— Вы ведь были друзьями с сотником Криговым? А, Юрий Евгеньевич?
Полковник Сурганов смотрит Лисицыну в глаза добродушно, тепло, но Лисицын этому взгляду цену знает.
Что значит — «был другом»? Почему «был»? Не означает ли вопрос вкрадчивого предложения отречься от дружбы?
Когда вопросы задает начальник армейской контрразведки, над ответами надо думать тщательно — и быстро. На ум приходит главное: правильный ответ полковнику известен и самому, а сейчас он проверяет Лисицына на честность.
— Так точно. Почему ж «были», господин полковник? Мы ж и сейчас дружим.
Он старается не отводить взгляда от сургановских рыжих глаз, от его паленых изогнутых бровей, от приподнятых уголков губ. И самому вот так же глядеть на него в ответ — приветливо и вежливо. Как будто он не слышал ничего про чистки в армии, которыми Сурганов как раз и дирижирует.
— И сейчас дружите. Ну что же.
Георгиевская зала Большого Кремлевского дворца была наполнена кожаным скрипом и сиплым шепотком, резким как нашатырь офицерским одеколоном и душистой махоркой.
Ждали Государя.
На белом мраморе стен выделялись только золотые солдатские кресты. С потолка светили сотнями свечей огромные бронзовые люстры, под сапогами сиял скользкий расписной паркет. Вдоль стен расставлены были бархатные красные скамьи, но садиться на них, конечно, было нельзя; воспрещалось и разгуливать по залу. Дозволено было переминаться с ноги на ногу.
Ждали уже полтора часа, но готовы были ждать еще вечность: казаки держать строй умели.
— Короче, прикинь, оказалась целочкой! — восторженно шептал Юре Лисицыну в ухо Сашка Кригов. — Везет мне на целочек, сам не знаю почему!
— Та ты ж умеешь дать романтики, — отзывался Лисицын. — Чувствуют же ж, что могут такому довериться. А когда доходит, что влипли, — все, поздняк метаться.
Лисицын волновался очень, несколько раз просыпался посреди ночи. А вот Кригову было как будто и все равно.
— На форму они ведутся. На фуражку особенно, — делился Кригов. — Увидят в кафе на столе фуражку и прямо текут. Сами подходят.
— Ты везунчик просто. Я сколько раз фуражку ни выкладывал, только полицаи одни подкатывают, бумаги на увольнительную проверять. А бабы что-то тушуются.
— Да ты деревня потому что, Юр. Станица. Ты их семечками, поди, сразу угощаешь?
— Так а что?
— Та ни шо. Вечером поучу тебя, как в Москве действовать нужно. Рыбные места покажу тебе. На свежачка ловить будем.
Тут хлопнула дверь — в зал бегом вбежал седоусый войсковой старшина.
— Равняйсь! Смир-р-рнааа!
Шепотки оборвались в один миг. Хрустнули портупеи, натягиваясь на расправленных плечах. Вдали эхом защелкали дробно каблуки по полированному дереву…
Император летел со свитой.
Гвардейцы в дверях вытянулись во фрунт, набрали впрок воздуху и — распахнули двери в бравую и торжественную Георгиевскую залу, как до этого — в золотую Александровскую, а до нее — в тронную гербовую Андреевскую, а до той — в уютную ковровую Кавалергардскую.
— Его императорское величество, Государь император и самодержец Московский, Аркадий Михайлович!
Лисицын не дышал. Кригов не дышал. Сорок восемь прочих сотников, есаулов и подъесаулов, которых по всему войску, по всей державе отбирали для той церемонии, не решались выдохнуть. Каждому хотелось больше всего хотя бы на миллиметр высунуть нос из строя, чтобы увидеть Государя первым, и никто не смел.
И вот — вошел.
Невысокий, сутулый, неожиданно моложавый. Парадные портреты делали его старше и солидней, распрямляли царя и добавляли ему стати, но на то ведь и нужны портреты.
За Государем — адъютанты, ординарцы, двое казачьих генералов — однорукий Буря и Стерлигов — и не поспевающий за кавалькадой пузатый командующий — атаман Войска московского, Полуяров. Звон медалей, звяканье шпор, сабельный перестук.
Встали.
Не смотреть на Государя было нельзя. Говорил войсковой старшина — не пялиться! — но украдкой, как бы себе на нос, смотрели все.
Да — невысокий, сутулый. Не плешивый, но с залысинами. А все же с первого мгновенья делалось ясно, почему все беспрекословно ему подчинялись. От первого же его слова — негромко, но очень внятно произнесенного — по коже бежали мураши.
— Здорово, орлы!
— Здравия желаем, Ваше императорское величество! — громыхнул строй в одну глотку.
Государь отошел чуть подальше — так, чтобы обнять взором сразу всех тут. Мундир на нем был самый простой, полевой полковничий, на боку кобура, сапоги на ногах — истертые, видавшие виды.
Лисицын чувствовал, что потеет — как в окопах под «Градами» не потел, как в зачистках в абречьих аулах не потел, поворачиваясь к пустоглазым домам спиной.
— Я Владимира Витальича, атамана вашего, просил лучших из лучших мне к сегодня отобрать, — начал Государь. — Всех, кто отличился в боях. Кто себя не жалел, чтобы товарища спасти. Кто на передовую добровольцем вызывался. Кто из лазаретов просился на фронт. Сказал — дай мне, Владимир Витальич, полсотни таких бойцов, я с ними мир переверну. И вот вы тут. Как на подбор.
Лисицын слышал, как его собственное сердце колотилось.
— Наша Отчизна пережила суровые, лихие времена. Тысячелетние завоевания наших великих предков были враз врагами расклеваны. Не ваша в том вина и не моя. Но мой покойный отец, светлая ему память, сумел это воровство пресечь, а мне выпало дело — собирать разворованное обратно. Мне — и вам со мной вместе, коли не откажете мне в верности. А? Не откажете?!
— Никак нет! — взволнованно гаркнул строй.
— Нашу империю казаки строили. Без казаков не были бы с Россией ни Сибирь, ни Камчатка, ни Чукотка, да и Кавказ не был бы нашим. Без Ермака, без Петра Бекетова, без Семена Дежнева — нет истории России. И теперь, когда мы из Московии снова хотим целую Россию поднять, — без казачества не обойтись! Любо ли вам это?
— Любо!
— И мне любо. Полсотни вас тут, ни одним меньше и ни одним больше. Скрывать не стану — у меня на вас виды. Время ваше близится. Знайте, что Государь и Отчизна не забывают тех, кто служит нам верой и правдой. Но самое главное — народ вас не забудет.
Он обернулся к своему ординарцу — у того на руках покоился алый бархатный ларь с золотой окантовкой.
— За мной.
Зашел в голову шеренги.
Извлек из ларя золотой Георгиевский крест и сам первому в строю, высоченному есаулу Морозову, приколол. Руку потряс. Спросил, как служится. Тот, счастливый, просто закивал.
Государь двинулся мимо задравших кверху подбородки казаков. Вокруг него — невидимый шар статического электричества — катился вперед, заряжал волнением тех, к кому подступал Государь, поднимал дыбом подшерсток на казачьих загривках.
Дошла очередь до Лисицына.
Император ростом был ему по подбородок, переносица его несла следы перелома, в ушах виднелись волоски, а пахнул Государь хорошим импортным табаком и чуть-чуть коньячно. Но эти все человеческие характеристики Лисицын запомнил скорее с удивлением: странно было, что у помазанника Божьего вообще могут быть какие-то приметы, будто для полицейской ориентировки. Лисицын запомнил их и тут же постарался забыть. Внукам рассказывать он будет про другое. Про отчетливое ощущение счастья и ни с чем не сравнимой гордости от того, что он в этот день оказался тут.
— Как служится? — спросил его Государь, накалывая Лисицына на орденскую булавку.
— Рад стараться! — гаркнул Юра.
Император похлопал его отечески по плечу и перешел к Кригову. Лисицын старался унять разошедшееся сердце и только жалел, что это мгновенье оказалось таким коротким. «Как служится, спрашивает меня Государь император… А я, балда…»
— Нет жалоб? — улыбнулся царь Кригову. — Всем ли доволен?
Лисицын краем глаза продолжал следить за ним, не мог оторваться.
— Честно нужно отвечать, Всемилостивейший Государь? — вдруг сказал Кригов.
Юра вздрогнул. Это ты что делаешь, Сашка, придурок ты этакий, сволочь?
Как смеешь с царем так…
— Государю всегда нужно отвечать честно, — с усмешкой ответил император.
— Допущена несправедливость.
Государь поднял на него глаза.
— Так.
— Вместо меня тут другой человек должен стоять.
— Кто же?
Атаман Полуяров и однорукий генерал Буря подались было вперед, вслушиваясь, но удержали себя.
— Баласанян Вазген. Вместе служили. В одном бою были ранены. Дагестан. Он меня вытащил из-под пуль.
У Лисицына опять в ушах кровь забарабанила.
— И что же твой Вазген? — Император глянул на Кригова серьезно. — Не дожил?
— Не прошел отбор.
— Какой такой отбор, братец?
Лисицын не сумел сдержаться, чуть-чуть повернулся к Кригову, к императору.
Зачем он это тут? Зачем Государю — об этом? Разве он не понимает?!
— В последний момент был отсеян. Как армянин.
— Как это так?
— Чтобы картины не портить. Славянской. Торжественной. На награждении. Я бы, если Государь позволит, свой крест ему бы отдал.
Атаман Полуяров расслышал все, старый хрыч. Свел брови, утер губы кулачищем.
— Кто же это так решил?
— Не могу знать.
Атаман Войска московского таким глазом на Кригова глядел, будто удар шашкой намечал. Кригов не видел этого, а Лисицын видел все.
— Как это — не можешь?
— Не могу знать, Всемилостивейший Государь.
Государь прищурился, изучая Кригова, его широко распахнутые честные серые зенки, его пшеничную бороду и брови бесцветные, изучая, как рот выгнут, как дышит. И так перехватил взгляд, которым Кригов по ошибке ткнулся в атамана. Обернулся на него сразу — и заметил, что Полуяров потупился.
— А что, есть тут кто-то еще из сослуживцев этого вот Баласаняна? — спросил император. — Кто-то еще понимает, о чем речь?
Полуяров шагнул сразу к ним, пыхтя.
— Позвольте мне, Всемилостивейший Государь…
— Погодите, Владимир Витальевич, погодите. Ну? Кто-нибудь может тут твои слова подтвердить, а?
Кригов смотрел в точку, и Лисицын смотрел в точку.
Баласанян тебя об этом не просил, идиота ты кусок, мысленно орал Кригову Юра. На кой шайтан тебе такая справедливость? Царь покивает и обо всем тут же забудет, мало ли у царя царских дел, а вот Полуяров не простит — ни тебе, ни Баласаняну не спустит этого. Обоим каюк.
— Коли мы армян можем в казаки принимать, коли мы можем просить их за нашу Отчизну кровь проливать — да важно ли, армянин он, или татарин, или, прости Господи, еврей — значит, они во всем нам равны. Не тот правильный казак, кто от казачки родился, а тот, кто мундира не опозорил. Кто-то, выходит, из командиров твоих иначе считает? Серьезные обвинения, серьезные… А, Владимир Витальевич? На равенство казацкое, на братство посягнуть?
— Пускай еще кто-нибудь подтвердит, Всемилостивейший Государь… Пускай еще хоть одна паскуда тут решится поддержать эту клевету! — запыхтел атаман Полуяров.
Кригов закосил своим глазом в сторону Лисицына. Оба знали, почему Баласаняну, который с ними вместе за Георгиевским крестом был послан в столицу, пришлось с утра отправляться по кабакам — в горестный запой.
Потому что Полуярову места не хватало своего племянника вписать в наградной лист. А может, и не племянника вовсе — про молодого подъесаула всякие ходили слухи, как и про пристрастия Полуярова. Седина в бороду, бес в ребро.
Во рту у Лисицына обмелело, язык к небу присох.
Полуяров командовал Московским казачеством с самой Реставрации, он был глыба, поколебать его было немыслимо. А врагов сживал со свету легко, потому что любого мог командировать на смерть.
— Ладно. Разберетесь, Владимир Витальевич?
Конечно, он разберется.
Уедет Кригов на следующий же день обратно на Кавказ, где будет брошен в самую мясорубку, и через пару дней представят его к третьему уже Георгиевскому кресту — на сей раз посмертному. Сашка, Сашка. Долбоеб.
Лисицын изучал носки своих сапог. Начищенные до блеска.
Сколько радостной тревоги было сегодня, пока к смотру готовились. Великий день! Баласанян, конечно, как узнал, что его не берут, шваркнул дверью, на улице горланил, но он человек южный, буйный… Поорал бы — да и проорался бы. А теперь и его упакуют.
Кригов стерпел Юркино предательство. Не стал призывать его на помощь, даже локтем не пихнул. Не захотел тащить за собой в яму. Хороший ты, Кригов, человек. И товарищ надежный. Прости-прощай.
Государь уже переступил дальше — к какому-то архаровцу из чужого полка.
— Всемилостивейший Государь…
Это вдруг Лисицын услышал свой собственный голос. Но будто и чужой — хриплый, каркающий. Слова еле выговаривает высохшей глоткой, неповоротливым языком.
Император вроде бы не понял, зато понял сразу Полуяров. Двинулся к Лисицыну, давая ему знать, что сожрет его без жалости.
— Всемилостивый Государь!
Теперь вот его, Лисицына, голос. Звонче, крепче.
— Да? — Император обернулся.
— Сотник Лисицын! — гаркнул Юра. — Я подтверждаю все, сказанное сотником Криговым относительно Баласаняна. В представлении к награде отказано командованием в последний момент именно под тем предлогом, как сказано было Криговым. При мне-с.
— Кем же из командования? — вкрадчиво уточнил Государь.
Лисицын молчал. Знал: не простят. Спасти товарища одно дело, а указать на виновного — другое. Государь насмешливо вперился ему в лицо, кажется, и сам уже догадавшись, кого покрывают офицеры. Сердце ухало. Храбрость прошла, накатило предвкушение беды и сознание бездарности того, как загубили они с Криговым свои жизни.
Полуяров прокашлялся.
— Мной, Всемилостивый Государь. Готов объясниться лично.
— Пожалуй, что придется. Потому что такому мы наших офицеров и солдат, Владимир Витальевич, учить не можем. Потому что великая Россия была и будет снова страной для всех народов, которые жили в ней и пожелают снова в нее войти. Общим домом, общим делом — иначе никогда нам не собрать ее по осколкам. Я тут деру глотку, Владимир Витальевич, обещаю прощение бунтовщикам, которые раскаются и вернутся, а у нас, оказывается, прямо тут такое… Под боком.
— Позвольте лично, без свидетелей, Всемилостивый Государь…
Атаман Полуяров побагровел, стал заикаться.
— Я, Владимир Витальевич, просил у тебя полсотни бойцов, с которыми можно было бы мир перевернуть. Поверил тебе. А за тобой, оказывается, пересчитывать все надо. Сдай шашку, прошу тебя, вон хоть Буре.
— Государь… Аркадий Михайлович…
— Не сметь.
Император обернулся к однорукому генералу Буре:
— Александр Степанович. Прими временно командование. А там поглядим.
Генерал Буря — сухой, жесткий — моргнул и резко шагнул к Полуярову, протянул единственную руку за атаманской шашкой:
— Пожалуйте сдать-с, Владимир Витальевич.
И все это — прямо перед Лисицыным, прямо перед Криговым, прямо на глазах у всей полусотни, в гробовой тишине, в белом мраморе и бледном золоте Георгиевской залы. Казаки все глядели куда-то вдаль, на Полуярова не отваживался смотреть никто.
Полуяров неловко, через жирный свой бок, через огромные, как взлетные полосы, погоны принялся сдергивать ремень с шашкой, зацепился, потом стал отстегивать от шашки ремень, и все это время строй молчал; и Государь молчал.
Наконец Полуяров справился, Буря принял бесполезную шашку, все затаились.
— Казачество — это братство, которому полтысячи лет. Не кровь делала казака казаком, а доблесть и верность Отчизне, воинской традиции. Не возродим мы Отчизны, если не будем лелеять наши традиции! Не воспрянем из пепла, если предадим предков. Не поднимемся с колен, если не будем помнить своей истории! Эта форма, которую вам пошили, ее ваши прапрадеды носили. Не убогий кургузый камуфляж той армии, которая Россию не уберегла. Не зеленое сукно безбожников. А те мундиры, на погонах которых было написано: совесть и честь, доблесть и верность! Совесть, Владимир Витальевич, и честь. Ступайте.
Разжалованный атаман сделал разворот на месте, чтобы выйти из залы маршем, хотел положить правую руку на шашечную рукоять, но рука провалилась в пустоту. В дверях запнулся о палас. Строй молчал.
Генерал Буря ни Кригова, ни Лисицына не замечал.
Государь кивком позвал ординарца, открыл ларь и продолжил награждение.
— Как служится?
Вечером того дня Лисицын с Криговым и Баласанян вышли на Патриаршие — через кольцо от бывшей гостиницы «Пекин», где теперь располагался штаб ка зачьего войска.
Москва была великолепна. Такая огромная, будто ее не люди строили, а какие-то древние циклопы, она для циклопов словно была и сделана: слишком для маленьких людей широкие улицы, слишком высокие дома, слишком торжественно для обычной жизни: и гранит, и мрамор, и золото. Шагал по ней маршем, и такая гордость надувалась в груди за то, что ты частичка этого, что ты московский гражданин, что к этой древней мощи, к той силище, которая такое смогла воздвигнуть, относишься! Достаточно было просто по Садовому кольцу пройти, чтобы самому почувствовать: и мы не сор какой-нибудь, не дрянь безродная, мы стоим на плечах у титанов из прошлого, и титаны эти смотрят на нас из полумрака ласково — и требовательно.
Вечер стоял еще теплый нежным июньским теплом, а не июльским тяжелым жаром. Медленный ветер мел вдоль тротуаров пух от молодых тополей, высаженных недавно вместо обугленных коряг. Дома терпко, как лекарством, пахли свежей краской, перезвон от ста московских храмов мешался с голосами кафешантанов и смехом, который падал вниз, как пух легко, из открытых настежь окон.
На Патриарших горели все фонари, на уличных углах дежурили городовые, пытавшиеся хмуриться, но на деле порядком размякшие от несерьезных бед и вопросов здешних обитателей. Девушки в свободно дышащих платьях стайками курили у ресторанных дверей, обсуждая своих кавалеров и постреливая глазами в прохожих. Кавалеры, все сплошь штатские в костюмах, сидели вальяжно за столиками, уже несколько расплавившись от вечернего тепла и игристых вин, и на троих казаков в парадной форме глядели иронично. Да и казаки себя тут чувствовали неуютно — кроме, конечно, урожденного москвича Кригова.
Отец у Кригова был хирургом, мать — в архиве работала, квартира у них, куда Лисицына позвали ордена обмыть, располагалась прямо на Садовом, но внутри кольца, поэтому относилась к серебряному поясу — и была своя, отдельная; сыном родители гордились до беспамятства и так же до беспамятства за него боялись. Под Дербентом Кригов — был барчуком, москвичонком, и вечно поэтому лез в самое пекло: лишь бы всем доказать, что ростовских стоит. Зато тут, в столице, он был как рыба в воде.
А Лисицыну ни точно под размер сшитый мундир, ни первый его Георгиевский крест, самим Государем приколотый, ни еще при выходе из штаба принятые сто грамм никак не могли придать нужного для вечерней Москвы куража. Для него, как и для Баласаняна, внутри московского серебряного пояса начиналась какая-то слишком удивительная жизнь, ни на что знакомое не похожая и кажущаяся поэтому сном.
Настоящее было там, под Дербентом, в боях с чернобородыми абреками, в штурмах их каменных сел, в обходах их дырявых осыпающихся городищ, где каждую секунду все могло оборваться: там так колотилось сердце, так шарашил адреналин, таким ярким был от него мир — и серый бетон, и черные горы, и молочный туман! А это… это было как кино про старый довоенный мир, про несбыточную параллельную реальность, которое он смотрел на древнем планшете с исцарапанным и колотым стеклом. Хотелось в него поверить, но не получалось.
А вот почему еще не получалось раствориться в этом вечере: день не отпускал.
Кригов смеялся, нес какую-то возмутительно-восхитительную чушь, Баласанян ему кисловато подыгрывал, а Лисицын только натягивал лицо. На душе было черно. Юра вспоминал то, что Кригов не видел: глаза бывшего атамана Полуярова, когда Государь ему сказал шашку сдать.
Полуяров славился своей злопамятностью.
«Есть такие змеи, которым отрубишь голову, а эта голова еще и мертвой может укусить и яд впрыснуть», — сказал Лисицын Сашке Кригову за обедом у криговских родителей. Но Кригов только отмахнулся.
Ввалились в какой-то подземный кабак, Кригов потребовал всем шампанского — купать Георгиевские кресты. Баласанян, от которого дневную историю договорено было пока держать в тайне, тут совсем заскучнел. Достали кресты, полюбовались на них — Лисицын уныло, Баласанян завистливо, Кригов шаловливо, — а потом Кригов потребовал у Баласаняна поменяться бокалами.
Отдал ему свой, с крестом, а у него забрал пустой. И осушил раньше, чем Баласанян успел уразуметь, что происходит. Потом рассказали Вазгену всю историю — про награждение, про царя, про разжалованного атамана, запинающегося о ковровую дорожку. Кригов, дурья башка, хохотал, Лисицын говорил как есть.
— Прррямо самому лично Государрю так? — раскатывая по-армянски «р», восхитился Баласанян.
— Полуяров нам так этого не оставит, — предупредил их Лисицын, черпая из внутреннего кармана жареные семечки, которых привез с собой целую прорву.
Но заказали водку, потом еще одну, еще — и Вазген наконец согласился повесить золотой крест себе на грудь — в шутку, примерить.
— Верю в мудрость и милость Государя! — заявил он.
За это и выпили. Закусывали семечками. Баласанян хохотал. Эх, дурак Баласанян, думает, что золотой крест и вправду можно от Сашки Кригова получить, а не только от самого самодержца! Надо было эту горечь засластить скорее — Лисицын пошел на бар за следующим водочным залпом и там встретил Катю.
То есть тогда он не знал еще, что это Катя, а просто увидел на барной стойке руку с удивительно тонким запястьем, детским почти, и пальцами — длинными и очень красивыми, но совершенно бесплотными — обнимающими черенок винного бокала. Бокал был наполнен вином цвета стылой венозной крови, а рука была совсем бескровная. Юре это показалось дурным знаком, и он уставился на Катину руку и на ее бокал тяжело, исподлобья.
Эта рука не была предназначена что-либо хватать и удерживать. Разыгрывать на фортепиано сонаты — возможно. Но вцепиться во что-нибудь или что-то куда-то тащить — совершенно точно нет.
Тогда девушка освободила бокал, побарабанила пальцами по стойке, наблюдая за тугой Юриной реакцией, а потом сложила их буквой V. Увидев знак виктории, Юра вздохнул с облегчением и только потом стал искать туманным взглядом обладательницу этих фортепианных пальцев. Золотого кольца на ее указательном пальце он даже и не приметил сразу.
— Только победа! — сказал Лисицын будущей Кате.
— Аминь! — ответила она.
Она и вся оказалась такой же скверно приспособленной к жизни за пределами Садового, как ее запястья и кисти. Плечи были слишком худыми, шея слишком лебединой, ключицы, скулы, грудная клетка — все кости казались такими тонкими, словно были сделаны из сложенной в пару слоев белой бумаги. Глаза были болезненно большими — как будто, взрослея, будущая Катя с детства сохранила их удивленными и распахнутыми.
Ни одна казачка не рассмотрела бы в этой чахоточной балеринке соперницу; там, по границам Московии, жили другие женщины — с волосами и нервами жесткими, как проволока. Запястья и бедра у них были как у московских мужчин, а мужество — вдвое крепче. Любая казачка могла бы эту Катю, эту прозрачную музу, только пожалеть.
Именно поэтому Лисицын, сам пограничный житель, поскобленный наждачной тамошней любовью, в будущую Катю не влюбиться не мог. В переливающемся барными огнями пьяном тумане он рассматривал ее прямую челку, ее волосы по плечи, ее зеленые глаза — и не мог отвести взгляд.
— Ты что, казак? — спросила она и засмеялась.
— Так точно, — сказал он. — А вы?
А она была действительно балериной. Служила в Большом, в кордебалете. То, что балерины тоже служат, Лисицына, военного человека, рассмешило и подкупило.
— Рядовым служишь, значит.
— Каждый рядовой носит в своем ранце маршальский жезл, — сообщила ему Катя. — А в твоем, кажется, семки?
И только тогда Лисицын перестал их лузгать.
— Ну так же ж… Они зато экологические, с Ростова привез. Ой, я тут все шкорками засыпал…
— Неужели даме не предложите, есаул?
— Сотник я, не есаул… Будешь, что ли, семечку? — растерялся Лисицын.
— Ну мы давай тебе место в ранце освободим, жезл, может, и влезет.
Она подставила свою неподходящую для этого руку. Он насыпал ей горсть пахучего подсолнуха.
— Свое производство? — поинтересовалась Катя.
— Та не… Своего у нас мед. У бати пасека.
— А медку-то нет с собой?
— Зря смеешься. Сейчас же ж каштановый идет, знаешь какой? А потом акации сезон будет, вообще с пальцами проглотишь. Я тебе в следующий раз привезу.
Катя улыбнулась.
— А говорят, что мужчины не любят строить далеко идущие планы.
Подкатил Кригов. Снял у Лисицына с губы прилипшую шелуху.
— Э, ну как так-то? Там у товарищей боеприпасы кончились, а ты тут… Ой. Здрасте. Простите. У сотника Лисицына самоволка. Военно-полевой трибунал ждет.
— Лисицын — это я, — объяснил Юра.
— А я Катя.
Так Катя из будущей сделалась настоящей.
Когда они с Криговым вышли курить, тот хлопнул Юру по спине со всей дури.
— Ничего такая. Катюша. В самый раз тебе, а?
— Ты с меня прикалываешься, что ли?
— В смысле?
— Она ж москвичка. Еще и с золотым кольцом. Это ж ты, брат, с московской пропиской родился. А у меня через три дня командировка кончится, и мне обратно до станицы кочумать.
— А вот ты женись на ней, к тебе как раз прописка и прилипнет! — посоветовал Кригов.
— Ты что? Я так не смогу, — сказал Лисицын. — Что ты, не знаешь меня, что ли?
— Шо, шо. Знаю тебя: дурак. Не сможешь.
— Та и на хрен я ей сдался. Балерина. Из Императорского балета! И я, лох.
— Тебе не надо, я тогда заберу! — предупредил Кригов.
— Ну слышь! — предупредил Лисицын.
Тут дверь снова хлопнула, и на пороге возникла Катя с папироской.
— Сотник Лисицын! — произнесла она. — Есть предложение. Предложение-челлендж.
Кригов прикурил ей. И Кригов же спросил:
— Какое?
— Завтра бал. Бла-бла-благотворительный. Бал завтра, а у меня нет партнера. Кавалера то есть.
Лисицын посмотрел на Кригова беспомощно.
— Как же у такой звезды может не быть кавалера? — спросил Кригов.
— Слетел, — ответила Катя. — Но я говорила не с вами. Сотник Лисицын! Вы выручите даму в беде?
— Я… Я не умею? — спросил у Кригова Юра.
— Я умею, — заявил тот.
— Я научу, — пообещала Катя.
— А где этот бал? — промямлил Лисицын.
— В «Метрополе».
— Это… Внутри Бульварного?
— Это рядом с Кремлем.
— Меня не пустят.
— Меня пустят! — вставил Кригов.
— Это я беру на себя, — сказала Катя.
Лисицын смотрел на нее растерянно, обескураженный ее веселым натиском.
Катя была хороша собой невероятно. Не «хороша собой» даже, а действительно прямо красива. Лисицын смотрел на нее испуганно, боясь глупым словом или неосторожным движением ее спугнуть. И зыркал грозно на Кригова, который не собирался оставлять их наедине, а рыскал вокруг, выжидая, пока Юрка оступится.
— Ты как бабочка, — заявил он Кате неуверенно. — Красивая. Боюсь тебя спугнуть.
— Романтично. Спасибо, что не пчела. Так какой ответ?
Она была пьяна, но и Лисицын тоже был пьян. Это уравновешивало их — пока они оба были пьяны. Пока они оба были пьяны, он мог воображать, что пойдет завтра с ней на бал, что она может заинтересоваться им не только из баловства и любопытства, что будет отвечать ему на письма и когда-то — может быть, ведь может же такое быть?.. — она будет с ним.
Зачем она тебе, Сашка? Ну что ты, балерин на своем веку не видал и еще сто раз не увидишь?! Уйди, брат! Третий должен уйти! — зверски мигал Кригову Юра, но тот словно ослеп и никаких лисицынских семафоров не замечал.
— О! Наши!
Баласанян, покинутый товарищами, тоже выбрался дышать и первым увидел этих. Через гомонящую толпу, раздвигая штатских в стороны, двигался прямо на них казачий патруль.
Лисицын сразу протрезвел, подобрался, уставился вдаль, поверх голов.
— Не за нами?
— Мания преследования? — хохотнул Кригов. — Мания величия?
Но Лисицын уже знал, что нет — не мания: он сцепился глазами с командиром патруля и расцепиться уже не мог. Тот, заметив Кригова с Лисицыным, ускорил шаг и шел теперь не просто вперед, а именно к ним. Есаул, и с ним два сотника. Никакой это был не патруль. Это их арестовывать шли.
Теперь даже Кригов это понял. Забрал растрепанные волосы. Посерьезнел.
Бежать? Прятаться? Оружия при них не было: в увольнительные в Москве табельное, даже шашки, брать не дозволялось. Лисицын, собравшись, успел решить, что главное — сохранить достоинство. Он оглянулся на Катю.
— Тебе сейчас лучше уйти.
Поздно. Есаул, держа руку на рукояти шашки, остановился напротив Лисицына. Шаркнул ногой. Насупился.
— Сотник Лисицын, сотник Кригов?
— Так точно, ваше высокоблагородие.
— Извольте пройти с нами.
Лисицын этого ждал с самого того момента, когда атаман Полуяров запнулся о палас в Георгиевской зале. Теперь вот отрубленная змеиная голова жалила их обоих — и он не сомневался, что укус будет смертельный.
Кригов посмотрел на есаула.
— Нас задерживают, что ли, ваше высокоблагородие?
Катя упрямо стояла тут, не уходила. Хмурилась, не хотела прощаться с Лисицыным.
— Задерживать? Нет.
Есаул посмотрел на Катю с сомнением.
— Не хотелось бы при штатских… Вас генерал Буря… Атаман вызывает. Новый. Прежний… Полуяров… Только что застрелился.
На следующий день Лисицын неуклюже вел Катю через парадную залу «Метрополя», где давали тот самый бал. На нем была опять парадная форма, сотничьи погоны прочно сидели на своих местах. На Кате — белое платье: бальное, но как будто подвенечное.
К отелю гостей свозили «майбахами» — лакированными лимузинами, довоенных, конечно, моделей, но безупречно выправленных у таджиков в их подпольных мастерских. Встречали прибывших вышколенные привратники в камзолах и цилиндрах, в белых перчатках, одетые неизвестно по какой моде, но весьма впечатляюще. Потом передавали прибывших официантам, которые угощали тех канапе с икрой и шампанское крымское вручали им в хрустальных фужерах. От резных дубовых дверей громыхали духовые и литавры разгоняющегося оркестра.
Лисицын старался подавить дрожь.
Он до этого только на дискотеках в микрорайоне плясал; ну, в офицерском клубе разучивали что-то классическое, подходящее к белогвардейским кокардам, — по будням курсы правильной речи и истории Российской империи, по выходным — вот, кадриль. Но кадриль, не вальс.
Катя ему приказала не трусить. Взяла его решительно и, притворяясь фарфоровой статуэткой у него в руках, повела по залу. Катя была ему по грудь, невесомая — она сказала, в балете и надо быть такой, чтобы партнеру легко было носить тебя на руках.
Вальса Лисицын боялся очень, несмотря на приказ.
Чтобы ему совсем не упасть в грязь лицом, они договорились с Катей встретиться сначала с утра и репетировали три часа в каком-то разбомбленном дворе за Садовым. За это время он успел влюбиться в нее бесповоротно, но двигаться лучше не стал. Однако она поставила ему железное условие: вечером быть в «Метрополе».
Зачем ей это потребовалось, он никак не мог понять. В тенях и с драматическими ресницами, с обнаженными плечами и с какой-то совсем детской талией, в этом странном платье, она явно была предназначена одному из жирных пожилых щеголей во фраках, одному из лоснящихся молодых хлыщей, которых подвозили ко входу угольно-черные «майбахи», но никак не Юре — солдафону и лаптю.
Юра это знал и поэтому потел, спотыкался и не мог произвести ни одной складной шутки. А Катя парила над землей, оделяла присутствующих улыбками и зря представляла Лисицына каким-то своим богемным приятелям со заковыристыми и незапоминающимися именами.
Миг позора близился: вышел распорядитель, позвонил в колокольчик, попросил поскорее расправиться с шампанским и вернуть хрусталь лакеям, потому что до собственно бала оставались уже минуты. Юра один фужер вернул, а другой тут же подхватил и опрокинул в себя.
И тут к ним приблизился какой-то неприятный с первого же взгляда человек, бывший бы высоким, если б не был весь скрючен, казавшийся бы моложавым, если бы так не молодился, и дребезжащим голосом с Катей поздоровался. Лисицын почувствовал, что она и рада его видеть, и не рада. С Юрой человек здороваться не стал, вообще сквозь него глядел, будто на сотнике Лисицыне форма не офицерская была, а официантская.
— Я гляжу, замену ты быстро нашла, — сказал он.
— Я и не искала. Позвала первого из очереди. — Катя наклонила голову. — Очередь стоит отсюда и как раз до Большого.
— Ну да. Первого из очереди. Разборчивой ты никогда ведь у нас не была.
Катя сделала реверанс.
— И ты тому живое свидетельство.
— Шлюшка. Жалкая, — выдавил желчную улыбочку скрюченный человек.
И тут же Лисицын, отпустив наконец сжимавшуюся с каждым дребезжащим словом пружину, опрокинул этого дерьмоеда отлаженной боксерской двойкой, вторым точно в челюсть. Нокаут.
Налетела охрана, скрутили его под локти, выпихнули из «Метрополя», пригрозили вызвать полицию — и только из уважения к форме не стали.
Он зажмурился, закурил. Постоял минуту-другую — Катя не появлялась. На душе был какой-то винегрет. Теперь хотя бы с вальсом этим гребаным позориться не надо, сказал он себе. И то облегчение.
А Катя все не выходила и не выходила. Может, упала перед этим упырем на колени, брызжет ему на лицо водичкой.
Ведь она за этим сюда Лисицына и потащила — ткнуть им в лицо своему этому папику, отомстить. Ну простите, не рассчитал. Ткнули так ткнули. Теперь извиняется перед ним за дикаря.
Да пошла она!
Нет, как? Нельзя ее никуда отпускать… Она хорошая девчонка и умеет быть простой, когда захочет: когда в этом разрушенном дворе Катя учила его шагам, наспех учила считать вальс — была нетерпеливая, но незлая, не заносчивая, смеялась его дурацким шуткам… Неужели все ради этого вот дефиле, ради того, чтобы с Юрой на поводке пройтись перед этим гадом?
Вот: только Катя его и волновала. Катя для него была теперь — жизнь, она была будущее.
Генерал Буря, теперь уже полноправный атаман, достал из ящичка чужого стола коробочку, оттуда вытащил неловко, одной своей рукой, Георгиевский крест и воткнул булавку Баласаняну в грудь. Застегнуть не мог.
— Дальше сам как-нибудь. Все, ступай, больно разит от тебя, братец.
Баласанян, счастливый, фыркнул и вылетел вон.
— Ты, Лисицын, можешь тоже идти.
Юра посмотрел на Сашку Кригова. Тот ждал. Буря кивнул ему:
— Кригов. С полковником Сургановым знакомы?
Похожий на торговца мясом полковник, при атамане позволявший себе развалиться в кресле, приподнялся.
Саша обернулся к Юре, кивнул ему, отпуская его. Лисицын отдал честь, но в дверях чуть замешкался, надеясь подслушать начало разговора.
— Государь император после сегодняшнего инцидента вас приметил… Хочет повидаться с вами еще раз. У него для вас особое поручение. Ты что-то забыл, Лисицын?
Юра притворил за собой тяжелую дверь.
Что за особое поручение, Кригов ему так и не рассказал; через пару дней он пришел в штаб в подъесаульих погонах. Этого обмыть не успели — Лисицыну было приказано возвращаться на Кавказ, а Кригову — оставаться в Москве. Больше они не виделись.
Юре показалось, что Государь приметил не того, не тому доверился. Что такого Кригов сделал? Про Баласаняна рассказал, и только. А почему? А потому что у него и так все было, он и москвич, и докторский сын, и образование у него настоящее было. А Лисицын отчего смолчал? Оттого что тяжело в сотники выбивался, и обратно в рядовые страшно было слететь. И вот опять все — Сашке: и звание, и особое поручение, и императорская личная ласка…
Приревновал, в общем, и зря. Потому что кесарю кесарево, а свинье — свинячье.
И на Катю посягнул зря.
Катя выскочила на улицу минут через пять. За эти пять минут Лисицын успел уже с ней навсегда попрощаться и с разбитым сердцем вернуться к прохождению службы на Кавказе, зарекся влюбляться и принял твердое решение если и не уйти после отставки в монастырь, то хотя бы точно не связываться ни с кем, кроме проституток, с которыми все, по крайней мере, заранее ясно.
Катя его решимость мигом уничтожила.
Поцеловала сразу в губы и сказала, что такого чудесного подарка ей никто давно не делал. Что сраженный Лисицыным мерзавец — видный меценат, важный жертвователь Императорского балета, который в обмен на свои пожертвования выбирает себе жертв среди танцовщиц, ухаживаниями себя не утруждает, кордебалет называет своим курятником и, растерзав репутацию одной балерины, принимается сразу за другую. Но вот — коса нашла на камень в лице именно Кати, сказала Катя. Меценат такого простить не мог и принялся уничтожать Катину карьеру, и пусть ей теперь конец в любом случае, но, по крайней мере, это было красиво.
Она поцеловала его снова, и он ей безоговорочно поверил.
До возвращения на Кавказ оставались еще два дня.
Мало времени, очень мало. Чтобы не терять его зря, из постели они не вылезали вообще. На перроне Киевского вокзала, который, конечно, ни к какому Киеву давно уже поездов не отправлял, Катя не плакала. Она шутила бесконечно — жестко и смешно — и на прощание попросила у Лисицына руки и сердца.
Полковник Сурганов, по виду — мясник, а по должности — начальник контрразведки, печально кивает.
— А ты знаешь что-нибудь о задании, которое должен был выполнить сотник Кригов?
— Никак нет! — отвечает по правде Лисицын.
Мясник смотрит на него внимательно и добродушно.
— Сотник Кригов возглавлял экспедицию, которую Государь отрядил к нашим восточным рубежам. За Волгу.
— К мятежникам?
— Ну… Мы-то считали, что никаких мятежников там уже давно нет. Или передохли, или перебесились… Столько лет прошло. Ни слуху ни духу.
— Так точно.
— Но экспедиция Кригова пропала без вести. А бойцы там были отборные, из девятнадцатой отдельной бригады.
Сурганов выбивает из пачки дорогую импортную сигарету, неизвестно как добытую и неизвестно как доставленную в Москву с враждебного Запада. Лисицын думает, что Сашка Кригов точно должен быть жив. Сурганов поджигает табак. Казаку курить не предлагает.
— Хуже того, есть сведения, что взбунтовался крайний на этом направлении пограничный пост. Ярославский.
— Бунт? Из-за чего?
— Вот так. Мы тут… Проворонили. Из-за пертурбаций… Не решили вовремя проблемы со снабжением… А они оказались… Мда. Хотя я лично допускаю и другое. Кое-что похуже. Проникновение провокаторов с другого берега Волги. Так или иначе… Мы хотели бы поручить тебе, братец, это дело.
Он смотрит на Лисицына многозначительно. Лисицын стоит, выпучив глаза. Полковник ждет.
— Навести там порядок? — озвучивает Лисицын.
— Да хотя бы выяснить, — Сурганов пыхает дымом, — какого дьявола там творится. Ну и да, навести порядок, если выйдет. И совсем хорошо, если ты разберешься, куда там запропастился твой друг Кригов.
— Так точно.
Мясник кивает.
— А ты, брат, прямо-таки ничего и не слыхал о том, что там за мостом делается? И что там во время войны было?
— Никак нет, господин полковник! — по правде отвечает Лисицын.
— Понятно. Ну, мы тебя введем в курс. И вот еще. На завтра ничего не планируй. Завтра, брат, тебя примет сам Государь император.
— Меня? Лично? — у Лисицына голова кругом от такого.
— Тебя, братец, тебя. Так что ты уж будь любезен, сегодня шибко не гуляй. Выспись.
— Я… Я обязательно, ваше высокоблагородие…
— А ты, Лисицын, хочешь, зови меня Иваном Олеговичем. По-домашнему как-то. Да, и колечко у тебя какое? Серебряное? Дай сюда, вот тебе от меня золотое, поноси до отъезда.