще пока, но скоро лопнут — уже поднимается вихрь от подлетающего локомотива — он не остановится, он не остановится, все зря — зачем Егору умирать?! Он сделал что мог, он выполнил свой долг, сделал — что мог, сделал!
— Не надо! — кричит Мишель, но кто там ее разберет.
Егор сходит с рельсов за пару секунд до того, как тяжелый локомотив проносится мимо на полной скорости. Егор успевает рассмотреть за стеклами кабины человека с окровавленным лицом, упрямым и злым, который ведет короткий состав вперед. За локомотивом громыхают два вагона: в светящихся окнах спящие казаки. Папахи, автоматные стволы.
Подмога.
Егор оборачивается к Мишель. Трогает свои портки: сухие.
Поезд превращается в комету и через пару минут гаснет в пустоте, а Егор возвращается в постель. Отворачивается от Мишель и проваливается в черноту. На сны больше нет сил.
Их будят дети: хотят есть. Злятся, что взрослые не понимают их рыбий язык, не сразу догадываются показать на рот, на живот. Нет еды. Еда в Ростове. Еще километров двадцать дотуда, взрослому человеку четыре часа хода. Слабое солнце высвечивает на стекле остатки вчерашней ссоры: «Я от него».
Спасибо этому дому.
Умываются колким морозным воздухом, привешивают автоматы поудобней, разбирают детей — Алинка, с утра уже зареванная, набралась сил, опять выдергивает руку. Взрослым жизни прибавилось за ночь мало, ноги стерты, животы крутит от голода.
На Мишель Егор старается не смотреть, даже когда пишет ей буквы. Невозможно на нее больше смотреть. Ладно… Что он теперь, из-за куска пизды, как мужики на Посту говорят, жить, что ль, дальше не будет? Беременна, шлюха!
Желчь жжет и жрет Егора, во рту от нее горько.
Кригов, тварь, как ты у меня ее так отнял, что и сдохнув не отпускаешь ее?! Почему мы разминулись с тобой в поезде, почему это не я пристрелил тебя, Кригов, думает Егор и тащит, тащит беспощадно маленькую Соню вперед, взбешенный тем, что тонкие ее ножки не поспевают и путаются.
Ладно! Ну и что, что Мишель не оценила. Это ведь не ради нее было все. А ради остальных людей, чтоб жили. Чтобы это не повторилось все в Ростове, а потом в Москве. Предупредить их. Рассказать. Научить, как себя защитить, уберечься. Чтобы будущее было.
Дойти до следующего любого города — рассказать им про то, что их ждет уже скоро. Если Полкан казаков заразит, сколько им до Ростова от Ярославля брести? Только вот почему брести — они ведь и бежать могут…
Ладно, ладно. Может быть, Полкан и умер уже, истратил себя всего и околел. Может быть, они его прикончили сразу, увидели, что он бешеный, и пристрелили. Не обязательно ведь все пойдет по самому худшему пути.
Егор выдыхает, успокаивает себя.
В любом случае еще не поздно все исправить. Надо просто дойти до Ростова первыми, впереди поднимающейся волны доплыть. Там дядя Коля Рихтер командует, товарищ Полкана. Он Егора знает. Сразу к нему, сразу все доложить. Без подробностей. Просто: случилось вот такое, мы выжили, а остальные — черт знает что с ними. Скоро сами увидите.
Егор шагает впереди, чтобы только лес был, только серые ели, молочное небо перед глазами. Ну? Ну все. Успокоился? Успокоился вроде. Он перестает тянуть Сонечку так жестоко. Смотрит на нее: стыдно стало. Подхватывает под мышки, сажает себе на шею опять. Пронесет ее, сколько сможет. А там пусть опять сама топает.
Там будет другая жизнь.
Он расскажет в Ростове всем, что случилось с Ярославлем, они успеют подготовиться, они известят Москву, придумают что-нибудь, пришлют еще войско, заранее оглушенное, Егора наградят, заберут в Москву тоже, ну и там… Мало там девок, что ли, в Москве их в этой? Все наладится. Дети вот… Ну, воспитает он их. Как-нибудь. Ванечку, вон, точно можно себе взять.
Тут его хлопают по спине сзади.
Мишель.
Запыхавшаяся, разозленная. Дети отстали, Алинка сидит на земле, Ваня хлопает обледеневшими ресницами.
Толкает его рукой в плечо. Кричит беззвучно. Что?!
«Т», «Ы», «Ч», «Т», «О», «?», «К», «У», «Д», «А»?
Слишком быстро он шагал, доходит до Егора. Она не успевала с детьми.
«Н», «Е», «Б», «Р», «О», «С», «И», «Ш», «Ь», пишет ему она и показывает средний палец; сука, какая же она красивая все-таки — и когда бесится особенно! Решимость Егора прожить без нее запросто всю жизнь испаряется мгновенно.
Он тоже показывает ей средний палец и пальцем этим же пишет:
«Н», «Е», «Т», «В», «Р», «Е», «М», «Е», «Н», «И».
Но дальше они идут рядом, толкаясь — но рядом. И Егор понимает, что просто так в Москве он найти ей замену не сможет. И может быть, вообще нигде не сможет ей найти замену.
Потом в голову опять пробираются без спросу картинки: вот он звонит в Москву, вот приезжают для разбирательства люди, его приглашают к командованию — оглох, но выполнил свой долг, — награду какую-нибудь пришпиливают ему на грудь, разрешают в Москве жить и даже квартиру дают. Вот тогда и поговорим. Вот тогда и посмотрим.
Эти картинки обугливаются в его камере внутреннего сгорания, дают ему сил на следующий шаг, еще на один, еще. А Мишель, спрашивает он себя, что кидает себе в топку, какие мечты?
Ненависть и любовь горят одинаково хорошо.
Ростов начинается, как начинаются все города: с белых кирпичных гаражей, с беспорядочных дачных поселков, с трехэтажных облупленных домов с белыми оконными рамами, с провисающих проводов, с путаных разбитых дорог, которые тащатся вслед за железнодорожными путями, с пригородных станций, состоящих из перрона и пивного ларька, и вся эта пряжа нарастает все гуще на рельсовое веретено, пока из нее не собирается целый город.
Патруль останавливает их на переезде почти у самого вокзала — ровно перед тем местом, где рельсовое полотно начинается ветвиться; подходят мужики в ушанках, облаивают их немыми овчарками, тычут стволами, задают беззвучные вопросы. Егор тычет себе на уши, потом поднимает руки вверх. По памяти, сам себя не слыша, произносит:
— Я оглох. Мы все тут глухие. Дети тоже.
Дозорные переглядываются, усмехаясь: целое посольство глухих, поди ж ты! Дети заводят про еду, но Егор шикает на них — не хватало еще, чтобы их за нищих приняли!
— Мы с Ярославского поста. Я сын Пирогова. Сын коменданта. Сергея Петровича Пирогова.
Правильно ли он все сказал? Поняли они его?
Они вроде меняют прищур — с издевательского на недоверчивый. Что-то там булькают непонятное. Думают, как с глухим объясниться. Егор советует им: напишите. Один идет на КПП, отыскивает там где-то старые газеты и карандашный огрызок. Выводит на бумаге: «Что случилось?»
Егор отнимает карандаш — нет больше мочи пальцем выводить тающие в воздухе буквы. Шкрябает: «Наш Пост захвачен. Выжили только мы. Отведите к начальнику. К Рихтеру!»
«А Пирогов что?»
Егор чиркает пальцем себе по горлу: убит.
Тогда их еще раз осматривают и теперь вроде как жалеют.
Пускают на КПП погреть отмерзшие руки. Потом везут на большой пост, на ростовский главный вокзал, в продолговатое белое здание с круглой башней на одном конце, похожее на всплывшую посреди равнины подводную лодку.
Предлагают чай, раздеться. Детей с кровью, запекшейся в ушах, бабы забирают лечить и кормить, Мишель уходит вонючим серым мылом скоблить кожу, а Егор от всего отказывается. К начальнику, доложить. Остальное все будет после.
Его ведут в кабинет Рихтера — люди в коридорах таращатся на него, шушукаются — уже поползли слухи. Сажают в комнату, побольше и побогаче, чем у Полкана его штаб-квартира была. Появляется сам Рихтер — гладко выбритый, на пробор свои жидкие седые волосы уже уложивший, подтянутый и пахнущий одеколоном аккуратист. В руках у него блокнотик, его обо всем уже уведомили, он готов. Готов-то готов, но когда видит Егора, лицо у него меняется так, как будто Егора к нему в гробу в кабинет втащили.
Красивым, как в прописях, буквами, он на бумаге спрашивает: «Что случилось? Почему вы все оглохли?»
Егор хватает блокнот, принимается калякать: «На наш Пост напали из-за реки.
Всех перебили, мы одни ушли. Сергея Петровича убили. Могут сюда прийти». Рихтер отбирает у него блокнот: «Кто?»
Егор думает, как объяснить, сомневается. Пишет: «Одержимые». Проверяет — что там у Рихтера с лицом? Знает он про одержимых, про бесовскую молитву? Тот чешет голову, ничего не понимает.
«Болезнь, из-за реки. Не болезнь, а секретное оружие. Словами заражает. Через слух. Если слушать, можно с ума сойти. Буйными становятся. Нападают на других. Убивают!» — Егор строчит, оглядываясь на Рихтера, который хмурится, ничего не соображая.
То, что он тут пишет ему, как раз ровно на безумие и похоже, осознает Егор. «Я нормальный! Это все правда! Спросите у девушки! Она подтвердит!»
Рихтер теперь глядит на него сочувственно, но поверить в это, конечно, не может. Егор и сам в это не мог поверить, даже когда уже видел, как знакомые люди обращаются в одержимых прямо у него на глазах.
«Хуйня какая-то», — прямо отзывается дядя Коля Рихтер, военный человек.
«Не хуйня! — протестует Егор. — Позвоните в Москву, они должны знать!
Надо предупредить их! Надо подготовиться!»
«Как подготовиться?»
«Уши себе выткнуть! Барабанные перепонки! Как я! Чтобы не слышать их!»
Теперь Рихтер точно смотрит на Егора как на полоумного — притворяться он не умеет, Егору все видно.
«Тебе врач нужен. У тебя кровь в ушах. Заражение будет. Нужно обработать.
Антибиотики нужны», — выписывает дядя Коля ему рецепт.
«Не буду! Пока при мне в Москву не позвоните! Там подтвердят! Туда же послали казаков! На Пост! Они знают, что там херня творится! Надо сказать!» — спешит Егор, городит абракадабру, пока его не упекли в лазарет.
Сомнение шевелится в дяди-Колиных темных глазах — как рыба в ледовой лунке проходит. Вздыхает. Кивает. Подвигает к себе телефон с гербовым орлом — такой же, как у Полкана. Снимает трубку. Что-то говорит в нее, ждет, поглядывая на беспокойного Егора, что-то говорит в нее еще. Долго ждет. Играет с карандашом. Егор следит за ним безотрывно. За бровями, за губами, за тем, как бегают глаза. Думает о Полкане, который бродил за решеткой изолятора, как бешеный кабан. О том, как тот замазывал дверной глазок своей кровью. Прощался он так с Егором или прятался от него?
Кажется, кто-то в трубке просыпается, Рихтер вздрагивает, начинает что-то вещать, прикрывая рот ладонью — словно боится, что Егор его и глухой поймет. Слушает ответ, но так коротко, что Егор начинает подозревать его в обмане: наверняка в трубке сейчас или глухо, или идут короткие гудки, а Рихтер с серьезной миной продолжает изображать разговор с Москвой.
«Что говорят?» — пишет ему Егор.
Дядя Коля отмахивается от него, как будто бы с той стороны ему действительно дают какие-то инструкции, потом кивает и отключается. Подтягивает к себе блокнот с Егоровым вопросом и выводит в нем: «Что ты бредишь. Вообще не понимают, о чем ты. Говорят, чтобы я линию не занимал».
Егор пишет срочно: «Но вы же казаков пропустили туда? В Ярославль? Поезд с 2 вагонами?» — заглядывает Рихтеру в его лунки. Тот кивает.
«Зачем?»
«Они не отчитывались».
Вот! Егор тычет в лицо Рихтеру своим грязным пальцем. «Они знают!»
«Ну если знают, то знают. Мы им сказали? Сказали. — Рихтер разводит руками. — Все, айда в медпункт!»
И правда — в лазарет он Егора провожает, и пока тому уши от крови чистят, льют в раны йод и бинтуют голову, продолжает с ним переписку. Хочет знать, как погиб Полкан, и Егору приходится тут придумывать всякое, плести вранье дальше. Врач интересуется, что у Егора случилось с ушами.
«Вам тоже так надо будет сделать. Всем. Или конец». Рихтер врачу кривит рожу: мол, не слушай его, чушь порет. «Всем конец», — дописывает Егор.
Они с Мишель сидят друг напротив друга, хлебают горячий суп. Обоих отчистили, у обоих вата в ушах и голова замотана. Кухарка и жирный повар подглядывают за ними через раздаточное оконце, безголосо квохчут. Над головой у них часы, времени двенадцать.
Мишель похлебала щей, бросила на полтарелки. Мрачная, нервная.
«М», «Е», «Н», «Я», «Н», «Е», «О», «Т», «П», «У», «С», «К», «А», «Ю», «Т».
Куда, кивает Егор, озираясь на кухарок.
«В», «М», «О», «С», «К», «В», «У».
Долго, неловко, злясь друг на друга за кривые буквы и за непонимание, они выясняют, что Мишель пробовала отпроситься сразу, и до медпункта, и после, — отказ. Потом они придумывают рассыпать на столе соль и чертить по соли — буквы меньше, четче, разговор идет быстрей.
«Почему меня не отпускают? — спрашивает Мишель. — Что ты им рассказал?»
Егор оскорбляется: он тут ни при чем, рассказал ровно что было, при нем звонили в Москву, и в Москве его историю сочли чушью; ну, наверное, должны помурыжить их еще до выяснения обстоятельств. Не сажают же их в каталажку — лечат, кормят, о детях вот заботятся.
«Я сбегу», — упрямо выводит Мишель.
«Я с тобой пойду», — пишет Егор.
Она смешивает соль. Смотрит в окно. Возвращается к нему.
«Зачем?»
«Ты все равно будешь моей».
Она усмехается. Шлет ему воздушный поцелуй. Отодвигается. Но в дверях ее ждет часовой, перегораживает проход, не дает выйти. Егор тоже вскакивает — думает к Рихтеру пробиться, но там не один человек их стережет, а сразу трое. Слышать его не хотят, вталкивают обратно в столовую — не зло, но настойчиво. Показывают: иди, мол, поешь еще пока что.
Егор берет добавки и пихает ее в себя; Мишель сидит, скрестив руки, вся из себя презрительная: тебе сказали жрать, ты и жрешь? А Егор, да, жрет, и иди ты в жопу.
«Все равно будешь моей».
Смотрит на часовой циферблат — там опять двенадцать, стрелки застряли. Это тут у них время встало, думает он, а в Ярославле оно втрое быстрей вперед мотает. Они придут сюда, думает он, они сюда все равно придут рано или поздно, потому что в Ярославле они уже жрут друг друга, посрывали с себя погончики и папахи и верещат эту свою ересь во все горло.
Оно уже, наверное, катится сюда, а эти идиоты ему не верят.
Ничего. Надо пока пожрать впрок. Пожрать и подремать вот хоть на стуле. А потом выбираться и искать тех, кто будет готов его слушать.
В полудреме к Егору приходит мать.
Он не видит ее, но она говорит с ним из соседней комнаты: не волнуйся, со мной все в порядке. Он отвечает, что так и думал, собирается встать, пойти к ней, но сил в ногах нет. Мать просит — не надо, лежи, отдыхай. Егор возражает: хочу посмотреть на тебя, соскучился. Не надо тебе на меня смотреть, вспоминай, какой запомнил, говорит ему мама.
Егор все-таки наскребает сил, чтобы подняться, еле-еле отбрасывает тяжелое, как могильная земля, одеяло, встает — заходит в соседнюю комнату, которая вся завалена каким-то утилем, пыльным барахлом, — но матери нет там; ее голос опять за дверью. Он к ней идет, как будто по дну озера, так трудно — а она ему строго: не ищи меня, я тебе сказала. Не надо. Говорю тебе, со мной все хорошо, я умерла, и все тут. А ты вот должен жить, так что возвращайся в постель и спи давай, отсыпайся.
Он говорит ей твердое «нет» и бредет обратно к себе в постель, и только когда он уже засыпает обратно, до него доходит, что она умерла. Что же тут хорошего, спрашивает он. Кому что, шепчет она ему на ухо. Тебе жить надо, а вот Сереже моему лучше б умереть было, зря ты его мучиться оставил.
Егор дергается и просыпается.
Мишель смотрит на него исподлобья: к ней сон не идет. В руках у нее какой-то дебильный детский рюкзак. Егор крутит головой — видит этого жирдяя, повара, который сально пялится на Мишель и все пытается поддеть ее на гнилозубую улыбку.
Вдруг караул со столовой снимают.
Быстрым шагом входит Рихтер, кивком зовет их обоих с собой. Позади пристраивается конвой, с Мишели слетает ее спесь; куда нас ведут, спрашивает она у Егора своими испуганными глазами.
Выходят в главное вокзальное здание, подают чистую одежду, толкают дверь…
На первом пути стоит тот самый короткий состав, который Егор ночью пытался своим телом затормозить. Только теперь в нем не два вагона, а три: третий от поезда с одержимыми перецеплен, борта в крестах и молитвах, окна зарешечены, двери завинчены.
Как это может быть? Как они вернулись? Значит, Полкан помер все же? Помер, слава тебе господи! Сдох, так никому эту безумь и не передав.
Остановил дядя Коля Рихтер для Егора этот поезд; сделал то, что Егор сделать не смог. Хорошо быть начальником хоть чего-то.
Рихтер подводит их к высокому казаку с ломаным носом. На боку у него здоровенная кобура, в руке хлыст какой-то вертит, на голове папаха набекрень, из-под нее чуб. Погонов Егору снизу вверх не видно, но видно, что этот тоже начальник: стоит вольно, лущит семечки, а рядом адъютант по стойке «смирно» вытянулся.
Дядя Коля Егора подталкивает к этому казаку, а Мишель к нему идет сама. Он их обоих меряет взглядом, сверяется с часами на руке, утирает нос и соглашается зайти внутрь, в вокзал.
Зал ожидания ремонтируется — стены покрашены наполовину, на полу дощатый настил. Егора с Мишель усаживают перед атаманом за колченогий стол на колченогий стул, дают бумагу. Атаман старается держать себя строго, но Егор без слуха уже привыкает людей на дергании подлавливать, по нервным тикам читать. Выглядит он бледновато, казак. Побывал все-таки на Посту?
«Ты из Ярославля?» — пишет атаман на своем листке.
Егор кивает: «Только что оттуда». Рассказывает — места хватает: про одержимых, про бесовскую молитву, про войну и секретное оружие — все, что отец Даниил ему передал. «Знаешь об этом?»
Казак ерзает. «Что с ушами у тебя?»
Егор объясняет и про уши. Атаман переводит взгляд на Мишель: «А ты что скажешь?»
Та пожимает плечами. «Мы оглохли и не заразились. Вы в Москву едете?»
Казак кивает, чешет ломаную свою переносицу, тянется в карман за семечками. Начинает лущить, потом протягивает Мишель — будешь? Она берет.
«Там были ваши, казаки, на этом поезде, — отодвинув Егора локтем, принимается строчить Мишель, вскидывает глаза на атамана и спешит продолжить: — Ими командовал Саша Кригов».
Атаман сразу распрямляется, сжимает семечки в кулак, сводит брови.
«Знаете его?» — волнуется Мишель. Тот наклоняет голову.
«Я его девушка». Он ухмыляется — думая, что делает это незаметно.
«Я от него беременна». Лицо у него застывает.
Егор дергается, хочет отнять у нее карандаш, но казак ограждает от него Мишель своей ручищей.
«Заберите меня с собой, пожалуйста, — пишет она. — Мне тоже надо в Москву».
Все. Самое главное сказано. Она вцепляется своими глазищами в этого дуболома, а он дышит открытым ртом, грудь у него ходит, как кузнечный мех.
«Сашка погиб». — У него такое лицо, будто он ей похоронку вручает. Сашка, читает Егор через стол наискось. Служили-дружили? Мишелька делает скорбный вид: дескать, знает. Егор старается подловить ее на фальши. Ему можно лезть к ним в переписку, можно подслушивать — это его тоже касается, это они ведь сговариваются сейчас от него избавиться и жить дальше без него.
«Я попробую что-нибудь сделать», — обещает атаман.
Она ему улыбается. «Как вас зовут?» — спрашивает.
Егор чувствует, как его уносит куда-то, чувствует себя так, как будто зашел по бесконечному мосту через мертвую реку в зеленый туман до середины и там понял, что ни к одному, ни к другому берегу он дойти отсюда не сможет, зеленый туман их съел, остался только пятачок тверди у него под ногами.
«Лисицын Юрий, — решительно чертит атаман. — Подъесаул».
«Меня зовут Мишель, — сообщает она ему. — Очень приятно!»
Не есаул даже, а какой-то подъесаул, хохочет про себя Егор. Какой-то сраный подъесаул, что ты в него так вцепилась, дура?! Его, Егора, имя в их бумажках не значится, он остается безымянным, как будто и не существует вовсе, как будто это не он сделал за них всю грязную работу, чтобы они могли сейчас на своем гребаном паровозике катить в свою гребаную Москву!
Пока эти двое не могут друг на друга наглядеться, он выхватывает у них бумагу и корябает на ней: «Вы позвоните в Москву и скажите им, что им хана скоро будет! Что это их секретное оружие с того берега вернулось! Пускай готовятся!»
Атаман прищуривается, пытаясь разобрать его каракули. Егор дописывает еще туда: «При мне звонили в Москву, они не верят. Но вы же сами видели, что там! Такое и тут будет! Скажите им!»
Казак задумывается. Оборачивается на Рихтера, который стоит в сторонке, натягивает веки на подслеповатых своих лунках, чтобы тоже подсмотреть немой разговор. Говорит ему что-то, пальцы растопыривает, складывает из них телефонную трубку. Тот мелко кивает, показывает на дверь, предлагает пройти.
Атаман отодвигается, подмигивает Мишель ободряюще, а Егора взвешивает будто еще раз на своих каких-то весах; выходит вслед за Рихтером, и они остаются вдвоем за круглым столиком в вокзальном зале ожидания. Перед Егором — бумага, на которой написано: «Лисицын Юрий. Подъесаул» и «Меня зовут Мишель. Очень приятно». Деготь кипит, грудь распирает, как завинченную скороварку. Мишель хватает бумагу и комкает ее.
Егор сплевывает ей под ноги и упирается взглядом в выходящее на перрон грязное окно. Раньше через него было видно прибывающие и отходящие скоростные пассажирские поезда: отправлялся с первого один, открывая другой, а за ним — третий… Было куда ехать. А теперь стоит прямо перед окном только один состав, и тот куцый. Перед ним разминают ноги, дымя самокрутками, казаки, едут в Москву — единственное направление, которое осталось. Съездили они туда, где земля заканчивается, и вот вернулись несолоно хлебавши.
Три вагона у поезда. Первые два с обычными окнами, в которых такие же скучающие казачки сидят, режутся в карты, ржут неслышно. А третий — с решетками, с выбитыми стеклами, в которые ветер ноябрьский заносит снежную крупу. Зачем они его прицепили, думает Егор.
Смотрит на этот вагон и словно снова идет по нему. И холод от этого такой, будто вокзальные окна тоже выбиты и стылый ветер набивает ледяное крошево Егору за шиворот, в лицо метет.
Он забывает про Мишель, застывает, глядя на зеленый вагон в красных крестах, читает оборванную молитву, прокрашенную по трафарету вдоль борта; неужели это все правда с ним произошло? Неужели это он правда все сделал? Как будто он раздвоился: новый Егор пришел на смену и на подмогу старому: приученный к смерти и бесчувственный к боли. Глухой. А тот Егор, который умел еще слышать, остался только внутри головы где-то, во сне.
Когда кто-то там за решеткой начинает мельтешить, он даже не обращает внимания. Мишель его будит тычком, показывает на окно. На ней лица нет. Егор поднимает глаза на вагон — а там, за осколками стекла, за сваренной крестнакрест арматурой — на него смотрит Полкан.
Смотрит, улыбается, машет рукой.
Егор поднимается — приставленные к нему конвоиры мгновенно оборачиваются, делают шаг — но Егор их не замечает. Подходит к окну, прижимается к стеклу лбом, чтобы пыль и иней не мешали по сути разобраться.
Полкан точно оборачивался там, на Посту, точно зверел, нес эту бесовскую ахинею, пеной исходил, отца Даниила кончил голыми руками и верховодил другими одержимыми через окно с третьего этажа.
Как же это может быть, чтобы он сейчас… Да хотя бы просто узнал Егора?
Егор вглядывается в лицо отчима — между ними сейчас всего метров пять, с такого расстояния все сразу ясно: нормально все с Полканом. Все с ним в порядке, как рукой сняло.
Егор улыбается ему тоже, тоже машет рукой: привет!
Полкан складывает руки рупором, кричит что-то, надсаживаясь, — и казаки на перроне оборачиваются к нему, орут на него — заткнись, убирайся, — судя по перекошенным харям, примерно такое вот укладывается в их беззвучное шамканье.
Полкан не слушается, продолжает Егору что-то кричать, не отнимая ладоней ото рта, и Егор замечает наручники, которыми скованы его запястья. Все-таки арестовали его. Арестовали, но не знают, кого арестовали. Думают, что человека.
Почему он нормальный? Такое разве может быть?
Чудо, может, случилось?
Егор машет Полкану, показывает на уши, разводит руками: не слышу тебя, не слышу! А сам судорожно перебирает все, что успел узнать об одержимых от отца Даниила, пока тот уверен был еще, что всех обыграл.
Обратно можно из этого человеком стать? Нельзя. Он ведь четко сказал — нельзя. Как там было? Думали, их можно спасти, отмолить, а они все обратно сатанеют. Обратно сатанеют, так и сказал. Обратно… То есть… Если обратно… Значит, они пытались их усмирять, и, может, временами даже работало. Или одержимые сами… Трезвели. На какое-то время отпускало их, проходило помутнение.
Казаки забираются к Полкану в вагон, оттаскивают его от окна, а он цепляется за решетки, отбрыкивается ногами. Но никто от него заразу не цепляет.
Пока. Проходило помутнение, а потом опять.
К Егору тоже подходят конвоиры, усаживают его силой обратно на стул. Он Полкану машет и со стула. В носу свербит, глаза щиплет. Это еще с какого хера?
Это же Полкан, просто Полкан!
Просто Полкан, и все. Но больше-то никого нет.