Мишель не знает, успел ли он заразиться, когда волоком еле тащит его по земле, по грязи, по битым кирпичам и углю в открытый гараж — хорошо хоть тут близко. Он дышит, но он без сознания. Он в любой миг может открыть глаза; и в этих глазах может быть все что угодно.
Она бинтует ему искусанные руки, а сворованный у него пистолет держит под рукой — прежде чем бинтовать Лисицына, она изучает незнакомое оружие, находит предохранитель, пытается понять, так ли он сильно отличается от дедова «макарова».
Целый день она прячется за гаражами, растягивая задубевшие бутерброды и заглядывая поминутно в окошко: не очнулся?
Если он очнется собой, Мишель доберется до Москвы — он защитит ее и проводит, он введет ее в семью Саши Кригова и объяснит, что она не самозванка, поможет разузнать, что стало с ее собственными родителями. Если он одержимый, ей конец.
Она ходит взад и вперед мимо мертвого Егора, разговаривает с ним, с придурком, даже один раз бьет его ногой под дых, но потом ей становится от сделанного страшно и стыдно. Почему он так с ней поступил? Что вообще на него нашло такое? За что он лишил ее Сашиного ребенка? Она никогда ему ничего не обещала, это его проблемы, что он не знал, куда приткнуть свою любовь. Это было нечестно, это было больно. Это было мерзко и нечестно. Мишель садится на уголь, спиной к кирпичам, и пытается остановить слезы, но они не хотят останавливаться.
— Идиот! — говорит она ему снова. — Идиот!
Жалко его, но себя жальче. Всех жалко.
Жалко у пчелки в попке, говорил дед. Она улыбается, потом снова ревет. Потом пугается, что кто-то мог услышать ее, вскакивает и бежит смотреть — не вернулся ли сюда кто-то из одержимых?
Нет. Разбрелись в разные концы железной дороги. Сеют это свое… Безымянное.
Стук кости по железу она слышит своими собственными косточками — через землю: казак очнулся. Дождалась. Сейчас решится.
К ростовскому посту она не хочет возвращаться. Там нет жизни, Мишель это кожей, волосами, мясом знает. Она видела, как было дома, в Ярославле. Юра не видел, а она — видела. Но он забирает дрезину, и оставаться одной в надвигающейся темноте ей слишком страшно.
Она сможет предупредить его, она сможет научить его, как уберечь себя. Надо ехать с ним, придется возвращаться на вокзал, искать его казаков. Мишель не слышит, что он ей говорит, ей приходится все время смотреть ему в лицо, ловить искажения, телесные намеки, невысказанные еще намерения. Она вверила себя этому человеку, как никому еще себя не доверяла. И да, у нее в рюкзаке его пистолет, и она должна будет угадать, не слыша его, если он начнет говорить странные вещи.
Когда они подходят к вокзальным окнам, за которыми крутится жуткая карусель из голых солдат, Мишель сбрасывает с плеча рюкзак и сует в него руку. Юра не верил ей, и надо дать ему убедиться, что она не врала; но если он станет прислушиваться к одержимым, если он успеет их выслушать — придется стрелять в него быстро, прямо через рюкзак.
Мишель не ждала от себя такой расчетливости. Это не она, это какой-то спокойный голос ей подсказывает, как надо сделать. Как поступить, чтобы остаться в живых, чтобы выбраться из этого ада, чтобы дойти до Москвы.
Но потом она забывает, что собиралась в него стрелять.
Потом она видит этих несчастных нелюдей, которых бесовская молитва крутит, как кукол, заставляет делать что-то дикое и непотребное, заставляет убивать и дохнуть, ничего не соображая и ничего не чувствуя, и думает о Саше. О Саше Кригове, который сидит голым на плечах другого голого солдата в вагонном тамбуре, среди крови и блевоты, не оскотинившись даже, а вообще как-то расчеловечившись. И да, это страшно, он жуткий, да, но он еще и жалкий — выпотрошенный какой-то непостижимой дикой силой ни ради чего, бессмысленный и пустой… Жалко его тоже. Жалко.
Остался бы от него кусочек, остался бы от него ей ребенок, который бы вырос похожим на него, сероглазым и русоволосым; а так только это вот остается последнее — картинка у нее в памяти, и ту хочется забыть поскорей.
Потом она понимает, что Юра пытается расслышать, что там эти несут, за стеклом, в зале ожидания. Что если он и не стал еще одним из них, то вот-вот станет. Надо его увести, увести скорей — потому что иначе его придется застрелить. Она умоляет его уйти, но он все, он уже влип, мясная юла его заворожила, загипнотизировала, он уже хочет тоже туда, к своим товарищам. Стучится к ним, просится, чтобы они его к себе взяли…
Мишель плачет и снимает лисицынский пистолет с предохранителя.
И тут он просыпается — слава богу, что просыпается.
С икон уже, с лежащей на диване бабки, со старческого кислого запаха от порога Мишель чувствует ком в горле. Старик — высокий, сутулый, почти целиком облысевший — не похож на ее деда, а старуха — на ее бабушку: не больше, чем все старики друг на друга похожи. Но сейчас ей и этого сходства довольно.
Здешняя старушка умеет ходить. Хлопочет, ставит чайник, накрывает на стол — у Мишель ее собственная бабка такой была лет десять назад, когда сама Мишель еще только превращалась из девочки в девушку. Этот их дом вообще — с теплым желтым светом, с иконами и мурлычущей кошкой, которая трется о ножки стола, — кажется сном; или сон все то, что случилось с ней за последние три дня?
Потом бабка ведет ее в задние комнаты переодеваться — видит, что на Мишель все джинсы замызганы, видит засохшую кровь, но при мужчинах виду не подает. Потрошит платяной шкаф, достает из него какую-то молью битую шерсть, но находит и чистые футболки, и колготки, и свитер.
— Вам нельзя тут оставаться… — бормочет Мишель, раздеваясь.
Отчего-то она при чужой старухе раздеться не стесняется. Что бабка говорит, ей понятно и без слов: что стряслось? Это он тебя так? Мишель хочет защитить Юру от подозрений.
— Это не он. Он хороший. Он в меня в Москву отведет, к семье. Меня другой изнасиловал. Я беременная была. Потеряла… Я потеряла…
Бабка обнимает ее, целует в голову. Заговаривает неслышно боль. Приносит ей горячую воду, тряпку, и пока Мишель теплой тряпицей стирает с колен и с бедер кровь, бабка кивает ей, кивает и что-то шепчет, глядя в угол; Мишель оглядывается — там тоже икона.
Бабка показывает ей — и ты бы помолилась, авось полегчало бы; так, по крайней мере, можно догадаться — все старухи этот разговор заводят, и ее родная бабушка заводила с Мишелью его сто раз. Но там, в Ярославле, на Посту, Мишель сказала бы ей коротко и ясно: отвали, ба! А тут — вдох, выдох — кивает ей: ладно, помолюсь, если тебе так надо.
— Только вы должны с нами уйти, понимаете? Тут оставаться нельзя…
Есть те, кого уже не спасти. Кто в прошлом застрял. А остальных нужно пытаться вытащить.
Он сам ей отдает это свое письмо.
Когда мужик с ружьем выходит вперед, когда по углам вся шелупонь начинает шебуршать, пялиться на нее и гнилозубо прихихикивать, Юра заслоняет Мишель собой, задвигает ее назад; в одной руке у него пистолет, в другой — эта бумажка, письмо, которое он у стариков своей девушке писал.
И поскольку она стоит за его спиной, то не сразу соображает, что же это такое сейчас прямо у нее на глазах разворачивается. Из-за чего спор вышел, она без ушей не понимает тоже. Ее и не волнует это, ее одно только заботит: этих людей, которые ночуют, живут в дурацкой избе на полустанке со сказочным названием «Берендеево», нужно скорей научить, как им остаться людьми, как им не пропасть. Но они не хотят ее слушать, не хотят ей верить; а она не может услышать их — и не знает, как тогда их убеждать.
А потом к ним выходят эти мужики — трое, четверо, — у одного ружье, другие держат руки в карманах до поры до времени и что-то шамкают злое; Мишель не слышит, что именно, и не знает, что Юра им отвечает, — только видит, как его выгибает вдруг, как будто у него падучая пошла, и чувствует, как у нее мурашки по коже бегут. Эти идиоты принимаются ржать, пялятся на него, пальцем в него тычут, но один за другим затыкаются; судорога проходит через их лица, лишая их враз человеческого, привычного, — Мишель тогда кричит что было сил, надрывается:
— Не слушайте его! Выткните уши себе! Не слушайте его или умрете!
Она бросается вон, успевает дернуть за руку какую-то женщину, та тоже кого-то тащит гирляндой, Мишель вопит — просто вопит, чтобы голосом своим хотя бы пересилить бормотание Лисицына.
Толкают какие-то двери, сначала Мишель их ведет, потом они — ее, она еле успевает оглянуться через плечо: там уже люди бьются головами о стены, вал яются по земле, вьются по-червячьи, а Юра ее дирижирует этим, крутясь волчком…
— Иди сюда! Иди сюда! — кричит она женщине; это не женщина даже, а девушка примерно ее возраста.
Достает гвозди свои и, когда та склоняется, чтобы ее услышать, делает все за нее — еще с ярославского заводского бункера разученное движение. Они сами не решатся, самому себе уши гвоздями рвать слишком трудно. Вкладывает гвоздики — не бойся! — и тут же ладонями с обеих сторон: хлоп!
Та как струна вытягивается — боль адская — и тут же лопается, обрушивается без сознания. Парень, который с ней увязался, таращится на Мишель как на полоумную, замахивается на нее кулаком, думает ее напугать этим, а она смеется ему в лицо, ползает по полу, нашаривает упавшие свои гвоздики, а найдя, зовет его к себе:
— Иди, не бойся! Ты мужик или кто?!
Он отступает от нее — шаг, другой — к дверям. И, видно, до него долетает уже через щель этот их хор, потому что страх его отпускает, а захватывает его что-то совсем иное, как кошка мышь хватает когтистой лапою — и вытаскивает из норы наружу.
— Зря… — шепчет ему вслед Мишель. — Зря, зря…
Потом она начинает двигать мебель, надо забаррикадироваться тут успеть, пока они будут пляски плясать и жрать друг друга, или что там на этот раз у них случится. Мишель тут уже ничего не может сделать, только спрятаться, только забиться в щель в полу, только переждать бурю.
Ах, Юра-Юра. Не лучше ли было ей выстрелить в него через цветастый школьный рюкзак у ростовского вокзала? Бежала она от чумы — и сама же чуму на своих подошвах, на своих лапках сюда принесла.
Дом ходит ходуном; прутся и сюда, где ничком лежит Мишель, обнявшись с обморочной девушкой, прутся, но не умеют открыть дверь, потому что уже вылетело из головы, что такое двери и как их отпирают, зверюга вытеснила оттуда человека; да и не зверь там даже поселился, а членистоногое что-то, тоже как будто бы существующее — но существующее по своим законам, для людей неизвестным и противоестественным.
Надо перетерпеть. Это ведь кончится же когда-нибудь.
Они или схарчат друг друга, или в пляску впадут, или войдут в это снулое состояние, и тогда можно будет потихонечку выбраться? Может быть. Есть надежда, хотя бы кроха надежды есть.
Лампочка под потолком мигает, но не гаснет. И там сейчас, в том зале, тоже свет горит… Но об этом не нужно думать. Не нужно думать о том, что было с Сашей, что сейчас с Юрой творится. Его Мишель не смогла спасти, уже поздно было — да если бы она и раньше ему предложила свои гвоздики, он отказался бы из упрямства. Потому что как же ему без ушей приказы свои слушать, без ушей он не солдат. Глупый, глупый… Юра ты Юра, Юра ты Юра.
Чтобы не бояться, она достает его письмо.
Вот сейчас хорошо, что ничего не слышно.
«Катенька!
Есть такие вещи, которые, пока жив, стесняешься сказать. Соберешься сказать их вслух, а потом ловишь себя на мысли, что это слишком громко, слишком избито, слишком фальшиво. В любви признаться человеку — и то нереальный геморрой. А я точно люблю? А она поверит? А хочет она это услышать? А надо за этим признанием сразу другое делать, что хочешь жениться? А если она в ответ не скажет, что тоже любит? А любовь ли то, что я чувствую? А как быть уверенным? А вот другие клялись в любви, а потом собачились. Проклинали друг друга и еще сил не жалели, чтобы испортить друг другу после расставания как можно больше крови. Так что даже если я и люблю, даже если и ты меня тоже любишь, и мы с тобой об этом договорились, то дальше-то что? Ну и все такое. В себето я, конечно, особенно не сомневался, потому что ты просто-напросто лучшее, что со мной случилось. А сомневался я в тебе, потому что зачем я тебе нужен такой? Поэтому не решался позвать замуж: ну вот ты скажешь «нет», магия рассеется. Я уже не смогу больше себе врать, что у нас есть будущее какое-то, и как тогда дальше быть? Но если тебе передали эту бумажку, то значит, будущего никакого у нас быть не может, потому что меня самого больше нету. А если нет будущего, то нет и ответственности, то я могу честно и искренне сказать: ты — лучшее, что приключилось со мной в этой жизни. Лучшая, самая необычная, самая странная и самая крутая женщина, самая красивая. Самая-самая. Да какая, к черту, самая, если я как с тобой познакомился, так другие у меня вообще выветрились из башки? Просто забыл про них. И даже странно было о них думать. Все подружки стали чужими, а в голове и в сердце только одна ты. Это я потому такой храбрый, что мертвый, так-то я бы тебе ни про каких подружек и не стал тут! Я к тому, что не самая, а вообще единственная. Я эту бумажку тебе пишу, потому что меня может не стать в любой момент. Я сейчас это понял и решил сразу написать, потому что вдруг потом возможности не будет. Я когда пришел без спросу на твой спектакль, мне так страшно было, что тебе кто-нибудь другой раньше меня цветы подарит, или что они не понравятся тебе, или что у тебя свидание уже на вечер, потому что я всегда знал, что ты настоящая богиня. Я все никак не мог понять, почему ты на меня обратила тогда в том баре внимание, чем я заслужил, как удостоился. Я тебе этого не говорил раньше, потому что думал, что это глупо, что на лесть похоже, что настоящий мужик не должен это вот все. Ну и что просто успею еще сто раз, а теперь вот понимаю, что могу не успеть, и теперь можно, значит, не стесняться. Когда я под пулями лежал, о тебе думал, когда уснуть не мог, думал о тебе, когда меня Государь к себе вызывал, я сидел у него и думал, как это на тебя должно впечатление произвести, как буду тебе все пересказывать. И еще я о тебе думал в душевой когда, ты прости уж меня за пошлость. Все через тебя, короче, как через подзорную трубу, или как через прицел. Ну и сейчас вот… Прощаюсь только с тобой. Помни, что любил. И звал замуж.
Мишель перечитывает это письмо раз, потом другой. Время есть — пока электричество еще горит, пока одержимые собой заняты, не начали себе харчи искать. Лежит, схоронившись под грудой барахла, обнимая чужую девчонку, высунув из-под грязного чьего-то одеяла только бумажку и свой нос, — читает про любовь.
Думает: вот Лисицын успел своей барышне написать. Было время приготовиться к смерти. А у Саши не нашлось этих двадцати минут — в покое, при свете лампы. Его накрыло, наверное, вдруг. А то и он мог бы ей написать такое что-нибудь.
На четвертый раз ей кажется уже, что это она Сашино письмо к себе читает. На пятый она его уже знает наизусть. Спасибо тебе, Юр.
Когда девушка приходит в себя, Мишели приходится обнимать ее втрое крепче — вместе с сознанием к той и боль возвращается, боль, которая насовсем теперь никогда не пройдет, которая слух ей заменит — но и даст зато защиту от безумия.
Мишель к ее пробуждению готова. Пошуршала по комнате, нашла, чем и на чем писать: ломаный карандаш и обрывки газет. Та только открывает глаза, Мишель ей показывает «Не кричи, иначе нас убьют». С добрым утречком.
И потом: тсссс, шшшш, тихо-тихо-тихо… За стеной еще колобродят, дощатый пол трясется. Девушка понимает, что оглохла, ей хочется от ужаса визжать, а Мишель ей запрещает. Баюкает, потом, когда та попритихла, помогает ей подняться и ведет на цыпочках к заставленной мебелью двери: там есть щелка.
В щелку видно: трое людей стоят на руках, головой вниз, веки запечатаны, хари пунцовые, еще несколько лежат как мертвые и еще сколько-то скачут на месте. Девушка ахает от страха — увидела своего парня, может, среди нелюдей, — тут же открыли глаза те, которые стоят на голове. Мишель зажимает ей рот рукой, тащит в нору обратно. Достает свою газету, пишет ей новость:
«Эти все, им конец. Если бы у тебя слух был, ты бы тоже заразилась. Мне пришлось. Я сама глухая».
Та сидит молча, переваривает.
Она русая, волосы обрезаны по плечи, темноглазая и худая, одни углы, одни шипы без цветов. Сидят в углу за разбитым буфетом, прикрытые рваными одеялами; комната слепая, что-то вроде складского помещения. День снаружи или ночь, неизвестно — свет дает только моргающая лампочка.
Мишель ей еще шкрябает на старой газете объяснительную — все, что знает про бесовскую молитву. Объясняет, что нужно бежать. Теперь, когда Лисицын превратился, ей хоть какой-нибудь спутник нужен. Одной не выжить; а вдвоем, хоть бы и обе глухие, могут еще попытаться…
«Когда эти… — она кивает на дверь, — …выдохнутся или уйдут, попробуем двинуть дальше, — обещает ей Мишель. — В Москву».
Девчонка вся подобралась, зыркает угрюмо.
«Ты читать умеешь вообще? Тебя как зовут?»
Та злится, берет наконец у Мишели газету и карандаш.
«Вера. — Показывает на зал, где люди на головах стоят: — Это типа болезни? У меня там отец и парень!»
«С ними все, им конец. Правда, — по букве выводит Мишель. — У меня тоже… Все умерли».
Но та верить не хочет: отшвыривает газету, от Мишели отбивается, идет к двери, приникает опять к щели, смотрит в нее, смотрит. Оборачивается — губа раскушена, глаза красные. Говорит что-то без звука, но Мишель догадывается что:
— Это из-за вас!
Мишель прижимает палец к губам — не шуми, не шуми… Складывает руки молитвенно: прости.
«Они все равно скоро были бы здесь! Они теперь везде! Надо в Москву бежать!»
Вера смахивает опять упавшую челку, выхватывает у Мишель карандаш, бешено чертит у нее под носом: «Я ни в какую Москву не пойду!» Мишель поражается: почему?
«Тут нельзя оставаться. Они оттуда идут сюда. Всех заразят. Надо успеть впереди них».
Вера не отвечает. Трет уши, смотрит на кровь на своих ладонях. Сверкает зенками, подбирается вся. Подумав, снова берется за карандаш.
«Значит, тут сдохнем».
«Почему?!» — дергает у нее карандаш из рук Мишель.
«Потому что в Москве мне кранты. Поймают — повесят! Батя враг народа».
«В смысле?»
«В смысле! Ты вчера родилась, что ли? — Вера сквозь боль улыбается ее глупости. — Когда царь пришел, всех, кто против него был в гражданку, перебили. Вместе с семьями. ВРАГИ НАРОДА. Мы еле сбежали. Но они всех помнят. Обратно нельзя».
Мишель берет карандаш; на газетных полях места не так много осталось, да и грифель уже затупился.
«Вместе с семьями? И детей?»
«Война же была. Всех. Тебе вообще туда зачем?» «Я сама оттуда».
«Давно не была?»
«С гражданки», — угаданным Вериным словом называет она войну. «И чего вы убежали тогда из Москвы?»
«Родители там остались. Меня одну отправили», — Мишель выписывает буквы все медленней, все задумчивей.
Вера хлопает Мишель своей красной ладонью по плечу, ухмыляется.
«А может, тебе тоже в Москву не стоит?»
Мишель отодвигается от нее, сбрасывает руку. Внутри все замирает. Сколько раз спрашивала себя — почему за все эти годы ни отец, ни мать, ни любимые дядя с тетей не пытались ее отыскать, почему просто сбагрили ее бабке и поставили на ней крест? Почему дед не мог на ее расспросы ничего внятного в ответ сказать и не разрешал возвращаться в Москву?
«Там жесткие чистки шли, когда царь взял верх. У отца друзей всю семью к стенке поставили, нас в фуре вывезли под трупами».
Не потому ли, что и у Мишели отец тоже был — враг народа?
И не потому ли он ее в поезд сунул, толком не попрощавшись, что просто пытался ее спасти от расправы? Ее вот уберег, а сам остался… И все. А дальше до него добрались… И до матери. И до всей той семьи, которая осталась в Москве.
Был бы дед жив, можно было бы сейчас пристать к нему, допытаться. Был бы дед жив… Была бы жива бабушка.
И что теперь?
Что ее может в Москве ждать, даже если она до туда доберется, чудом отсюда выкарабкавшись? Схватят?
«Столько лет прошло, — пишет Вере Мишель. — Наверняка уже все забыто!»
«Не знаю, — отвечает Вера. — Отец боялся. Хочешь, спроси сама у него».
И указывает ей на забаррикадированную дверь.
Когда топтание прекращается, они выжидают еще, не спешат искушать судьбу. Потом Мишель прикладывается к щели…
Несколько валяются бездыханные. Двое на ногах замерли неподвижно, руки по швам, глаза закрыты. Один из них вроде Лисицын, со спины не разобрать, судя по форменным порткам — торс голый, и босой он; а на другом вовсе одежды нет. Окна выбиты — может быть, через них убегали, — и в битых окнах день.
А в том самом месте, где Юра заслонял ее своей спиной, на полу лежит брошенный его пистолет. Вот туда ей нужно. К пистолету. Патроны он расстрелять не успел, молитва быстрей сработала.
Вместе они начинают сдвигать с места мебель — медленно, осторожно. Лисицын и тот, другой, пока что не шевелятся. Комод царапает пол, скрежещет диван — вибрации по ноге поднимаются. Громко это? Разбудят они их? Мишель приоткрывает дверь только чуть-чуть, выскальзывает наружу… По шатким половицам, которые тоже, наверное, стонут — как в бабушкиной квартире стонал иссохший паркет. Шаг, еще шаг, еще…
Похожий на Лисицына человек стоит тихо, к ней спиной. Кажется, дышит — если бы стоя закоченел, ведь упал бы? Но спит или притворяется? Пистолет от него всего в паре метров.
Мишель перед тем, как метнуться к нему, в последний раз осматривается.
Из кого-то натекло на пол красного, отсвечивает масляно. Этим же и стеклянные изрезы в окне перепачканы. Все, кто стоял вверх тормашками, валяются мертвые с сине-багровыми распухшими головами.
Вера крадется за ней следом. Узнает в одном из распухших — том самом бородатом мужике, который Лисицыну грозил обрезом, — своего кого-то. Зажимает себе рот рукой. Может, и плачет — Мишели не слышно.
Она обходит на цыпочках голого человека… Заглядывает ему в лицо…
Юра Лисицын. Стоит зажмурившись. Лицо у него изодрано ногтями, будто он хотел глаза себе выцарапать.
Второй голый человек тоже ничего не видит — он-то до своих глаз добраться сумел. Мишель, не отводя от Лисицына взгляда ни на секунду, приседает и загребает его пистолет себе. Тут же отбегает, проверяет: половина обоймы еще на месте.
Вот и все.
Она поднимает пистолет на постороннего человека и спускает курок. Тот заваливается кулем. Ствол сразу перескакивает на Юру.
Лисицын от выстрела вздрагивает, но не просыпается.
Вера — от своего мертвого отца — глядит на Мишель мстительно и требовательно: убила нашего, убивай и своего. Но Мишель не хочет стрелять в Юру. А что, если он может еще очнуться? Если еще может выздороветь?
Что, если, когда она тащила его в гараж, он уже был одержимым? А потом пришел в себя. Полкан вот — он ведь побыл нормальным, прежде чем снова обернуться.
Может, и Юра еще поправится? Может быть, можно его вернуть.
«Все через тебя, короче, как через подзорную трубу, или как через прицел. Ну и сейчас вот… Прощаюсь только с тобой. Помни, что любил. И звал замуж. Твой Юра».
Пистолет тяжелый, тянет руку вниз. Мишель подставляет ему другую, чтобы ствол с Юриной груди не съезжал.
Вера кивает ей: давай, ну?
Мишель тычет в Веру, крутит невидимый руль: умеешь машину водить? Та качает головой.
Ну вот. А он умеет. Мишель перехватывает «стечкин» за ствол, подходит к Лисицыну сзади и наотмашь бьет его рукоятью по затылку.
— Она ждет тебя. Она любит тебя и ждет. Твоя Катя. Скучает по тебе. Ты же помнишь, какая она красивая? Помнишь, как вам было хорошо вместе? Тебе нужно проснуться, Юра…
Сколько она так его заговаривала? Полчаса, час?
Он пробовал открывать глаза, но в них колыхалась муть. И только вот теперь что-то проблеснуло в них осмысленное: от человека, а не от сколопендры.
Лисицын пытается подняться с пола, но наручники — Вера достала откудато — его одергивают. Он разглядывает их непонимающе и раздосадованно, но это уже обычная людская досада.
— Ты как? — спрашивает у него Мишель.
Он разевает рот беззвучно, забыл, что так она его не поймет. Показывает ей свое прикованное запястье. Узнал, кажется.
— Это они тебя, — говорит ему Мишель. — Я сейчас ключ поищу. Я сама еле успела спрятаться. Слава богу, ты жив. Не говори ничего, не говори, я глухая же!
Он мигает, плывет, опять обмякает. И все равно Мишель знает: он очнулся.
Вера идет за ней в комнату.
«Поедем с нами. Возьмем грузовик и поедем», — предлагает Мишель.
«Отец говорил, они там все помнят».
«Все они забыли. Даже про бес. молитву эту ничего не помнят».
Вера колеблется, смахивает челку. Утирает рукавом нос. Глаза у нее красные. Ревела над отцом. Потом взяла себя в руки.
«Вдвоем мы точно с ним справимся. А тебе тут оставаться нельзя. Если твои вернутся. Тут куча народу была. Все разбрелись. Что будешь делать?»
Вера кивает на дверь — на пристегнутого к батарее Лисицына: «А он обратно бешеным не сделается?»
«Я буду его пасти. Грохну его, если что. — Мишель вздыхает. Добавляет: — Может, он вообще выздоровел!»
Вера все никак не может решиться.
«Думаешь, мне самой не страшно? — пишет Мишель. — Может, у меня тоже родители враги народа, откуда я знаю! Но тут оставаться нельзя. Надо ехать!» «Парня моего тут нет. Я его буду его ждать. Может, он тоже протрезвеет».
На этом карандаш ломается совсем.
Ключи от грузовика Мишель клянчит у нее как глухонемая — жестами; та притворяется, что не понимает, пока ей не надоест Мишель унижать, — и только после этого лезет в карман человеку с распухшей головой, который почему-то забыл раздеться.
Мишель стоит над Лисицыным, держит его форму в руках. Думает: одевать его, не одевать? Потом разбрасывает перед ним. Расстегивает наручник, снимает осторожно с руки. Отходит на шаг.
— Юра! Ты слышишь меня? Кивни, если слышишь.
Лисицын вздрагивает, открывает глаза, кивает. Щурится. Улыбается ей. Узнал.
— Ну вот и хорошо. Ну вот и ладно, — говорит ему Мишель. — Значит, теперь мы можем ехать дальше, да? В Москву.
Он тяжело встает. Рассеянно собирает свою форму, закоченелыми руками влезает в рукава. Проводит пальцами по разбитому затылку, растерянно смотрит на сукровицу, морщится от боли. Вера стоит, наблюдает.
«Что тут было?» — пишет он на стекле.
— Ты подрался с местными, — отвечает Мишель. — А потом пришли одержимые. Сожрали кого-то, кто-то убежал. Я спряталась.
Юра чистит погоны, отряхивает пыль с формы, расстроенно скребет коросту на папахе, дышит на кокарду. Пытается застегнуть медные пуговицы на шинели непослушными от недавней судороги пальцами. Ощупывает пустую кобуру. Смотрит на Мишель с подозрением. Она жмет плечами.
— Есть ключи. Сядешь за руль?
Он соглашается. Но движется медленно, как контуженный. Носом у него каплет красное.
Выходят во двор. Вера за ними — лицо сморщенное, как будто ей не двадцать лет, а шестьдесят. Ветер гоняет туда-сюда дверь избы с названием «Берендеево». Лисицын бредет, потерянный, к грузовику. Забирается в кабину, вставляет ключ в замок зажигания. Воздух окрашивается сизым, приключением начинает пахнуть.
Мишель идет открывать ворота. Она опустошила это место, принесла сюда беду. Лисицынский пистолет оттягивает ее рюкзак.
Вера плетется за ней — злость и боевой настрой покинули ее, она готовится к одиночеству. Когда ворота открыты, она ловит Мишель за рукав. Валенком пишет на снегу такими большими буквами, как будто с самолета их должны прочесть: «ПОМОГИ С ОТЦОМ».
Мишель стоит, не хочет отвечать сначала. Машина уже под парами, Лисицын завербован, можно прыгать и мчать в Москву. Как помочь? Хоронить его? Мерзлую землю сейчас долбить? Ну нет.
Тогда Вера сужает глаза, берет Мишель двумя пальцами за подбородок.
— Зачем?!
— Что — зачем?! — та выворачивается.
Вера указывает на свои кровоточащие уши, тычет пальцем в Мишель. Зачем ты это со мной сделала?! Лицо у нее перекошено: на ненависть сил нет, слезы подступают. Мишель собирается возмутиться: да я тебя спасла! А потом думает: а для нее это точно — спасение? Вот, она продырявила ей уши, окей, и теперь эта Вера остается одна в уме на своей станции. Что жестче по жестокости? Сникает.
— Ладно! — отмахивается она.
Москва подождет.
Они пробуют ковырять бурую землю лопатой и ломом, но силы скоро заканчиваются. Даже Лисицын выдыхается — весь себя истратил на затмение. Тогда решают просто навозить тележкой песка из кучи рядом с домом — собирались цемент мешать, класть пристройку. Кладут Вериного отца в неглубокую ямку, которая получилась, и сверху делают бугор из темно-желтого крупного песка. На лицо ему Вера сама насыпает, остальные стесняются. Как-то нелепо и неуверенно крестит этот холмик.
— Откуда это все взялось? Почему тут оказалось? Почему на нас? — спрашивает у Лисицына Мишель.
Тот смотрит исподлобья, невнятно.
Ну, все. Теперь можно Веру оставить тут. Мишель с Лисицыным возвращаются в машину, опять заводятся — выезжают за ворота. Мишель бросает взгляд назад, через дрожащее боковое зеркало.
В нем незнакомая ей и зря только спасенная Вера одна, потерянная, и бурый этот холм с торчащей в нем доской. Выходит на дорогу, делает шаг за грузовиком, потом останавливается.
— Тормози. Тормози! — кричит Мишель.
Он бьет по тормозам.
Мишель распахивает дверь, показывает Вере: сзади, сзади!
Там бегут за машиной. Полуголые-полуодетые грязные люди-насекомые. Вера от них — Лисицын дает задний — Мишель ей руку протягивает — успевает подловить — грузовик дает по газам, только бы Юра опять не расслышал их! — и вперед, уже на ходу хлопая проржавленной дверью — на пустую дорогу, под указатель «Ярославское шоссе, Москва». На сорока километрах в час погоня все еще не отстает — девчонки следят за ней в зеркале; на шестидесяти наконец отрывается.
Лисицын моргает, но ведет. Тоже смотрит на этих в зеркале.
«Мой парень там был», — пишет по испарине на стекле Вера.
Лисицын моргает снова. Потом принимается шарить по карманам. Оборачивается на Мишель и одними губами спрашивает ее неслышно:
— Где мое письмо?
Ярославское шоссе где-то разбито, где-то загромождено гнилой техникой, приходится объезжать по обочине. Нелюдей вокруг не видно, но не видно и людей. Россия-Московия населена редко, она за пределами постов и станций, оказывается, почти вся заброшена. Даже в этой куцей разваленной стране, обрубке прежней империи, земли все равно слишком много, чтобы можно было за ней глядеть, и она пылится без человеческого внимания. И гордость берет Мишель за то, что это все ее родное государство бесконечно проезжает мимо нее в окне «ГАЗа», и тоска.
Сейчас они обогнали мутную волну, говорит себе Мишель; надо к Москве впереди нее приплыть, к берегу. Чтобы предупредить людей. Чтобы научить их, как она Веру вот научила. Она хотя бы жива, едет с ними. А дальше — ну, приспособится как-нибудь к новой жизни. Все как-нибудь к новой жизни приспособятся.
Едет она в теплом грузовике, напоминает себе Мишель, а на покрышках везет с собой в Москву чуму. Она косится на Лисицына — сидит рядом с ним. Держит руку в рюкзаке. Вера с краю. Кабину трясет на ухабах. Лисицынская шинель свернута, у Веры на коленях. Папаха под ветровым стеклом, кокардой одноглазо глядит на Юру, бдит. И Мишель бдит.
Ничего. Для его бормотания она неуязвима. На машине до Москвы отсюда ехать всего несколько часов. Он продержится точно. Пешком она неделю бы добиралась. А когда доедут — ну, тогда… Тогда и видно будет.
Лисицын — исцарапанный, вымотанный — думает о чем-то своем. Письмо Мишель ему вернула, про пистолет он забыл. Тоже оглядывается на нее. Думы у него невеселые — вздыхает, ногти грызет вместо кончившихся своих семечек.
Однажды он хлопает Мишель по коленке. Та вздрагивает: что?
Он замедляется, дышит на стекло. И выводит ей: «если я тоже таким стану», потом стирает рукавом, дышит снова. «ты меня лучше убей». Следит за ней — не потупилась, не смутилась? И добавляет: «не хочу так». Приходит в себя, видимо, начинает с собой прояснять, что в Берендееве случилось.
— Окей? — спрашивает он у нее.
— Окей! — кивает она.
Знает, что Вера все видит. Но Вера ничего от себя в их разговор не добавляет: делайте что хотите. Смотрит вместо этого в окно: снег идет, прикрывает неубранную после людей землю, упаковывает. Со снегом все лучше, чем в жизни. Кажется.
Народ они встречают только у Сергиева Посада. Мишель стучит по панели, просит остановки. Люди как люди.
— Сюда одержимые идут! — кричит она им, высунувшись из окна. — Вам надо себе уши выколоть! Уши! Барабанные перепонки! Иголкой, гвоздями! Иначе заразитесь! Слышите? Всем передайте! Уши выколите и прячьтесь! Только так спасетесь!
Бабы в драных платках переговариваются, посмеиваются, но Мишели все равно. Где видит хотя бы человека — тянется через Веру и кричит. Тут тоже люди, не только Москву нужно спасать. Кто услышит — тот услышит, успокаивает она себя.
В Красноармейске она людям это кричит, и в Пушкино, где машина в выбоину на базарной площади садится и ее всем миром выталкивают. Люди переспрашивают, но Мишель вопросов не принимает. Только талдычит им: барабанные перепонки гвоздями дырявьте, больно будет, но спасетесь. Сейчас вы думаете, что я с винта слетела, но скоро до вас дойдет.
«Они тебя Мишей зовут, — сообщает ей Лисицын на стекле, прикуривая. — Мишка-юродивый».
— По фигу как. — Мишель дергает плечами. — Главное, чтобы сделали все как надо.
«Юродивой они не поверят. Они власти поверят!» — спорит с ней Лисицын, но с людьми говорить ей не мешает.
Не верят, а из грязи их грузовик базарные торговцы выталкивают. И, пожалев девчонок, пихают им еще с собой стремных каких-то гостинцев. Там же в кузов еще набиваются человек пятеро попутчиков — все равно ж едете, нам тоже в Москву, хоть до МКАДа.
Но чем ближе они к Москве, тем страшней становится Мишели, что Вера окажется права. Что в столице никто ее не ждет, а если она примется разыскивать там свою родню, то нарвется на злопамятных людей. Как знать, не состоит ли она вместе со своим пропавшим отцом в списке врагов? Может, не принцескина жизнь ждет ее там, а несведенный баланс в расстрельной ведомости. Столько лет ее прождали, но у этих документов, может, нет срока давности — появится она в городе, заявит о себе, вот и все, готово.
И все-таки она едет в Москву — по дороге из хлебных крошек, из стертых фотографий в сгоревшем телефоне, возвращается в воображаемую страну, откуда ее выгнали маленькой.
И остается-то всего чуть-чуть: уже Королев проехали. Королев как Ярославль, Ярославль как Ростов, Ростов как Сергиев Посад: только храмы разные, а дома везде одни. Мишель смотрит на грязные церкви с обворованными куполами и все думает, о чем просить ей Бога. Бабка сказала, у Бога просить надо что-то…
А когда уже почти в Мытищи въехали, у Лисицына опять начинается.
Чуть-чуть совсем не доехал до Москвы.
Белеет, вцепляется в руль из всех сил, и Вера толкает Мишель локтем.
Та начинает его уговаривать, убалтывать, про Катю ему опять, про любовь, как она ждет его, как скучает — и так помогает ему додержаться до какого-то двора. Его всего крючит и взгляд заволакивает, когда они с Верой вытряхивают из шарабана перепуганных пассажиров, а Лисицына, уже помутившегося, заталкивают туда, пока он не заговорил живых.
Вера, которая подсмотрела Юрину последнюю просьбу на ветровом стекле, спрашивает у Мишели гримасой: ну, сделаешь, как обещала? Но Мишель не может исполнить обещание. Письмо она успевает обратно выдернуть — спасибо, что помог мне, вот и я тебе помогу.
Вера смотрит на нее строго: идиотка, сама не можешь — отдай пистолет, я за тебя убью. Но Мишель крутит в голове строки из его письма — и не отдает.
Запирает Юру в продуктовом грузовике, какую-то железяку вставляет вместо замка, гонит пассажиров как можно дальше — и там уже кому-то все-таки впаривает избавление. Они немного застали Юрино превращение, начинают верить, что гвоздями можно спастись.
Уткнулся «ГАЗ» в заброшенном дворе. Грязно-розовые пятиэтажки, грязноголубые двенадцатиэтажки, заевшая карусель, жестяные гаражи.
Побудь тут, Юр.
Отсюда до МКАДа дорога прямая.
Уже опять смеркается, снег стелет мягко, талые следы тянутся цепью от брошенного грузовика, и в заснеженном небе не видно ни опускающегося солнца, ни поднимающейся луны: без этих гирек в часах с кукушкой кажется, что мир крутится сам по себе.
Идут всей гурьбой — и Мишель, и Вера, и все пассажиры, кто в столицу собрался. Три бабы что-то в Москве забыли — две постарше, одна лет тридцати, разбитная, как в Ярославле на Посту у них Ленка Рыжая была, потом еще задрипанный какой-то старичок и подросток. Подросток весь в прыщах, то и дело оглядывается на нее и на Веру — жадно и стыдливо. Старик трудно ковыляет, опирается на клюшку. Женщины смешливые, хоть и хохочут без звука, подначивают друг друга; что идут продавать в Москву, непонятно — руки пустые. Может, наоборот, за покупками?
Бабы уже бывали раньше в Москве, шагают уверенно, показывают дорогу. Возили продукты на продажу, как Мишель поняла. Понимать трудно — буквы им чертить по воздуху лень, на пальцах только изображают что-то. Благодарность за то, что Мишель их подвезла, быстро заканчивается. В Москве каждый сам за себя.
Дома тут уже идут огромные, сплошь бетонные коробы, облицованные плиткой. Много брошенной стройки: расчет был на жизнь и размножение, не оправдалось. Теперь эти все многоэтажки, как полые утесы, веселят плоский унылый ландшафт срединной России. А для Мишели, которая все свои взрослые годы провела в этой невеселой плоскости, Мытищи — преддверие головокружительно высокой Москвы.
Опускается на эти утесы туман, остается только прямая дорога-ущелье — Ярославское шоссе. И впереди этот туман вдруг начинает светиться — вроде как стена встает, желтая электрическая аура. Идет, немного закругляясь, как закругляется горизонт, когда на равнину смотришь.
Указатели поясняют: «Московская кольцевая автодорога — 1 км». Сияющий нимб на громадной чьей-то голове.
А когда подходят еще ближе, впереди видят людей.
И то, что дорога перегорожена. Сваренные из рельсов ежи, бетонные блоки. Караул из людей в синих и серых шинелях, в папахах. Они замечают путников, вскидывают руки: стоять. Поднимают мегафон, кричат что-то в него.
Женщины из продуктового фургона обсуждают произнесенное в рупор. Старик чешет голову. И только подросток все продолжает липко и жалобно посматривать на Мишель. Потом пытается изобразить для нее завлекательную улыбку.
— Что они говорят? — спрашивает Мишель у той, разбитной — крашенной в блондинку, с краснющими губами бабы.
Та скрещивает руки на груди — прохода, мол, нету. Обсуждают новое обстоятельство между собой — слышащие со слышащими, а Мишель только с Верой может переглядываться.
Решают все же идти вперед. Старик достает кошелек, принимается пересчитывать деньги — удивительные голубые сторублевки с портретом Михаила Первого, каких Мишель у себя на Посту никогда и не видела. Женщины пересмеиваются, пренебрежительно машут на деньги.
Пускаются дальше — Вера и Мишель за ними. Патруль впереди все ближе, уже форма видна, уже даже Мишель узнает: казаки. Даже пар видно, который поднимается изо рта у офицера — тот отставил громкоговоритель, орет так просто, запретительно сечет воздух рукой.
Вера смотрит на Мишель, мотает головой — не пойдем, вернемся!
И тут женщина — та самая, разбитная, накрашенная — расстегивает куртку, задирает свитер — и показывает казакам свою налитую, стоячую грудь с крупными коричневыми сосками. Подросток прямо подскакивает от удивления — и Мишель тоже впивается в эту грудь глазами — настолько она тут непонятна и неуместна. От холода соски подбираются, и вся грудь, тяжелая и живая, обретает форму, подтягивается как будто бы призывно. Крашеная колышет ей вправо и влево, гипнотизируя солдат, и делает вперед шаг, проверяя их на слабо, потом еще один, еще… Там молчат.
Остальные тогда потихоньку пристраиваются за ней.
Мишель пытается лихорадочно сообразить, не такая ли тут цена за вход, и откуда эта баба про нее знает, и не придется ли им с Верой тоже эту цену платить… Когда впереди за бруствером чиркает искорка и крашеная женщина опрокидывается на спину с дыркой прямо посреди грудей. Тут же там, где окопались казаки, рассыпается целый искряной сноп — залп! — и падают с ног две другие женщины, валится как подкошенная Вера, и сама Мишель едва успевает кинуться наземь.
Она лежит — и Вера лежит рядом, живот прострелен, держится за него обеими руками, хватает холодный воздух. Мишель берет ее за руку, начинает ползти — просит Веру помочь ей, отталкиваться от заснеженного асфальта ногами; вставать нельзя — вот подросток вскочил, побежал назад — и тут же ему прилетело.
Они ползут так, ползут — пока Вера не перестает совсем помогать и не превращается в чистую обузу. Сдвинуть ее уже нельзя — Мишель проверяет, — да и нет смысла. Пар не идет изо рта: дыхание кончилось.
Тогда она сама, одна, оставляя за собой по снегу полосу и молясь, чтобы на это не обратили внимания, ползет назад — от фонарей, от этого московского нимба, в темноту. Не встает, даже когда можно уже вставать. Чувствует затылком, спиной, как на нее смотрят в прицел, как решают — добивать или нет.
И только когда она сваливается в темную придорожную канаву, там переводит дух и начинает рыдать.
Москва огромна — Мишели даже не с чем ее сравнить, разве что с тем, как она вспоминает море. Сразу за МКАДом начинаются жилые массивы — высотки, высотки, высотки — для миллионов людей построенные дома, которые не заканчиваются уже до самого горизонта, только уменьшаются, из бетонных сталагмитов превращаясь постепенно в тонущий в дымке серый мох. Вот тут средоточие жизни, тут пуп Земли, тут цель ее исканий и блужданий — рукой до нее подать!
Но попасть туда невозможно.
Вся Москва взята в кольцо.
С пятнадцатого этажа брошенной новостройки это все четко видно, как с высоты вороньего полета: вот МКАД, весь он днем и ночью освещен, и весь он ощетинился казачьими штыками и пулеметами. Ездят взад и вперед верховые, дымят грузовики, узлы-переплетения с другими магистралями все обороняются особо. Кажется, за последние два дня охранение лишь усилилось — зря Мишель ждала, что казаки уйдут.
И стрелять по людям они продолжают: как только подходят к ним на расстояние прицельного выстрела, сразу палят. Никак не приблизиться, никак не объясниться.
Мишель бросает взгляд на почти спрятанные уже снегом закорючки — своих попутчиков, среди которых и бедная ее Вера, — и спускается вниз. Оставили их казаки лежать в назидание другим любопытным.
Дворами, гаражами Мишель возвращается к себе — туда, где бросила «ГАЗ» с Лисицыным.
Оказавшись у самых московских ворот, она не остановится.
С боем прорваться туда невозможно, прокрасться нельзя и докричаться до патрулей у нее, глухой, не получится. Только одно может выйти: дотерпеть, пока Юра снова придет в себя. Пока из нелюдя снова станет казачьим подъесаулом — и за руку проведет ее через заслоны.
Дождавшись, пока в фургоне стихнет, она приоткрывает дверь, заглядывает внутрь. Убеждается, что Лисицын в спячке, и проворачивает свой рискованный план: сажает его на тяжелую собачью цепь, которую нашла у одной из пустующих мытищинских дач: вокруг державного многополосного шоссе ветвятся пригородные колеи с деревенскими домами, там всякое есть.
Казачью форму, которую он с себя опять сорвал, она потихоньку собирает, накидывает ему ворох чужого тряпья, чтобы не мерз. Иногда заводит машину, чтобы погрелся. Человек он или не человек, в ночном холоде долго не протянешь.
Терпеливо сторожит, пока он выйдет из долгой своей спячки, чтобы поговорить с ним, — но он, очнувшись, так и остается в затмении. Бросается на нее, дергает толстенную цепь, чуть себя не душит — хорошо, она ему ошейник нашла от какой-то огромной сторожевой собаки, и мягкий, кожаный — строгачом он бы себе точно горло распорол.
Уставившись безотрывно Мишели в глаза, он говорит ей свои эти бешеные слова — убежденно, яростно, — не понимая, что она его не слышит. Слюна капает из рта, на губах пена, белки сверкают. Мишель ему тоже пытается рассказать — про Катю, про ее к нему любовь, но он, видно, забыл ее уже и не узнает имени, не слушает Мишель, как и она не слушает его.
Она все равно ведет с ним беседы: в одной руке у нее «стечкин», а в другой руке — ломоть колбасы. Осталось от гостинцев, которые ей, юродивой, собрали с собой сердобольные люди в Пушкино. Мишель осторожно, поводив колбасой в воздухе, бросает ее Лисицыну — он едой сначала брезгует, и она думает, что одержимые, может быть, и вовсе не жрут ничего, кроме человечины; боится за него, что он так истощится и издохнет. Но когда она навещает его в этой будке в следующий раз, колбасы нет.
Спит она в кабине, воров отпугивает лисицынским пистолетом; шатается днями по окрестным домам и по полузаброшенным поселкам, ищет чем поживиться. Радости у нее никакой нет, в мыслях она живет у своей бабушки с дедом, постепенно забывая, что те погибли. Из хорошего у нее только банка меду, тоже пушкинский гостинец, в которую она себе разрешает в конце дня, перед самым сном, залезть пальцем и облизать, чтобы хватало радости на сон и на пробуждение.
Дни слипаются в один: наверное, уже подкатывает на стальных гусеницах Новый год. Лисицынская казачья форма, выстиранная ею и заштопанная, лежит зря, — а сам Юра — изможденный, обгадившийся, дикий — бродит кругами по своей клетке-будке в фургоне продуктового грузовика, пока Мишель клянчит подаяние у соседей и талдычит им, как спастись от грядущей беды.
Ей никто не верит — пока черный вал наконец не доходит до Москвы.
Мишель в это время обворовывает пустую чью-то квартиру, из окон которой видно шоссе. Людей, которые по шоссе бегут, она замечает не сразу — увлечена гардеробом, в котором хозяева бросили платье почти ее размера.
Ярославское шоссе, кроме нескольких съездов, у самой Москвы забрано в высоченное ограждение, чуть не туннель без крыши, от мясорубки раструб. И по этому туннелю мчатся к казачьим постам голые люди. Бегут, размахивая руками.
Как нормальные люди в Москву ходили, Мишель за эти дни уже насмотрелась. Таких она, встретив на дороге, успевала предупредить, что в город их не пустят. Кто-то смеялся над ней, кто-то с ней спорил, но ей это было все равно. Тел там, где убили Веру, громоздилось все больше, воронье вилось над дорогой все гуще, а люди все равно не верили, что в Москву больше нельзя, и шли себе.
Но теперь было другое.
Этих Мишель узнает сразу. Они несутся каким-то своим мудреным построением, не останавливаются, почтительно ломая шапки, не спрашивают разрешения, не слышат предупредительных выстрелов в воздух. Снайперы, которые сидят в гнездах — за эти недели казаки тут настоящую крепость возвели, — не успевают нацелиться.
Только в самые последние секунды начинают палить пулеметы. Мишель прижимается к окну: уже не понимает, за кого она теперь. Ей хочется и чтобы казаки в серой форме покосили нечисть, но хочется и чтобы эти существа, которые навсегда избавились от страха, пускай даже и через безумие и бешенство, разломали бездушную машинку, которая все эти дни исправно переводила при Мишели живых теплых людей в мертвецов. Пускай они нашепчут уже казачкам свои секреты, пускай те поскидывают с себя форму, как Юра Лисицын.
Пулеметы строчат неутомимо, неутолимо.
Одержимые барахтаются и кувыркаются, напичканные свинцом, тяжелеют и теряют скорость. Что сейчас думают казаки? Понимают, что это вокруг творится? Предупредили их о таком? Сказали, как защититься? Потому что если хоть один одержимый успеет добраться на расстояние крика, на расстояние нескольких связанных в одно бессмысленное предложение странных слов — конец всему, конец Москве.
Но их не зря тут поставили.
Серые шинели, бараньи папахи, железная выучка, холодная кровь. Черт знает что они делали раньше там, откуда их сюда привели, но они перемалывают нелюдей так же четко, как до этого молотили людей.
Волна захлебывается и спадает.
За ней, наверное, другая пойдет — такая же отчаянная и бесстрашная, — и так же ее под корень скосят, и это будет продолжаться, пока по ту сторону МКАДа будут оставаться люди с целыми ушами.
Мишель возвращается бегом, оглядываясь — пистолет в руке ее перевешивает, — к себе в грузовик, прислушивается к фургону — они же сейчас разбудят Юру, он, наверное, будет рваться на свободу, как бы не задохнулся, — потом задергивает шторки из тряпок, которые на окна кабины повесила, — и ждет, обняв руками колени, пока буря стихнет.
Думает о бабушке о своей. И о той, чужой старухе в доме с кошкой. О Саше, о Егоре. О своем пустом чреве. О Юре Лисицыне. О Вере, которая ее зря послушала.
Кто-то ведь в этом виноват? Кто-то ведь за все это заплатит?