Весь спектакль он то и дело глядит на часы и громким шепотом осведомляется у соседей, когда все кончится. На него шикают. Какой-то франт, чтобы впечатлить свою чахоточную даму, через ряд грозится вывести Лисицына из зала, если тот немедленно не прекратит.
Но Юре точно надо знать, когда будет конец — он сидит на самой галерке, а ему прорываться к сцене с огромным букетом, который своими шипами наверняка будет цепляться за все эти их шелка и кружева. От нервов он лузгает семечки, и весь пол под его сапогами уже замусорен шелухой.
Дают «Спящую красавицу», «opus magnum Владимира Варнавы, ныне несомненного классика, в юности слывшего хулиганом», как Юра узнал из программки. На представление Катя его не звала — он хотел непременно сделать ей сюрприз и вообще не сказал, что будет в Москве. Билет в Большой доставал сам, и досталось вот такое — в самом тылу.
Катю ему среди ее товарок удается найти не сразу и только при помощи полевого бинокля, который ему в штабе в шутку предложили взять с собой вместо театрального, а он согласился. Все эти шикающие люди вокруг смотрят на него, конечно, как на кретина — он сидит, прямой как палка, при полном казачьем параде, жрет семечки и пялится в свой громадный бинокль так, будто сцена — передовая, а оркестровая яма — траншея, из которой выбрался и двинул в штыковую враг.
Зато в этот бинокль видно Катю. Что там в целом за балет, он так толком и не понимает, потому что не отрывает взгляда от нее. Злится, когда ее заслоняют от него другие танцовщики, радуется, когда они расходятся в стороны, позволяя ей показать себя. Ревнует ее к партнерам, ревнует к приме. Партия у Кати незначительная. Ей часто, почти всегда, приходится делать то же, что и остальным — синхронно, как в строевой, как будто ей нельзя было доверить что-нибудь поважней, что-то, с чем она могла бы блистать!
Лисицын принюхивается к букету — пахнут ли розы? Когда брал, вроде бы пахли, но сейчас весь аромат словно выветрился; или, может, это он просто привык?
Они полгода как будто вместе, хотя служба у него по прежнему на Кавказе — но посреди этих длинных месяцев была трехнедельная побывка в столице, приглашение для которой Юре выправила Катя.
Три недели они гуляли по бульварам и набережным, ужинали в лучших ресторациях и завтракали с шампанским — и все это время он ревновал ее к москвичам — сытым, безбедным, — из которых каждый, конечно, станет на Катю посягать, как только Лисицын уедет от нее за Трешку. Он понимал, что выглядит со своей ревностью глупо, но когда вечерами они уносились в угар, Юра свое сомнение в том, что Кати достоин, в секрете держать больше не мог — и рвался в драку со всеми, кто на нее пялился чересчур уж липко. Дважды его вязала военная полиция, и только Катины чары (да и то чудом!) заставляли полицейских Лисицына отпускать без заведения дела. Катя его за безобразия бранила и прощала; но уверенности в себе и в ней у него не прибавлялось.
Вот он и спрашивает себя: а ждет ли она его?
Пойдет он сейчас к ней с этими розами — а другой никто не выйдет ли из партера, и пока он будет со своего балкона спускаться, уже и свой букет подарит, попышней, и руку поцелует, и щеку?
Не глупо ли и не самонадеянно ли было с его стороны хотеть ее удивить? Нет ли у нее на этот вечер других планов? В прошлый-то раз она была им оповещена заранее — и успела организоваться так, чтобы вписать в свое любовное расписание лисицынскую побывку. Но так ли была скучна столичная жизнь, что никаких претендентов на Катино время и ее душу не было совсем?
В антракте он обводит бинокулярным взглядом первые ряды, ища кого-нибудь похожего на того хрыча, которому Катя дала отставку на благотворительном балу. Хотя — соперник может выглядеть как угодно. Всех, кто сидит с букетами, как и он сам, Лисицын изучает особенно придирчиво.
Вон тот лощеный усач, например, — приняла ли бы она его ухаживания? А этот мальчишка? Не так уж и юн, собственно… Кате двадцать девять, а этому… Ну, двадцать с чем-то. Мелкому засранцу.
Надо было сказать ей заранее!
Может, уйти? Уйти, набрать ей после спектакля — сказать, что приезжает завтра, дать ей время на подготовку…
Но очень не хочется терять этот вечер. Потому что экспедиция отправляется в Ярославль уже послезавтра и вечеров осталось всего два. Шайтан с ним.
Он все же поднимается с места заранее, расталкивает возмущенных театралов и расцарапывает букетными шипами их мегер, пригибаясь, как под обстрелом, бежит к сцене и там еще пятнадцать минут ждет, пока балет кончится, чтобы метнуть в Катю цветы — первым, до того, как какой-то седогривый лев с Андреем Первозванным на шее — не министр ли? — вручит свой строгий букет рдеющей приме.
Катя ахает.
Громким шепотом велит ему ждать ее тут же, у сцены. Через десять минут, когда зал почти уже пуст, выбегает к нему, разгоряченная, и ведет Юру в закулисье пить шампанское с другими танцовщицами — невесомыми, как школьницы, женщинками с изуродованными ступнями. Все они воркуют, окружив Юру, как голуби старика, который крошит им наземь хлеб, но Лисицына интересует только Катя.
Потом, конечно, ресторан, и вино, и смех, и танцы до трех ночи. Страх и сомнение отступают с каждой Катиной улыбкой, а слова, которые он собирался точно сегодня вечером произнести, все никак у него не произносятся. Не находится для них подходящего момента, как-то все он их откладывает на потом.
А потом она тащит его к себе, они на цыпочках входят, чтобы не разбудить Катину компаньонку, тоже танцовщицу, запираются в комнате на шпингалетик, и дальше их намерение секретничать и щадить соседку само как-то забывается; все забывается вообще до боя заутренней — и только тогда, куря в постели, Лисицын признается Кате, что осталась у них всего одна еще ночь, после которой ему нужно будет вслед за Сашкой Криговым уехать к шайтану на рога.
Его страшно подмывает рассказать ей про то, что завтра его примет сам Государь, но он удерживается и не пробалтывается даже в послелюбовном изнурении, деля с Катей в постели ее сигарету с мундштуком.
Когда начинают бить Куранты, народ уже ждет: поснимал шапки и потупился.
Снег падает тихо и торжественно: хотя в ноябре можно было бы ждать злого ветра, но в этот день он присмирел. Снег мягкий, но идет густо — и Спасская башня уже за полверсты сквозь белый тюль почти не видна.
Снежинки ложатся на непокрытые головы и взрослым, и сидящим у них на закорках ребятишкам и таять не спешат — так что к тому мигу, когда бьет двенадцатый удар и Иерусалимские ворота раскрываются под всеобщий восторженный вздох, собравшаяся на Красной площади толпа вся уже кажется седой.
Сначала по двое неспешно выезжают на гарцующих конях кавалеристы в папахах — Его императорского величества личный эскорт. У третьего и четвертого всадников в руках знамена: черно-желто-белый имперский триколор и белая хоругвь с багряным крестом.
Жеребцы могучие, обычных извозчичьих лошадей крупней чуть не в полтора раза, и седоки им под стать. Масти кони светло-серой, серебристой, и если б не черные их глаза, они казались бы в снегопаде прозрачными, призрачными, и кавалеристы с шашками наголо ехали бы словно по воздуху.
Первая пара, вторая, третья — и тут в полумраке башни зажигается бледный пламень: плошки фар царского ландолета. Диковинное авто окрашено в белый цвет. Водительское место крытое, а над задними сиденьями крыша сложена, убрана. На длинном капоте флажки — императорский штандарт.
Толпа подается вперед, городовые, которые цепью держат ее, схватившись за руки в парадных белых перчатках, стискивают зубы и с кряхтением давят обратно. И вот — на свет является вся машина.
Государь император стоит, держась одной рукой — на другой он держит мальчика, который одет ровно, как и он сам — в перетянутую портупеей полевую шинель, в папаху с армейской кокардой.
Юра напряженно всматривается в его фигуру. Не получается поверить, что сегодня вечером ему — ему, сотнику Лисицыну — будет оказана великая честь созерцать и слушать Государя лично. За что ему эта честь? Что скажет император?
— Ай! — жалуется Катя. — Что ты так вцепился?
— Прости, прости… — Он ослабляет тиски, в которых зажата ее ручка.
В башне пробуждается голос. Над Красной площадью разлетается:
— Его императорское величество, самодержец Московский, Аркадий Михайлович, и Его императорское высочество, великий князь Михаил Аркадьевич!
Громкоговорители вторят ему от Исторического музея, от ГУМа, от Софийской набережной, от Манежной площади, с Ильинки, с Лубянки, с Тверской, с Варварки — отовсюду, где сейчас собрались в честь светлого праздника люди.
За лимузином следом идет в ногу еще дюжина всадников — попарно, все с шашками наголо, окутанные паром из конских ноздрей, мягко ступают по снегу.
— Слава Государю императору! Долгая лета!
Кто там первый прокричал это — неизвестно; но через несколько мгновений восторг волнами расходится уже от расчищенного городовыми прохода, от первых рядов, которые могут лицезреть царя лично, — к тем, кому не повезло, кого зажали в глубине толпы.
— Долгая лета! Долгая лета!
Тут, кажется, собрались все вообще, кто может ходить, все, у кого есть золотое кольцо. Император на людях появляется нечасто, а наследника и вовсе показывает народу только в год раз — в большой православный праздник, День Михаила Архистратига и Всех сил бесплотных. Архангел покровительствует великому князю, как покровительствовал его деду Михаилу Первому, основателю династии.
Лисицын думает — вот он, правильный момент!
— Катя, я…
Предложение руки и сердца, которое она шутя сделала ему полгода назад на вокзале, осталось подвешенным в воздухе — Лисицын как будто бы принял его, но в прошлый свой приезд ни один из них об этой как будто бы помолвке не вспоминал. Надо теперь ему переделать это предложение заново, по-настоящему — и всерьез. Но слишком боязно, что откажет. И вот он всю ночь думал, как выстроить разговор. Сначала сообщить ей о том, что его, сотника Лисицына, сына станичного пасечника, вызывает к себе сам Государь — и срочно, сегодня же. И потом уж только, когда Катя ахнет, воспользовавшись ее замешательством, достать кольцо. Потом понял: удивительным и счастливым образом это приходится на День Михаила Архистратига и на царский выезд. Сцена подходила для действия как нельзя лучше; больше откладывать было нельзя!
— Государь император меня сегодня вызывают, — сообщает Лисицын Кате. — Личная аудиенция.
Катя бросает на него настороженный взгляд. А может, восхищенный.
— Ого!
Наверное, восхищенный.
— И о чем разговор пойдет?
— Не могу тебе сказать. Гостайна.
Она привстает на цыпочки, треплет его по гладко выбритой щеке.
— Ты такой милый.
И больше попыток выведать у Лисицына государственную тайну Катя не делает; а он гадает, почему это еще.
— Это по поводу экспедиции, — говорит Юра.
— В которую лучше бы ты не ездил.
— Ну брось.
— Я своих не бросаю.
— Ты не рада за меня, что ли?
Катя пожимает плечами.
— Рада, конечно! Но… Ты не думал, что с твоим другом там?
— Думал. Та Сашка нигде не пропадет. Все с ним нормально будет.
— Почему мне тогда страшно?
Юра хмурится и отмахивается:
— Это ж просто экспедиция. Просто задание.
— Было бы это просто задание, — возражает Катя, — вряд ли бы тебя лично Государь у себя принимали. Всех сотников принимать — принималка отвалится.
На них оборачиваются и шикают. Лисицын медлит, крутя в кармане купленное второпях обручальное кольцо и никак не решаясь достать его оттуда.
Белый императорский ландолет с горящими огнями медленно катит мимо тысяч протянутых за благодатью рук, а царь взмахами затянутой в черную кожу кисти одаривает их этой благодатью — и лица людей озаряются, и снег начинает таять на их головах. Цесаревич Михаил Аркадьевич сидит у отца на руках крепко, надежно, не вертится — и смотрит на подданных серьезно, в свои-то пять лет.
— Такой странный мальчик, — говорит Катя Лисицыну.
— Как будто святой, — отвечает Юра.
— Как будто крепко поротый.
Ближайший к ним городовой, перехватив, кажется, их разговор, вслушивается теперь с подозрением и осуждением. Да Юра и сам чувствует себя за Государя обиженным.
— Та знает, что народ в нем царя видит.
— Он и когда у нас сидит в Большом, в своей ложе, такой же надутый.
Кортеж минует их и отправляется вдоль ГУМа к Манежу, Юра провожает его глазами, Катя смеется, толпа сплескивается за лошадиными хвостами, воздух звенит от ощущения только что случившегося чуда, свидетелями которому были все тут собравшиеся.
— Кать…
Он сжимает в кармане обручальное колечко. Но Катя своими шутками-шуточками спугнула его, и вот уже кортеж проехал, и конские хвосты замели этот миг, вот его пышным медленным снегом засыпало — не успел.
— А?
А когда он еще сюда попадет? Это сегодня у него в золотой пояс от полковника Сурганова пропуск — завтра обратно сдавать. Катя-то на Красную площадь хоть каждый день по своей червонной печатке ходить может: она в Большом служит, а живет в Леонтьевском переулке, ей положено и так, и этак. И все эти тысячи человек, которые облепят императорский кортеж на его пути от Иерусалимских ворот к Сретенскому монастырю — все с такими печатками на указательном пальце. А Лисицын тут лишний. Не заслуживает он ее.
Ну, скотина ты трусливая, решайся!
— Я другое хотел сказать…
— Какое?
Он переводит дыхание и в конце концов предлагает:
— Пойдем, может, по коньячку?
Лучше вечером. Лучше за ужином. В ресторане. После аудиенции.
От Манежа императорское ландо с сопровождением следует вниз к Пушкинской. Кавалеристы не опускают ру́ки с шашками, Государь не опускает руки́, на которой держит наследника. «Долгая лета!» катится вместе с кортежем снежным комом по запруженной людьми Тверской, все больше и больше восторженных голосов и улыбающихся лиц налипает на него — и к Пушкинской городовым уже еле удается сдерживать натиск гальванизированной толпы.
— Долгая лета!
К заиндевевшим окнам липнут лбами дети: внутри Бульварного, в золотом поясе, не осталось ни единого незастекленного дома, да и отопление тут работает у всех. Люди из теплых домов глядят на Государя благодарно, и все, кто высыпал на улицу, вышли по своей воле. Шашки в руках у кавалеристов, как елочные игрушки, отблескивают в праздничной иллюминации, растянутой поперек Тверской; от них и толку как от игрушек — для нарядности только. Но никто тут и не желает Государю зла, и он знает это — поэтому едет в народ с этой бутафорской охраной, поэтому безбоязненно показывает народу маленького Великого князя — хрупкий сосуд, в котором мерцает так легко угасимый священный огонь данной Богом власти. И люди смотрят на этот огонек с нежностью и обожанием. Когда настанет время, когда цесаревич будет готов стать цесарем, будут готовы и они.
— Долгая лета!
Знаменосцы подъезжают к Пушкинской, к бульварам — к невидимой границе. Тут золотой пояс оканчивается, начинается пояс серебряный. И толпа по этой границе стоит куда более плотная и внимательная: к серебряному поясу относится все, что между бульварами и Садовым, народу в нем густо — в домах немало коммуналок, все жмутся к Кремлю поближе. Все, кто золотой печатки на палец не заслужил, стремятся получить хотя бы серебряную. И сейчас тут, вдоль бульваров, кажется, выстроились все, у кого серебряное кольцо, кому можно.
На Пушкинской кортеж поворачивает направо и едет степенно вдоль тонких молодых деревьев, по преобразившимся бульварам — сначала до Дмитровки, потом до Петровки. Белые флаги с багряными крестами в честь Дня Михаила Архангела украшают и их. Городовые в зимних шинелях с блестящими пуговицами стоят лицом к скопившемуся народищу, как положено, — но и тут среди тысяч лиц нет ни злых, ни сердитых. Все стоят без шапок. Все, что им нужно, — просто посмотреть на Государя или хотя бы вслед ему, на вихрящийся за белым лимузином, за конскими хвостами снег, который в отсветах разноцветных лампочек кажется рассыпаемым из машины конфетти, божественной манной, искрами счастья.
Люди, которые тут стоят, знают, что за бульвары им нельзя — дальше, в золотой пояс, ход только тем, у кого на пальце кольцо червонного золота с царским гербом. И никто не пытается нарушить порядок, прорвать прозрачную мембрану. Каждый знает свое место, и именно в благодарность за послушание Государь доезжает в архангельский день до тех, кто стоит терпеливо вдоль бульваров.
Мальчик у царя на руках начинает мерзнуть, меленько дрожит, но позиций не сдает; и сам император держит его неутомимо. Налетевший порыв ветра расправляет знамена, шашки с присвистом нарезают ставший густым воздух, лошади фыркают, люди рукоплещут.
— Слава Государю императору! Слава великому князю!
Но вдоль всех бульваров кортеж не поедет — на Петровке он сворачивает опять направо и по ней катит к Большому, вдоль построившихся для приветствия солдат Михайловского и Аркадьевского гвардейских полков. Народ рукоплещет еще снежному вихрю и конским хвостам, а потом разбредается по ярмарочным лоткам, устроенным вдоль бульвара, — пить глинтвейн и делиться радостью с теми, кто не поспел на проезд кортежа.
А император, поднявшись по Петровке вдоль застывших гвардейцев, у Большого вновь окунается в тепло — на Театральной площади его ждут с бумажными цветами, которые будут бросать под копыта белых коней и под влажные черные колеса ландолета.
— Неужели не боится, что бомбу кинут? — спрашивает в толпе кто-то нездешний, оказавшийся внутри бульваров по гостевому золоту.
— Да кого ему бояться! — отвечают ему. — Он по совести правит, а наследника Михаил Архангел сбережет.
Площадь заклеена афишами «Бориса Годунова» и «Щелкунчика», мимо них император едет далее, к зданиям Охранного отделения, жандармерии и примкнувшего к ним «Детского мира», ничем, кроме вывески, по виду друг от друга не отличающихся. Там, выстроившись вдоль «Детского мира», желтой глыбы Охранки и белой глыбы Жандармского корпуса, императора приветствуют курсанты Охранной академии — белая кость, сплошь дворянские дети; ландолет наконец вкатывает на Большую Лубянку. Его путь скоро кончится.
Сретенский монастырь — с золотыми луковицами бетонного Храма Воскресения Христова и Новомучеников и исповедников Церкви Русской — выступает в просвете между охранными разными зданиями — казармами, приемными, каталажками, офицерскими жилыми квартирами, которые все перемешаны так, что только причастный разберет.
Ворота монастыря уже для Государя и Михаила Аркадьевича распахнуты, и у ступеней Храма Новомучеников и исповедников встречает сам Патриарх в подобающем случаю облачении: зеленой мантии поверх монашеской рясы. Золотые серафимы строго глядят с белого куколя. Прочие иерархи стоят за спиной владыки, шепчутся: они императора видят редко, заждались.
Всадники, въехав в ворота, спешиваются, расходятся полукругом. Белый ландолет останавливается, адъютант выскакивает первым, раскрывает дверь, и Государь сходит, ставит продрогшего мальчика наземь, сбивает снег с каракуля, отряхивает припорошенные погоны, шагает навстречу Патриарху, и вместо поклонов они тепло обнимаются. Патриарху, сутулому старику, Государь годится в сыновья, но отеческой снисходительности он к императору не выказывает: уважение их обоюдно и очевидно.
Цесаревича Владыка гладит по голове и зовет скорей греться. В храме уже все готово для праздничной службы. По пути великому князю вручают горячий чай в стакане с серебряным подстаканником и к нему баранку; остальное угощение — уже после богослужения.
Перед тем как по Москве разольется от Храма Новомучеников бронзовый звон, сутулый старик в белом куколе опускается на плохо сгибающееся колено перед серьезным сероглазым мальчиком с красными с мороза щеками. Смотрит, улыбаясь, как тот прихлебывает чай, как торопится с баранкой под насмешливым взглядом отца.
— Я тебе уже про Михаила Архангела рассказывал в том году. Но у вас, у детворы, каждый год память обнуляется. Расскажу еще раз, от меня не убудет.
Мальчик кивает. Старик подводит его к расколотой иконе, с которой облетает золотая чешуя. На иконе — красивый человек с крыльями, нерусскими печальными глазами и длинными кудрями. Глаза у него печальные, но в руке меч. По золоту человек нарисован черным.
— Михаила потому Архистратигом зовут, что он всем святым войском ангельским командует. Это под его командованием Воинство света, которое мы силами бесплотными зовем, разбило войско демонов, войско тьмы, наголову. В одной руке, гляди, у него копье, а на нем флаг, видишь? Это хоругвь, не просто флаг. Хоругвь белая, это цвет Бога, а на ней крест красный, а правильней — червленый. Знаешь, почему крест на хоругви нарисован?
— Потому что он в Христа верит!
— Эх! Забыл все-таки. Ладно, подскажу. Копьем этим он разил Змея, Сатану. Помнишь ли эту историю? Среди ангелов Господних был один, по имени Денница, — самый к нему близкий, наипрекраснейший из всего ангельского сонма, наисильнейший… И вот именно он-то и решил Господа предать, свергнуть и стать вместо него. Гордыня! Стал он остальных ангелов подстрекать к бунту. И треть ангелов пошла за ним. Предатели. Но один вышел и сказал: «Кто с Богом сравнится?», «Кто как Бог?», а на древнееврейском — «Ми ка эль?» Кто с Богом сравнится, а, Михаил Аркадьевич?
Владыка смотрит на цесаревича лукаво.
— Не знаю, — пожимает плечами мальчик.
— Никто. Никто с Господом не сравнится. Никто на свете. Так его и прозвали, Михаэль, Михаил по-нашему. И остальные ангелы, две трети, послушались Михаила, стали его армией, а он стал их главнокомандующим — по-гречески это и есть «Архистратиг». А Денницу стали называть Сатаной, что значит — «враг». Враг и Господа, и рода человеческого. Была на небесах жестокая битва, и Михаил копьем этим нанес рану Сатане, который принял образ змея. А есть, кстати, у него еще и огненный меч, и щит с крестом, и доспех, потом покажу тебе. Вот так он Сатану и поверг, ангелы-предатели стали демонами и бесами, а наши ангелы, хорошие, их победили и сбросили с неба на землю. Вот в честь той великой победы у Михаила Архистратига на хоругви-то червленый крест и нарисован. Вот какой у тебя святой защитник, твое императорское высочество, — ласково говорит мальчику Владыка. — Тот же, что и самого Господа Бога смог защитить. А пойдем-ка, к той вон еще иконе пройдем.
Он с кряхтением встает, отгоняя взмахом помощника, который пытался было подставить ему для опоры локоть.
Мальчик оглядывается на своего отца, тот кивает: иди, не бойся.
Патриарх берет в свою морщинистую руку ладошку цесаревича, и они переходят чуть дальше. Там висит икона иная, не из трухлявого дерева — чистая, новая, писанная по блестящему металлу — на века. На ней крылатый воин хмурится, трубит в рог, а вокруг него людишек помельче без числа, и все перепуганы.
— Вот опять он, Михаил Архангел. Трубит в рог, мертвых на Страшный суд призывает. А в другой руке у него что?
— Сумка? Пакетик?
— Нет, твое высочество, не сумка. Весы. Так весы выглядели раньше. На весах он будет души человеческие взвешивать. У грешников они тяжелые, им в ад, на муки вечные. А у праведников легче перышка — их в рай можно пускать. Но весы весами, а Михаил перед Христом за человеков заступается. Просит быть к ним милостивым. Помогает решать, кому в рай попасть можно, кого простить следует. Вот такой вот покровитель у тебя, Михаил Аркадьевич.
Государь стоит за их спинами, слушает тоже, улыбается.
— Вот в чью честь назвали тебя, — говорит Владыка. — Так что…
— Меня в честь дедушки назвали! — перебивает цесаревич. — Дедушка был Михаил Первый, а я буду Михаил Второй. Когда вырасту.
— Всех Михаилов в честь архангела зовут, — смеется Патриарх. — В честь того, кто первым сказал «Кто как Бог?». А кто как Бог, а? Кто его главней?
— Никто, — мотает головой великий князь.
— Вот! Главное помнишь! Никто.
Старик целует мальчика в макушку.
— Ну! Согрелся? Идем теперь, службу постоим.
Он кивает своему помощнику, и через минуту по всей Москве начинают звонить колокола.
Черная машина с черными армейскими номерами прибывает к казачьему штабу ровно по времени. Стекла у нее непроницаемые, что ждет пассажира внутри, сказать нельзя.
Лисицын спускается вниз в парадной своей офицерской форме, рубашка выглажена и накрахмалена. В лицо метель — к вечеру поднялся ветер. Весь день Юра старался сдерживать волнение, осаживал и высмеивал себя — но сейчас, когда пора садиться в авто, которое повезет его навстречу судьбе — великой? ужасной? — его начинает потряхивать.
Часовой в клобуке, козырнув, открывает ему дверь, Лисицын сгибается, чтобы сесть, — и понимает, что ехать он будет не один. На заднем сиденье развалился полковник Сурганов. Дверь чавкает, машина сыто урчит, снимаясь с места.
— Как день прошел? — Сурганов любезен.
— Та… В приготовлениях. Ваше Высоко…
— Ну так, давай, и я тебя подготовлю немного.
От Лисицына пахнет одеколоном, Сурганов — несвеж и небрит, под глазами мешки. Впереди сидят двое, водитель и сопровождающий, оба в той же форме, что и полковник, — военная контрразведка. Шофер включает мигалку, крякает сигналом. Постовой останавливает ради черной машины Тверскую, и авто выруливает мимо застывшего потока на специальную полосу. Дальше к Кремлю оно летит по прямой.
— Все, что Государь будет тебе говорить, слушать внимательно. На вопросы отвечать честно. Своих вопросов не задавать.
— А вам позвольте? Вопрос. Вам неизвестно, о чем… разговор?
Сурганов забывается, достает на свет свои кулаки, начинает разглядывать их. Костяшки распухли и потрескались. Вряд ли это была драка — лицо у полковника нетронуто.
— Разговор? Эта экспедиция, криговская, за Волгу… Была у Государя на личном контроле. О том, что на Ярославском посту случилось… Нечто… Ему донесли с запозданием. И то, что там вот уже несколько дней никто не выходит на связь, это весьма и весьма тревожно. Учитывая, кхм, историю.
— Вы ж про бунт, Иван Олегович?
Сурганов мешкает с ответом.
— Учитывая историю. Войны. Мятежа. Того, как мы его подавляли.
Он отвлекается от своих рук, чтобы изучить лисицынскую физиономию. Окунает кулаки в темноту, словно отмачивает их в ней. Лисицын ждет продолжения — про войну на восточных границах он знает только из уроков политинформации в учебке.
— Помнишь, что там было?
— Я? Ну… Когда наша наступательная операция захлебнулась… Федеральная то есть… Мятежники ж собирались идти на столицу… И потом… Мне ж тогда самому было десять только. И там было это чудо с иконой Михаила Архангела… Которую вынесли на тот берег Волги. И потом… После молебна… У них там же ж междоусобица началась, кажется?
Лисицын заикается, сбивается — чувствует себя снова школяром у доски. Полковник кривится. За окном мелькают рекламы: водка, платье, набор в добровольческий корпус. Там, где начинается золотой пояс, машина притормаживает на секунду, чтобы постовой мог прочесть номер и отдать честь.
— И они, в общем, отступили. Мятежники. Стали грызть друг другу глотки. За мост же ж так и не перешли, откатились назад. Все. В чудо можно не верить, в икону… Но факт фактом. Хотя я сам, как человек православный… Да. И восточных границ больше никто не беспокоил с тех пор. Правда, и федеральный экспедиционный корпус же ж… Не вернулся. Вот. Все вроде. Я больше про юга понимаю, господин полковник. Я ведь там служил.
— Да знаю я, где ты служил, знаю, Лисицын. Только ты рот раскроешь, а это уже ж понятно, — передразнивает его Сурганов. — Про икону ты, видишь, братец, помнишь. А про спасителя Отечества не помнишь? Про Михаила Первого, про батюшку Аркадия Михайловича? Кто мятеж-то остановил?
— Ну это… Это само собой же как-то… Про Государя императора-то ведь каждый…
— Ну конечно. Само собой. Ты только про это на аудиенции не забывай.
— Та как можно! Я вас не подведу! — старается отчеканить Лисицын.
Машина, домчав до Манежа, принимает влево, на Охотный ряд. Лисицын ерзает: Кремль отступает, заметенный ледяной крупой, авто проходит между бывшей Думой и бывшей гостиницей «Москва», как между Харибдой и Сциллою. Подмывает спросить, почему едут не в Кремль. Если не в Кремль, то куда?
— Друга твоего Кригова Государь тоже принимал, перед тем, как отправить туда, за мост, — говорит Сурганов. — Он вот тоже обещал не подводить. Эх… Слушай. Пойдешь с полусотней. Если вы что-то странное там встретите… Что-нибудь… Непонятное. То ты, братец, лучше назад сразу вертайся.
— Вы же сказали, там бунт? — пытается сообразить Лисицын. — На Ярославском посту?
— Жрать мы им не посылали, потому что командование тыла поставки разворовывало, а сигналы с постов все в ящик к себе убирало. Пока мы разобрались… — Сурганов трет подбородок. — Ну бунт как бы, вроде да. Но ты послушай еще, что тебе Государь скажет. И если в Ярославле хоть что-то странное увидишь… Такое, чего не сможешь понять… То возвращайся немедленно.
— Так точно.
— Хоть кто-то должен добраться назад из вас, понял?
— Понял.
Машина прибывает на Старую площадь, останавливается перед высоченными чугунными воротами с решетками и шипами. Окна опускаются, в салон заглядывают бойцы в кевларе. Шофер предъявляет путевой лист, удостоверение. Светят фонариками всем в лица без всякого почтения, слепят. Через плечо у них пистолет-пулеметы на ремне. Гости из прошлого. Одни ворота раскрываются, впереди другие. За ними — третьи, и между каждыми — проверка.
— Где это мы? — шепчет Лисицын.
— Это личная Его императорского величества резиденция. В гости тебя соизволили пригласить. На чай.
— Я… Великая честь… Я…
— Да брось, не тушуйся.
— Я все же ж… Я-то почему?
— Ты-то? Ну вот так. Понравился ему тогда Кригов. И тебя он запомнил, что ты за друга головой рискнуть был готов. И вот-с: подать сюда Ляпкина-Тяпкина. Так что Кригову скажи спасибо.
— Когда найду его, Иван Олегович, обязательно скажу!
Двери открывают караульные в синих шинелях с каракулевыми отворотами. Сурганов передает Лисицына капитану античной стати и внешности.
— Дальше сам.
— Так точно.
Сердце колотится так, будто Лисицыну сейчас на Олимпийских играх выступать.
За тремя рубежами личной охраны открывается наконец апартамент: вроде старомосковской квартиры с высокими потолками. Анфилада комнат уходит в уютный полумрак — дворцовые люстры погашены, мягкий свет идет от торшеров в тканевых домашних абажурах. Из глубины играет тихо фортепиано — ученически, заново и заново пытаясь с разбегу взять трудную музыкальную дробь.
Лисицын стоит на пороге по стойке «смирно» и завороженно слушает, не смея ступить шагу дальше. Тренькает где-то телефон — слышится неразборчивый мужской голос… Государя известили о прибытии гостя. И вот шаги.
Он появляется в самом конце анфилады, которая из-за порталов в каждой из комнат кажется цепью отражений в двух поставленных друг против друга зеркалах. На нем офицерский китель, штаны с лампасами и вдруг — Лисицын с удивлением замечает это — войлочные мягкие тапки.
Юра не вытягивается — выгибается, щелкает каблуками; фуражка сидит у него на руке.
— Сотник Лисицын?
— Ваше императорское величество!
— Пойдем, братец, пойдем.
Он, полуулыбнувшись, разворачивается и идет первым, указывая Лисицыну путь через порталы в зазеркалье. Комнаты наполнены резной мебелью оранжевого сучковатого дерева, похожими на водопад хрустальными люстрами, масляными портретами в золотых окладах — по левую руку лица прежней династии, Романовской, по правую — нынешней, Стояновской: глаза в глаза.
Охраны и прислуги больше не видно. Музыка становится четче и настойчивей. Наконец приходят в большую гостиную — ковры, диваны, стол на шесть персон с тяжелыми деревянными стульями, подушки с бахромой, зеркала. Фортепиано, за которым сидит девочка десяти лет, великая княжна Мария Аркадьевна. От стола, обложенный учебниками и тетрадями, поднимает глаза на гостя мальчик — сам цесаревич.
— Здравствуйте, — здоровается он первым.
— Ваше императорское высочество, — опять стучит каблуками Лисицын.
— Ты похож знаешь на кого? — смеется из-за фортепиано девочка и принимается наигрывать что-то другое, бравурное.
— Маня, прекрати! — делает ей замечание мальчик. — Она «Марш оловянных солдатиков» из «Щелкунчика» играет! — объясняет он вытянувшемуся во фрунт Лисицыну.
— Садись, братец, за стол, не стой. — Государь отодвигает для сотника стул, но тот продолжает стоять.
Во рту сохнет.
— Садись же, ну? В ногах правды нет.
Наконец Лисицын садится. Великая княжна, достучав по клавишам оловянный маршик, возвращается к своим экзерсисам, цесаревич погружается в уроки, отец треплет его по затылку и наконец смотрит на Лисицына — пристально.
— Чай будешь?
— Так точно.
Государь усмехается, звонит в серебряный колокольчик. Появляется опрятная пожилая женщина в фартуке и чепце, ловит Государев взгляд, читает жесты. Кивает и испаряется.
— Супруге нездоровится, — говорит император. — Просила извинить.
Лисицын только таращит глаза — хоть бы вышло сочувственно! — и кивает.
Чай приносят на серебряном подносе — в фарфоровом чайнике, с хрустальной вазой, полной сушек — цесаревич немедленно ворует несколько и набивает себе рот, отец ему замечаний не делает, — и пиалой с янтарным медом. Лисицын глядит на мед, улыбается.
Как только кипяток разлит, Лисицын делает большой глоток — и ошпаривает себе язык. Мальчик это замечает, расстраивается за казака.
— Осторожнее! Я так обжегся!
— Уже, — ворочает Лисицын шершавым бесчувственным языком.
Девочка хихикает. Упражнение теперь у нее идет сбивчиво, потому что она то и дело оглядывается через плечо на оловянного солдатика в казацкой форме.
— Ну расскажи, братец, о себе, — просит Государь.
Надо собраться, говорит себе Лисицын. Не шокать, не гэкать, слов-паразитов иностранных не допускать, говорить, как в учебке в голову ему пытались вбить: как достойно русского офицера.
— Ростовский я, Ваше величество. У родителей четверо нас, меня отдали в военное училище. Потом служба, потом офицерское высшее. Опять служба, Чечня, Кабарда, Осетия, теперь Дагестан. Дважды ранен. Имею награды, в том числе от Вашего императорского величества лично Георгиевский крест.
— Да уж помню, помню.
Помнит! Лисицын замирает в ожидании того, что император скажет ему о его будущей жизни. Тот прихлебывает чай.
— А ты-то что пустой чай хлебаешь? Я же вижу, ты вон от меда глаз не отводишь! Голодный?
— Никак нет, Ваше императорское величество… Не голоден. Просто пытаюсь понять, что за мед. Кориандровый или каштановый.
— Ничего себе! Разбираешься? А ты попробуй.
Лисицын подчиняется, скованно тянет серебряную ложечку к пиале, черпает тягучий, похожий на смолу, мед. Принюхивается.
— Кориандр.
— Видишь ты! Такой и такой бывает, оказывается. А мне что на стол поставят, то я и ем.
— Так у отца же ж пасека, Ваше императорское… Каштан другой, у него запах особый. Для настоящих гурманов… То есть… Прощу прощения, Ваше величество. Бывает, что и разнотравье такой вкус дает, шо… Ш-то…
— Помню, мальчиком еще алтайский мед покупали, как раз полевые цветы и травы, — кивает задумчиво император. — Где теперь этот Алтай…
— Так точно. Но каштан вот именно, когда он только свежий, с-под пчелы… Вот он — ни с чем не сравнить! Из-под пчелы то есть.
Государь смотрит на него с усмешкой, но в усмешке этой больше ласки, чем небрежения.
— Ничего, ничего, брось. Хорошо говоришь, чисто. Учат вас, в офицерском. Приятно слушать. Речь не засорена.
— Рад стараться!
— Это хорошо, хорошо, что рад, братец. А скажи вот, только честно… Когда учились там с товарищами — смеялся у вас кто над тем, что боевых офицеров заставляют родную речь заново учить, от заимствований чистить?
Лисицын торопливо пригубливает фарфор: Сурганов приказал Государю не врать, но надо собраться с духом.
— Так точно, — сокрушенно признается он.
— А насчет истории? Что историю Российской империи заново учить, что Соловьева читать требуют? На это есть жалобы?
— С этим меньше, но…
— Эх. Ну да ничего, потерпите. Дворянство, офицерство и говорить правильно должны, и историю точно знать. С простого человека спроса нет, он легковерен, пойдет, куда позовут. А вот пастыри, пастыри его должны быть учеными. Вон, — Государь кивает на мальчика, — Михаил Аркадьевич учит, и вы поучите.
— Скучно! — протестует за Лисицына наследник.
Император ухмыляется. Потом напускает на себя строгость.
— Без прошлого нет будущего. Дуб корнями силен, потому так и крепок, потому дольше других деревьев живет и ветви широкие имеет. Если бы за почву он так не держался своими корнями, не вынес бы его ствол такого веса, любой ветерок бы его повалил. Понятно объясняю?
Лисицын кивает, хотя вопрос задан цесаревичу — тот бурчит, не отрываясь от учебников:
— Да понятно, понятно!
— Это не притворство и не игра! — говорит Государь. — «Реставрация» что значит? Восстановление. История только кажется руинами. Она не руины, она фундамент, без которого мы нашу крепость не восстановим. Этот фундамент надо очистить от грязи, от сора, который сверху нанесло, укрепить — вспомнить все, затвердить. Он тысячу лет простоял и еще простоит столько же, и только на него можно великую русскую цивилизацию заново поставить. Понимаешь, сотник?
— Понимаю.
— Ничего он не понимает! — хихикает великая княжна.
— Все он понимает! — вступается за казака наследник. — Даже я понимаю!
— Ну-ка! — хмурится на детей Государь. — С уважением к офицеру! На его плечах, на плечах его товарищей стоим! Эх… Построже бы надо с ними, а?
Лисицын осторожно пожимает плечами.
— Бог его знает, как царей правильно воспитывать, — вздыхает Государь. — Какими вот их делать лучше? Добрыми или справедливыми? Хитрыми или честными? К какой жизни готовить? К какому царствованию?
— Я за справедливость, — выдавливает из себя Лисицын.
— Да уж я помню, — смеется Государь. — Взять тебя, что ли, справедливости вон его поучить?
— Не заслуживаю такой чести! — шершавым языком ворочает Лисицын.
— Ну, дай бог, заслужишь еще! Справедливость… Нужное качество. А что еще, Михал Аркадьич? Каким Государь должен быть?
— Честным! И храбрым! — звонко говорит великий князь.
— Так, так. Все верно. И честным, и храбрым. Но все же главное — памятливость. Надо помнить, кто тебе добро делал, и никогда не забывать. Надо помнить свои ошибки и никогда не повторять. Надо помнить, кто до тебя державу и скипетр в руках держал, сколько они для Отечества сделали. И стараться быть их достойным, понимаешь? Ты ведь не из воздуха взялся, а от меня, как и я от своего отца. Твой дед мятеж остановил, столицу спас, а я по обломкам страну собираю — для тебя, для народа. Ты будешь должен мое дело продолжить, чтобы своим детям ее еще больше передать, еще крепче… Романовы триста лет простояли, столько и мы должны продержаться.
— Мы дольше должны! — заявляет мальчик. — Например, пятьсот сорок три!
— Вот это разговор! — смеется Государь. — Ты пей чай, сотник, пей, твое благородие.
Лисицын отпивает.
— Так-то. Зря, так что, у вас в училище… Говорят. Это не кривляние, не подражание. Это возврат к истокам. В почве сила. Соки жизненные. Тот, кто каждое утро просыпается с амнезией, будет на месте топтаться, потому что все, что знал и умел, забывает. В настоящем поэтому только одно настоящее и есть, а вот в прошлом — будущее.
— Так точно.
— Это, брат, и есть наш особый путь. И пусть нас за него хоть еще сто лет в блокаде держат, пусть хоть тысячу. Эта блокада нам во благо. Мы тут, да, за стеклом, но у них там холод, а у нас тут тепло. Мы в нашей теплице лучше примемся и быстрей окрепнем. Они нас технологий лишают, думают, это наказание. Что же — эти-то технологии их и развалят, растлят и разрушат. Мы-то хоть знаем, что тот мир, в котором мы живем, надежен — как предки наши жили, так и мы. А они там… Нравственное созревание у них за техническим прогрессом не поспевает. Растут, растут, а сами изнутри гниют заживо. Сгниют и лопнут, не дозрев.
Государь мешает сахар, стучит серебром о фарфор — нервно, спешно.
— Блокада… Еб вашу мать. Это кто тут еще кого наказывать должен!
— Папа! — протестует великая княжна. — Это было прямо фу!
— А ты не подслушивай! — сердится Государь. — Распустил… Вот дед бы ваш был жив, не стал бы с вами лимонничать! Как вам державу буду передавать?
Они молчат, Лицисын ждет, что еще скажет император, думает, стоит ли сейчас заговорить самому — о Кригове, о том, что благодарен Государю за то, что тот спас их тогда от полуяровской расправы. Но вспоминает слова Сурганова и решает сдержаться.
Государь опускает ложку в мед, крутит ей задумчиво в янтарной густоте.
— Алтай… Как думаешь, подъесаул, будет ли Алтай снова нашим? Урал хотя бы будет нашим снова?
— Я… Сотник… Ваше императорское…
— Будет либо нет?
— Будет, конечно же!
— Будет. Непременно будет, во что бы то ни стало будет. И если казаки мне не вернут Урал с Сибирью, то никто уже не вернет.
Он встает, хлопает Юру по плечу.
— Скажи, Лисицын. А если надо будет за меня голову сложить, сложишь?
— Так точно!
Лисицын с грохотом вскакивает.
— Ладно, ладно.
Государь вздыхает, отходит к окну.
— Ну, пойдем провожу. Детям ложиться уж пора.
Но в середине анфилады, оглядевшись вокруг и удостоверившись, что никто их не слушает, Аркадий Михайлович кладет руку Лисицыну на погон.
— Послушай меня. Я хочу, чтобы ты съездил туда, чтобы ты сам своими глазами все увидел, вернулся оттуда невредимым и сам мне все лично рассказал. Правду рассказал, понимаешь? Что там такое. Потому что вокруг меня много людей, которые мне брешут. И я именно тебя потому дернул, что ты с ними всеми никак не связан. Мне надо точно знать. Усек?
Лисицын только таращится и кивает, даже слов не может найти.
— И никому про эту мою отдельную просьбу ты не говори.
В дверях император дает казаку руку — по-мужски, с размаху, жмет ее коротко и крепко и выставляет Лисицына на лестницу, где его ждет уже сопровождающий.
— Что сказал? — спрашивает первым делом Сурганов.
Черная машина выезжает за чугунные ворота.
— Про историю говорил. Про корни. Про память. Детей поучал. Там были великий князь и великая княжна… Про блокаду.
— А про поручение твое ничего?
— Никак нет. Только готов ли я отдать за него жизнь. За Государя.
Сурганов отворачивается, смотрит в окно. Лисицын разрешает себе подумать о том, в какой ресторан сегодня пригласить Катю, чтобы вручить ей купленное впопыхах (не по размеру, наугад!) обручальное кольцо.
— Значит, так. Обстоятельства у нас поменялись. Выдвигаться вы будете не завтра, а сегодня же, по возвращении в штаб. Вещи собраны?
— Так точно, — обомлело произносит Лисицын.
— Ну вот и ладно. Бойцов твоих уже собрали, пока ты чай пил. Сотня у тебя будет, а то полусотней дело может и не обойтись. Два сотника в подчинении, Жилин и Задорожный.
— А как ими командовать? Я ведь и сам…
— А ты, братец, теперь подъесаул. В штабе получишь погоны, пойди сразу нашей.
— Как же ж? Иван Олегович… Спасибо!
— Не мне спасибо, балда. Такое время, все наспех. Ладно. Ты только мне чтобы без головокружений, понял? Обстановка там может быть не ахти. Ты вот что. Ты там никого не слушай, на месте. — Я… Я понял… — Что ты понял?
— Что обстановка трудная там, что надо внимательно… Ваше Высокоблагородие.
Полковник кривит рот.
— Ни хера ты не понял. Не слушай никого. Запомни, и все тут. И насчет Кригова, кстати. Ты учти просто, что тебе там всякое может встретиться, в этом Ярославле. И если вдруг тебе твой товарищ Кригов найдется, и будет жив, и тебе его вдруг придется убить, так ты его убивай без размышлений. Как бешеную собаку. Это хоть понял?
— За что?
Лисицын чувствует, как затылок у него стискивает, как по рукам мураши бегут.
— Да ни за что. Просто запомни, что я тебе сказал, на месте разберешься. Запомнишь?
— Так точно.
— Здравствуйте! Мне Катю! Это Юра. Ее Юра.
Он стоит посреди прокуренного помещения офицерского клуба, вокруг орут и хохочут, щелкают громко, как пистолетные выстрелы, бьющиеся друг о друга бильярдные шары. Телефон один на весь клуб, к нему хвост — сотники и есаулы переминаются с ноги на ногу и перебрасываются шутками, пока наступит их черед назначить какой-нибудь московской красотке на вечер или прокричать далеким детям «Спокойной ночи!» сквозь шорох изношенных проводов.
Она подходит.
— Привет, Кать. Это Юра.
— Какой Юра?
Она выдерживает паузу, потом начинает хихикать.
— Ну как Государь? Расскажешь за ужином?
— Я не могу. Мы прямо сейчас отправляемся, Кать. Прости. Я хотел нормально.
— И когда обратно?
— Не знаю. Может, скоро. Типа, через пару дней. Я правда не знал…
— Да ничего страшного. Я подожду. Ну ладно, удачи тогда?
— Погоди, Кать. Погоди секунду.
Лисицын озирается вокруг — на мнущихся вокруг скучающих солдафонов, которым лень даже притвориться, что они не греют сейчас уши. Не хочется, чтобы лишние люди сейчас слышали это…
— Кать. Прости, что так… Что сейчас. В общем, да.
— Что — «да»?
— Ну ты тогда мне предложение сделала. Я тебе говорю — «да». Руки и сердца.
— А! Отличнейше.
— Ну или, то есть, ты выйдешь за меня?
— О! — принимается орать кто-то рядом. — Лисицын женится! Качать Лисицына!
— Качать сукиного сына! — восторженно и пьяно поддерживает кто-то другой.
— Вернешься — поговорим, — смеется в трубке Катя. — Я подождала — и ты подождешь.