Если бы не зима, не морозы, можно было думать, что это раскаты далекого грома долетают. В июле был бы это гром, и была бы Катя ему рада: представляла бы, что скоро дойдет гроза до душной Москвы, электрическими прочерками обнулит небо, прохладной водой промоет воздух, прибьет пыль, даст дышать. А сейчас, в декабре, это никак не может быть грозой.
Это артиллерийские залпы: третий день уже ухает на окраинах. Когда только началось, люди переглядывались с каждым раскатом. Теперь орудия бьют фоном, днем и ночью лупят — задают жизни новый ритм, и люди пушечную аранжировку слышать почти что перестали.
Сверчит дверной звонок: тиу-тиу-тиу-тиу…
На собачку закрыла дверь, вспоминает Катя. На оба замка и на собачку, хотя Таня и просила ее так не запираться, чтобы она снаружи могла открыть. Но это раньше она просила: раньше у Кати такой крепкий сон был — не добудиться.
— Все аптеки обегала, нигде нет, представляешь? — тараторит раскрасневшаяся Танюша.
— Не нашла?
— Ну ты послушай. В четвертой только, которая уже напротив «Ритца», в подворотне там, знаешь? К Государственной думе ближе, ведомственная, что ли, у них, — там нашла. И мне провизорша говорит: у нас теперь болеутоляющее только по паспорту.
— Почему?
— И я ей — почему? Она шепотом мне — потому что до них дошло наконец, отчего его так метут с прилавков. Ни анальгина, ни аспирина даже, ничего уже нет. Говорит, поняли, для чего народу болеутоляющее. Велели всех переписывать, кто спрашивает. С паспортными данными. Как паникеров.
— Да ладно! Но ты-то… — Катя заглядывает Танюше в глаза. — Ты-то ведь паспорт, адрес наш… Не сказала?
— Нет! — Танюша скидывает с полных плеч пальто. — Нет, конечно! Эта сучка крашеная из-под полы мне продала анальгин, пачку, за четыре цены. За че-ты-ре!
— Зато ты явки не сдала, — выдыхает Катя. — Ну и умница.
Таня идет руки мыть, Катя стоит у окна, слушает пушки. Выйдя из уборной, Танюша выкладывает бумажную аспириновую обойму с бледно-синими печатными буквами на стол и открывает буфет, где у них хранится коньяк.
— Давай не будем откладывать.
— Ты точно решилась? — спрашивает ее тревожно Катя. — Не-не, мне не нужно, мне танцевать же вечером.
— Я — точно, — говорит Таня. — Точно. Ты не будешь?
— Я же говорю тебе, я танцую. Сегодня премьера. Какое?
— Ладно.
Она опрокидывает стопку, закусывает шоколадкой. Сразу за первой — вторую. Потом разрывает бумагу, выдавливает на пухлую свою ладонь анальгиновый кружок, подумав, давит еще один.
— Ты что, прямо сейчас, что ли, собралась? — испуганно спрашивает у нее Катя.
— Ну а когда? Надо с ходу, пока кураж не выдохся! — заявляет Танюша. — Пойдем в спальню.
Там у нее уже все готово. Кровать клеенкой застелена, иголки швейные разложены на марле, спирт медицинский. Пластмассовая лопатка с кухни — между зубов зажать, чтобы не прикусить язык.
— Ну и как? — Кате даже смотреть на весь этот инструментарий тошно.
— Ну как-как. Ревякина говорит, вот так вот… — Таня берет своими толстыми пальцами иголочку, сразу правильно: портниха же, и вводит осторожно иглу себе в ухо, показывает Кате, под каким углом нужно держать. — А потом тык туда, и все. Вот настолько примерно. И второе сразу. Говорит, анальгин, не анальгин, боль такая, что все равно отключаешься. Так что надо сразу второе, пока ничего не чувствуешь.
— Мне страшно, — тихо говорит Катя.
— А мне не страшно, что ли? — вздыхает Танюша. — Страшно будет, если бешеные сюда из-за МКАДа прорвутся. Вот тогда да, тогда будет страшно.
— Да это все ерунда, — неуверенно возражает Катя. — Про бешенство это и про уши… Это все провокация. Я спрашивала на работе, у нас заместитель худрука общается с людьми там… Ну, с кем надо. Рассмеялся мне в лицо.
— Ну и ладно. А в Театре Сатиры у нас даже билетерши-старухи себе уши повытыкали, даром что и так глухие.
— Неужели наушники там просто нельзя какие-нибудь? Включить музыку и не слышать ничего?
— Люди говорят, нет. И эта блаженная так сказала. Ну и потом… Найдешь ты плеер, допустим. Будешь ходить. Но батарейка-то сядет однажды. Я уж лучше так. И билетерши тоже говорят…
— А билетерши что, неужели подтверждают, что это было?
Таня откупоривает склянку со спиртом, промокает марлечку — шибает резко, — протирает иголки, передает их Кате.
— Кто ж тебе признается, — говорит она. — Я их спрашиваю: вы же в самом расцвете были тогда, если это все правда. Это же при вас все, на вашей памяти. Было это или нет, делал он это или не делал? Или с иконой это все правда? Они все отнекиваются, отнекиваются. А назавтра не выходят на работу. А на третий день в бинтах и глухие. Вот и все, Катюх.
Танюша ложится на постель, ложится на спину, голову на клеенку. Берет пластмассовую лопатку, которой они вчера картошку на сковороде переворачивали. Прикусывает ее, стискивает свои сахарные зубы, зажмуривается. Катя разглядывает блестящие иголки в своих руках и совсем уже было собирается было сделать все, как Таня просила, как вдруг вспоминает:
— Погоди-погоди, Танюш, я сейчас… Я музыку включу только. А то вдруг ты… Ну, закричишь… Соседи еще догадаются… Я мигом.
— «Стромае» своего мне поставь, — просит Таня. — «Алёр он данс».
Схватили они Баласаняна или нет, убили они его или нет, бедного верного Баласаняна, доброго надежного Баласаняна, который всего-то на секунду замешкался, когда Лисицын попросил его контрразведку не извещать, когда попросил его везти в штаб, когда попросил его высадить их с девчонкой пораньше, разрешить дойти до Сашкиного дома, разрешить его родителям рассказать почеловечески, бедный глупый Баласанян, неужели они его убили за то, что Лисицын пристрелил этих сук в синих шинелях, неужели на Баласаняна повесят соучастие, измену, мятеж, может его и расстреляли уже, лежит холодный где-нибудь во рву — а Лисицын вот он, до сих пор живой, горячий, все еще прячется, все еще мечется, разве это справедливо, нет, нечестно это, но выхода не было. Выхода не было, Вазгенчик, ты ж прости меня, прости меня, дурачок ты мой родной, доверчивый, бормочет Лисицын себе под нос, та если б я их не убил, они б убили меня, я же ж такое знаю, такое видел, что они пытаются из всех сил утаить, скрыть от Государя, даже когда уже скрывать это все становится невозможно, и это ж не бред, нет, это ж не мания, это же ж правда, правда, которую я тебе рассказать не успел, побоялся, что ты испугаешься, что ты доложишь на меня, как и я бы, может, раньше на тебя сам доложил, если бы ты мне такое сказал — что заговор, что Государь окружен предателями, что своя же контрразведка ему изменяет, что Охранка предает, что его потчуют сказками о бунтовщиках, о восстании, а правду прячут, вымарывают, рвут на куски и жгут, потому что готовят что-то, потому что вызревает тут нарыв какой-то гнилостный, фиолетовый фурункул, и они — тссс, тссс… — никому о нем царю донести не позволят: отловят, придушат или отравят, вот и вся недолга — потому что это же ж против царя заговор, против династии, против самой Родины, они же ж хотят, чтоб эти одержимые просто снесли и Государя, и столицу, и все страну, хотят вернуться на руины и руинами этими править, вот же ж что происходит. Звучит как бред, как шиза, но — нет, звучало бы так, если б не было этих синешинельных сук у Сашкиного подъезда, если б они Лисицына не выследили меньше чем за час, если б не пришли его арестовывать — а ведь никто не доносил на него, некому было доносить, нарочно только в самый последний момент он сказал Баласаняну, куда они намылились, и вот они, из-под земли выскочили, из ниоткуда, и если б он не стал стрелять, если б он задумался, та хоть на секунду б замешкался — его б тут же повязали, а может, и кончили б на месте, сказали б — сопротивление при аресте, да и говорить ничего не стали бы, не перед кем оправдываться, Сурганов тогда в кабинете у Бури сидел, все они заодно, Сурганов же ж и его снаряжал в этот поход, ни словом не обмолвившись о том, что там Лисицына ждет, и Сашку Кригова они вот так же спровадили на смерть! Государь просит у них узнать, что там, за Волгой — а они знают уже, все давно все знают, а казаков на смерть одну партию за другой отправляют! Зачем?! Та только чтоб Государя успокоить, отвлечь: да-да-да, вы хотели возрождения, хотели земли предков отвоевывать — так вот мы, мы отвоевываем, хотели величие утраченное восстанавливать — а мы что, мы сразу под козырек, мы ж восстанавливаем, вот же ж ваши отборные части едут за реку, вот вами лично назначенные командиры ими и командуют, та все по плану, та не тревожьтесь, Ваше императорское величество, бляди вы ссученные, и сколько вас там было предателей среди тех, кто покойного Государя Михаила Геннадьевича икону по Садовому крестным ходом нес, кто хоругви держал и кресты, кто ковчеги тащил, кто гимны новому святому пел, а сам же против его сына, крови от его крови, плоти от его плоти, заговор плетет, среди золоченого духовенства, среди ж-жирных морд этих в мехах и в каракуле, среди чиновничьей падали, среди синешинельного конвоя, среди генералов и полковников, которые поближе к иконе пристроились, крестились, молились, а сами против Государя Аркадия Михайловича замысляют, сами ж только ждут, пока фурункул прорвет, пока в Москву хлынет этот гной, чтобы чужими руками снести священную монархию, которая должна триста лет простоять, пятьсот лет, как цесаревич, невинная душа, пон адеялся, которая тысячу лет должна стоять, которая все растраченные, расте рянные земли призвана собрать и к процветанию привести! Враги везде, повсюду, даже и среди тех, кто своими должен быть точно, Сашкины родители вот, отец его родной, как он такое мог вообще про покойного Государя, как мог такое помыслить, его же ж сын голову сложил, и он тут же, на костях его буквально скачет, обвиняет кого — святого, святого покровителя и защитника, чудотворца, а через Государя Михаила Геннадьевича и Аркадия Михайловича, и его детей, агнцев, выходит, в крови же ж хочет измазать и будущего императора Михаила Второго, и всю ихнюю стояновскую династию замарать, надо было врезать ему прямо там же, прямо об стол его наглой харей, девчонки постеснялся, на старика руку поднять постеснялся, на отца погибшего товарища, заслуженный ведь человек, врач, жизни спасает, жена у него вона тоже — архивист, и не простой же ж архивист, а заместитель директора архива, да, и не простого архива, а главного архива Охранного отделения, ну неужели ей-то вся правда не известна, как же ж она-то у себя в доме такую х-херню терпеть может, такую ересь, такой злобный навет, поклеп такой на монаршую семью, спрашивает себя Лисицын, раскачиваясь взад и вперед, сидя на полу, на полосатом в бурых пятнах матрасе, в брошенной чужой квартире с заколоченными окнами, в распадающемся доме с выбитой дверью, куда он бежал от гостеприимных Сашиных родителей, от синих жандармских шинелей, от глухой девчонки и от обреченного Баласаняна — пересидеть, переждать, пока на розыск махнут рукой, хотя бы несколько дней… И вдруг складывается все вместе: мать-то, мать в Охранке же ж служит, пусть и в архиве, та она ж и донесла, она же и настучала, когда звонить пошла, якобы, чтобы прояснить судьбу родителей Мишели, министерский у нее отец там или кто, куда пропал, пошла и сама запропастилась, якобы звонить в свой архив, а на деле вызывать опергруппу, пока папаша отвлекает гостей разговорами, говорит Лисицын, вот что произошло-то, Саш, оказались твои родители гнидами, я им пришел по-человечески сказать, что сын их был героем и что его не стало, что его предали и что зазря он погиб, что мог бы жив быть еще, если б не заговор, и что моих еще сто человек — сто человек! — не поубивало б, и поехали бы они живыми домой, к матерям, и все б было хорошо, если бы они правду не прятали, даже от своих собственных детей не прятали бы правду, если против Государя б не плели сетей, стукачи, мрази, и вот теперь Москва из-за них на волосок от гибели, от такой жути, которую и словами-то не выразишь, они же ж думают, что они пушками ее остановят, пулеметами, но это ж чума, против чумы ни пушки, ни пулеметы не действуют, ее же ж лечить надо, от нее лекарство нужно, а лекарства два: правда и глухота, и если б не нужда Государю правду донести, Лисицын бы себе сам уши давно уже выколол, но тогда его застанут, подстерегут, окружат и загонят, а он, контуженный, беспомощный, даже и не почувствует их приближения. Но надо что-то делать, нельзя тут сидеть, три дня уже прячется, по ночам рыскает, объедки по помойкам жрет, а время истекает, надо добыть уже наконец золотую печатку, с которой он прорвется и за Садовое, и за Бульварное кольцо, прорвется к Кате хотя бы, хотя б ее предупредит, ей объяснит, как спастись, повидает ее один последний раз, перед тем как все поставить на кон.
Катя, Катя, Катенок, как хорошо с ней было! — Лисицын гладит себя по голове как будто бы Катиной ладошкой. Вспоминает, как он ее в баре семками угощал, улыбается своей грубости и наивности.
Он шарит по карманам и нашаривает там одинокую семечку. Шелушит ее дрожащими пальцами, разглядывает, вспоминает дом, вспоминает солнце, налитые им подсолнухи, теплый ростовский сентябрь, себя у отца на закорках, пасеку, ласковых пчел, которые ползают у него по рукам, сочащиеся соты, счастье размером с весь свет, мед, который он прямо с пальцев со своих тогда слизывал, отца, который смеялся над его детской нетерпеливой жадностью, трепал его по макушке, учил, как пчел не злить, как с ними разговаривать…
И отпускает.
Мед залечивает распоротую душу, высушивает гной, обеззараживает, сходятся рваные края, принимаются и срастаются обратно.
Лисицын поднимается, бредет по пустому чужому дому, исписанному крамолой и изрисованному непотребствами, под ногами хрустят шприцы и бутылочное стекло: похоже на покрытый коркой льда снежный наст. Между Садовым и Третьим заброшенных домов предостаточно: реставрация досюда пока не дотянулась, люди жмутся к Кремлю, от Кремля тепло идет.
Он выходит во двор, в котором вместо деревьев торчат обожженные коряги. Голова у него совсем ясная, муть схлынула.
Ухают пушки. Смеркается уже; это хорошо и плохо. Хорошо, потому что в полумраке не так будет заметно патрулям, что Юра оброс и весь изгваздан. Плохо, потому что трудней будет разглядеть вожделенное золотое кольцо на пальце у жертвы.
Фонари горят только на Тверской — проулки все без света. Тут обитает разномастная шваль, которой свет глаза режет. Местные на лисицынскую шинель косятся, но вслух ему ничего не высказывают.
Он идет параллельно Тверской: завидит патруль и шагает в переулок, в тень. У него даже бронзовой печатки нет, с которой от Трешки до Садового можно селиться. И воинских документов нету тоже. Выглядит как дезертир, да и является, по сути, дезертиром — от командования, от контрразведки сбежал, верен остался только лично Государю. Без Государева прощения ему конец, а погибать Лисицын не намерен.
В фонарном свете сверкает золотая печатка на пальце какого-то штатского субъекта в пальто с поднятым воротом и в рыжей ушанке. Лисицын пристраивается за ним, перемещается вместе с ним из света в тень, отстает, чтоб тот ничего не заподозрил.
Штатский поворачивает от фонарей в сумеречный переулок с мерзнущими на сквозняках, но бодрящимися проститутками. Внутри Садового бордели держать запрещено, благолепие нарушают. Хлыщ примеривается к одной, к другой — но уличные все слишком пошарпанные, от них безнадегой пасет, весь аппетит ему перебивает. Они говорят ему что-то — он только отмахивается, руки в карманы — и дальше. Не показалась ли Лисицыну червонная печатка на пальце? Бронзовая ведь похоже блестит.
Вон субъект ныряет в подворотню, в бессветное марево — и Лисицын, ощеряясь внутреннее, дыша уже как перед броском, готовится повернуть за ним, но старая отчаянная шлюха, дежурящая у этой подворотни как часовой, хватает его за рукав, сипло шутит, чтобы он ее не чурался: он ветеран, и она ветеран… Он понимает, что этот сейчас услышит, обернется, испугается, вернется из тьмы в полумрак, на глаза к свидетелям, и все — и его уже не оприходовать. Лисицын стряхивает эту шмару полковую с локтя, но выходит слишком грубо, она принимается вопить; кончено? Однако штатский не слышит ничего, как будто он глухой, как тетерев на току — знай себе чешет туда, откуда ему, может, уже и не выйти. Лисицын швыряет старуху наземь, бросается в арку, нагоняет, топоча, человека с золотым кольцом и, едва тени смыкаются совсем, бьет его в затылок. Раньше бы таким ударом он за раз его свалил, но теперь мышцы одрябли — только ушанку сбивает с головы.
Тот пошатывается, но удерживается — оборачивается удивленно. Голова у него бинтом замотана, на ушах бурые пятна. Правда, что, ли, оглох? Он открывает пасть, но Лисицын соображает быстро и валит его хуком в забинтованное ухо. Готов.
В подворотню заглядывает старая шмара, поднимает вой, Лисицын успевает сдернуть с пальца заветное кольцо за секунду до того, как из подвала выскакивают бордельные вышибалы.
Бросается в другую арку, слышит, как свистят ему вслед, оскальзываясь на скверно сколотом льду, бежит — по Тверской, по переулкам, — сердце колотится, волчий азарт его разгоняет, радость кровь горячит, добегает до укромного местечка, проверяет: червонное. Червонное!
Примеривает — слишком свободно. Пальцы у него тоже стали тонкие, ногти длинные, обгрызенные, под ногтями грязь. За печатку чуть человека не убил он этой рукой. Что стало с ним? Что с ним стало?
С ним что-то стало, что-то нехорошее.
Лисицын плюет себе в ладонь. Начинает тереть руки, пытаясь счистить с них грязь. Но только еще хуже размазывает.
Кроме Мишели, в камере еще трое.
Старик с шелковым платком на шее — ей при виде этого старика на ум приходит выражение «седой как лунь», и она про себя зовет его лунем. С ним миниатюрная женщина, которая выглядит как постаревший ребенок — вся сплетенная из жил, с удивительно хрупкими кистями и с мосластыми ступнями, с лицом одновременно красивым и отталкивающим. И еще высокий толстяк, порывистый, волнительный, постоянно протирающий свои очки.
Лунь со своей бабенкой уже живут в камере, когда у Мишель с головы снимают мешок. Толстяка подселяют к ним через два дня после ее ареста. Он разговорчив и любопытен. Установив, что Мишель глухая, ради нее даже учится буквы по густому камерному воздуху чертить, такой сильный чувствует к ней интерес.
Узнал ее: на крестном ходе видел.
«Не смотри, что люди шли мимо. Кому надо, тот все слышал. Кто знает, о чем ты говорила, все поняли. Ты молодец, храбрая. Кто-то должен напомнить был им всем, как на самом деле было. Но люди ссут. Там впереди колонны министры, депутаты! Кто же признается! Они в первых рядах идут, как раз чтобы друг другу показать, что ни в чем не сомневаются! А ты им — правду-маточку!»
И рубит воздух своей жирной рукой, показывая, как Мишель здорово отделала на параде всех серьезных людей в шубах и золоте. Пишет, что арестован как раз за восторг, с которым потом пересказывал знакомым про ее акцию на крестном ходе: кто-то настучал. Но слухи-то пошли, успокаивает он Мишель — «Все было не зря, за такое и умереть можно!»
Но именно теперь ей очень хочется жить. Берутся откуда-то из ниоткуда силы и желание выбраться из этой камеры, снова воздухом московским подышать, пройтись по улицам, которые только из окна машины успела увидеть… Ведь вдруг ей удалось все это спасти? Пусть ее вначале не поняли, не приняли — но теперьто разберутся.
А толстяк выспрашивает у нее — откуда она, из какого такого далека сюда пришла, что там с Ярославлем, что с Ростовом Великим, что в Королеве. Мишель отвечает в голос: лень по букве из воздуха выковыривать, многое нужно сообщить, пока хоть кто-то готов ее слушать. Рассказывает им про поезд из-за моста, про выжранный, обглоданный Ярославский пост, про казачий круг на ростовском вокзале, про домик под охраной собак на цепи, где чужие бабка с дедом им дали отдышаться… Только про Лисицына не говорит, а говорит так, как будто шла одна.
Толстяк слушает — жадно, мотает на ус.
А остальные двое — стараются не обращать внимания, как будто их за то, что они прислушаются к ней, какое-то еще наказание может ждать. Бабенка все же иногда позыркивает недоверчиво; лунь в шелковом платке так глядит на Мишель, будто и без нее сам все знал. Их вообще мало что интересует, они слишком поглощены друг другом. Видно, что между ними взаимная ненависть, до исступления: цапаются они не переставая, старик несколько раз поднимает на женщину руку и придушивает ее даже, та еле отбивается, лягая его в промежность.
Старик бы, может, сбежал от нее куда-то, спрятался бы, но камера вся — четыре на четыре метра, прятаться друг от друга некуда. Кафельные стены, высокий потолок, под потолком зарешеченная лампочка, светит круглые сутки, в углу унитаз измызганный без крышки, в стене ржавый краник с водой. На вторые сутки уже они друг друга стесняться перестали, как скотина в стойле соседа не стыдится. Старикан в шелковом платке еще брезгливо отворачивается, а долговязый этот с брюхом подглядывает все и очки свои запотевшие натирает-наяривает.
Дверь камеры открывается, на пороге возникает тюремщик.
В руках у него белый конверт.
Старик-лунь вскидывается, ставит себя на ноги — с трудом: с каждой ночью на бетонном полу ему распрямляться все сложнее — и ковыляет, приосанившись и улыбаясь, к выходу, бормоча что-то, победно оглядываясь на сокамерников. Письмо ему пришло — ответ на послание, которое два дня назад кому-то отправлял через охрану.
Протягивает руку за конвертом и видит наконец, что за почту ему принесли. Это ровно тот же конверт, который он тогда посылал — распечатанный. Он недоуменно его раскрывает, ищет ответ — и находит его, видимо.
Мускулы его обвисают тряпками. Он спрашивает что-то у тюремщика, тот лыбится, качает головой, а потом вручает ему что-то — маленькое, блестящее.
Старик присматривается к передаче, покачивается, как будто голова закружилась, бросается на кряжистого тюремщика, тот шутя отталкивает его от себя, он опрокидывается, валится на пол. Блестящая штучка летит ему вслед, планируя невесомо, приземляется рядом: опасная бритва.
Дверь закрывается, лунь остается сидеть на холодном полу. Конверт лежит по левую руку от него, бритва по правую. На конверте буквы — имя адресата, но Мишель не может их разобрать.
С тех пор как старик сумел всучить этот конверт тюремщикам, он то и дело принимался возбужденно расхаживать по камере — то потирая руки, то волосы свои грязные ероша. Письмо он сочинял, заслоняя бумагу ото всех спиной и подозрительно на них оглядываясь. Очень ждал ответа. И вот почему-то получил обратно свое письмо.
Девочка-старуха беззвучно хохочет над ним, он огрызается через плечо, замахивается на нее, но и замах у него теперь бессильный. Пока он писал, она его подначивала; пока он метался по клетке, ожидая ответа, она его обсмеивала.
А теперь она, кажется, решила его и вовсе со свету сжить.
И бритва эта еще.
Мишель растерянно смотрит на женщину: зачем бритва? Та рада ей объяснить. Кивает на старика, проводит пальцем по горлу. И снова заливается неслышным хохотом.
Генеральный прогон прошел хорошо, но не идеально. Мандраж перед премьерой у Кати жуткий. Все поставлено на кон: от того, как она сегодня выступит, жизнь повернется либо в одну, либо в другую сторону. Сказать честно, она, когда и Танюше уши дырявила, думала о том, как ей сцены боязно. Первая в жизни заглавная роль; ну и что, что осада, что пушки, что люди помешались и хотят оглохнуть — когда мама везла ее на «Щелкунчика» в тот самый памятный раз, в Москве тоже снаряды рвались. К снарядам привыкаешь, как и ко всему привыкаешь. Что ж, не жить теперь? Страшней опозориться. Как только Таня открывает снова глаза — не померла, значит, а крику-то было, — Катя принимается одеваться.
Надо пораньше выйти, надо еще раз пройтись по партии в репетиционном зале, главные вещи повторить. Было бы чем успокоиться, она бы приняла, но успокоительного в аптеках тоже больше нет.
Зачем-то красит губы — все равно же потом будет грим! — когда звонок вдруг заходится своим уютным якобы верещанием.
— Тань! — кричит она; потом доходит — она же не слышит.
Неужели это все сейчас по-настоящему было? Всерьез, навсегда? Снова звонят. Катя спешит, на цыпочках летит к двери, заглядывает в глазок… Господи.
Юра там стоит.
Как с того света вернулся. Заросший, худющий, под глазами черные круги, а сами глаза красные, шинель болтается, губы истресканы. Оглядывается вниз, вверх, снова тянется к звонку, тот опять тиу-тиу-тиу-тиу… Катя не может пошевелиться. Сердце застряло. Ладони вспотели. Потом тянется к замку, кладет на него пальцы, но не открывает и не дышит даже — вдруг он почувствует через дверь?
Тиу-тиу-тиу-тиу-тиу-тиу.
Ты же вроде умер, Юрочка, тебя же вроде убили, мне серьезные люди сказали, что тебя больше нет, зачем ты ожил, зачем ты сюда пришел, я тебя все равно уже предала, что мне теперь делать прикажешь? Снова тебя предать?
Тиу-тиу-тиу.
Слезы у него на глазах. Настоящие слезы — текут.
— Кто там?
— Это я, Катеночек, я, Юра, открой…
Шепчет:
— Юра?
Катя поворачивает замок.
Только приоткрывает дверь — он сразу в щель шмыгает, втискивается, как будто за ним там черти гонятся. Несет от него страшно, весь лоск казачий с него содран, да и сам он сокрушенный какой-то, как будто в аварию попал и ходит по инерции, а сам внутри весь переломан.
Обнимает Катю с такой силищей, что дышать ей не дает.
— Катя… Катенька.
Другие слова все забыл.
Стыдно как, как стыдно. За блядство, за то, что согласилась так легко его считать убитым, что она такой вот иудой оказалась. Вот он стоит: не вполне живой, недоубитый скорее, но живой все-таки.
— Юра… Мне нужно идти. Ты проходи… Душ прими… У нас вода горячая…
— Куда? Куда ты уходишь?
— На работу. Я танцую сегодня.
Он сперва смотрит на нее своим этим тоскливым влюбленным взглядом, как пес на хозяйку, потом осмысливает ее слова и хватает ее за запястье.
— Погоди. Я тебе кое-что важное должен сказать. Не надо никуда ходить. Не надо… Там это… Там опасно.
— Ничего.
— Как же ж «ничего»?! Как «ничего»! Та послушай… Это как бред сейчас звучит… Я понимаю… Но тут скоро будет жесть… Надо… Надо уши выколоть. Чтобы не подохнуть. Надо гвоздями там или… Или чем-нибудь. Та что ты так глядишь на меня, Кать? Что ты думаешь, что я… Кать!
— Я не думаю.
— Да? Правда? Тогда давай… Тогда прямо сейчас лучше… Или нет… Или давай сначала хоть поговорим… Я ж тебя столько… Я о тебе… Ты только наружу не ходи…
Катя осторожно высвобождает свою руку.
— Юр. Мне надо бежать, правда… Ты там… Еда в холодильнике… — Ты не понимаешь! — горячится он. — Куда еще бежать?
— В театр. У меня спектакль сегодня, — спокойно, как пьяному, объясняет она.
— Нельзя туда!
— Это премьера, Юр. Это «Щелкунчик». Помнишь, я тебе говорила, что всегда мечтала танцевать партию Мари? Это главная роль. Мне дали главную роль, Юр.
— Та погоди… Погоди ты со своей ролью… Там может в любой момент начаться! Надо уши себе… Там эти… Одержимые… Ты не веришь мне, что ли? — Он снова хватает ее за руку.
— Верю. Таня выколола себе сегодня.
— Правда? Ну вот! Видишь? И тебе надо! Давай я сделаю… Я ж аккуратненько…
— Нет! — Она вырывается.
— Почему?
— У меня главная роль, слышишь ты или нет?! У меня главная роль! Как я глухая ее танцевать буду?! Ты с ума сошел?!
Юру начинает колотить озноб — лицо у него едет, руки свои он сцепляет перед собой, чтобы не тряслись.
— Пожалуйста… Это серьезно… Это очень серьезно…
— И я серьезно! И я, блядь, серьезно! Я от этого не откажусь, ясно?!
— Это ж танцы просто… А тут жизнь!
— Танцы? Иди на хуй, Юр! Откуда бы ты там ни пришел, иди на хуй!
Он отшатывается, давится словами. Сжимается, чернеет.
Она тогда сама берет его за руку.
— Послушай. Это премьера. Это Большой. Это «Щелкунчик»! Это то, о чем я… Там весь свет! Там Государь сам… Понимаешь? И у меня эта роль… Это ты, ты не понимаешь!
Юра сосредоточенно изучает носки своих сапог — сапоги каши просят. Часы тикают все громче. Потом он отрывается наконец, поднимает лицо — какое-то другое выражение на нем.
— Государь там будет?
— Да!
Он стоит, открыв рот, облизывает губы, собирается с мыслями, и вдруг:
— Катя… Ты можешь меня туда провести?
— Куда?
— В Большой к себе. В театр. Сегодня. Сейчас.
Катя не успевает удержать ухмылку и стирает ее запоздало.
— Ну нет, Юр… Не сегодня… Надо нам тебя в порядок привести… Ты побудь тут, а я… Отдохни.
— Мне нужно туда. Мне очень туда нужно!
Теперь он пугает ее. Эти все его переломанные кости как будто срастаются обратно — и криво. Голос срывается на лязг, со скулежа песьего — на придавленное рычанье.
— Исключено. В таком виде…
— Мне нужно туда! Мне нужно его видеть!
— Кого?
— Государя! Мне нужно с ним встретиться!
— Ты рехнулся?!
— У меня донесение для него! Я только что вернулся оттуда! Оттуда, понимаешь?! Я должен его увидеть! А ты мне помочь должна! Должна!
От него жаром пышет, яростью, настоящим безумием. Катя оглядывается на телефон.
— Ладно. Ладно… Хорошо. Ты… Ты пойди, приведи себя в порядок, ладно? Умойся. Я подожду. Я хотела пораньше выйти, с запасом… Чтобы порепетировать еще. Но… Ладно. Иди. Успеем.
Юра верит ей как-то сразу, может быть, потому что очень хочет ей верить:
— Да? Правда?
— Правда.
Он скидывает свою шинель — она принимает ее — как будто бы просто помогает ему раздеться — как будто бы он просто вернулся с войны — как будто бы она его ждала — как будто бы рада видеть его, скучала, боялась за него и молилась — как будто их ждет нормальная жизнь.
А когда он, пошатываясь, бредет в ванную комнату, она присаживается рядом с телефонным аппаратом и, дождавшись, пока потечет вода, набирает записанный карандашиком на обоях телефон.
— Але. Ивана Олеговича можно? Он просил напрямую ему, если что. Ну вот, я… Да. Прямо сейчас. Все, я больше не могу говорить. Спасибо.
Очкастого выдергивают от них как-то совсем неожиданно, прямо посреди глухонемого разговора с Мишелью. Вместо двери возникает провал, в нем — двое тюремщиков, делают шаг внутрь камеры. Старик начинает кричать, бабенка его вжимается в угол, Мишель просто глядит остолбенело — что там дальше будет в этом сне?
А хватают долговязого. Очки с него слетают, он просит к ним вернуться, но охранник давит их сапогом в стеклянную крупу. Дверь они с такой яростью обрушивают, что Мишели кажется, будто она слышит грохот. И потом там, за закрытой дверью еще что-то творится такое, отчего старик и его женщина сереют и прижимаются друг к другу.
Потом они спорят неизвестно о чем.
И в конце этого спора старик начинает расстегивать свой пиджак — бархатный красивый пиджак бордового цвета; за пиджаком — рубашку, последним снимает с шеи шелковый платок. Под платком у него шея обвислая, складчатая, черепашья. В руке прямоугольничек проблескивает.
Бабенка его, сообразив что-то, бросается на него, виснет на руках, он ее отталкивает и, пока она не успела его переупрямить, открывает себе бритвой руку.
Кровь выступает медленная, густая как ртуть, и он сечет еще раз — продольно. Баба разевает рот, вибрации по воздуху от ее вопля идут, Мишель смотрит на них как загипнотизированная, в безмолвии, как во сне, наблюдает это все; старик тоже как лунатик — макает в кровь палец и на стене размашисто выводит: «НЕВИНОВЕН».
Потом он идет стучать в дверь, пачкает ее, ждет ответа — ответа нет. Кричит что-то туда, в мир за стеной, но там все глухо. Он тогда берет еще из себя красных чернил — теперь течет пободрее — и начинает писать на стене «ВСЕГДА БЫЛ И БУДУ ВЕРЕН», но закончить не успевает: покачивается, захмелев от кровопотери.
Женщина подскакивает, орет на Мишель — что та стоит, пялится?! — молотит кулачками в дверь, но никто не открывает — может, подглядывают за ними в глазок, подслушивают — но не отпирают. Кровь все течет, старик дрябнет на глазах, синеет. Мишель встряхивается, хочет высвободиться из немого морока, склоняется к нему — что надо делать? Руку перетянуть? — но пока бредет за рубашкой, пока рвет рукава на жгуты, пока пытается перетянуть плечо выше раны, у старика уже глаза закатываются, останавливаются. За дверью молчат, смотрят или уже не смотрят даже — скучно.
Бритва лежит справа от старика, письмо его слева. Черная лужа подползает к конверту. Женщинка подбирает его, чтобы не намок. Плачет. Ругается с дверью. Разговаривает со стариком. Отходит от него подальше, чтобы не испачкаться. Молчит. Раскрывает письмо. Читает. Хохочет. Подскакивает к Мишель, читает ей вслух. Вспоминает, что та не слышит, всучивает ей письмо. Садится на пол, обнимает колени. Старик лежит усталый, равнодушный.
Мишель раскрывает письмо.
Написано оно неразборчиво — впопыхах, навесу, с оглядками на сокамерников, но все же ей удается прочесть.
«Всемилостивый Государь, дорогой Аркаша!
Ты не помнишь, наверное, а я помню, как тебя на коленях качал, играли в «По кочкам, по кочкам, по ровной дорожке», и ты так забавно пугался, когда — «В ямку ух!», а потом сразу начинал хохотать. И сразу же просил покачать еще.
Ты знаешь, что я раньше нашим знакомством не злоупотреблял. Но тут произошла чудовищная ошибка. Меня взяли клятышевские каннибалы и держат в застенке. Я понимаю, чистки и все прочее, но я-то тут совершенно ни при чем! Я в отличие от всех этих лизоблюдов никогда себе не позволял ничего лишнего, да даже пьяный, даже с блядьми — никогда ни про тебя, ни про отца ничего плохого не говорил, потому что обожал и обожаю вас обоих всей душой и благодарен за то, как вы со мной обошлись.
Над тем, что ты его решил канонизировать, я тоже никогда не смеялся. Я понимаю прекрасно, зачем это нужно. Я знаю поименно и готов назвать всех людей в твоем окружении, и это, между прочим, твоего отца сослуживцы прежде всего, кто рассчитывал использовать ту историю с применением темной темы против него и против тебя. Я как тогда, так и сейчас считаю, что применение было оправданно, что делать это было нужно, потому что иначе страну было не удержать.
Все зассали, а твой отец единственный решился.
Кто-то должен брать на себя ответственность, и он взял.
И короновал себя, не потому что хотел власти, а потому что кто-то должен был вытаскивать страну из дерьма. И все ведь получилось! И должно было сработать наверняка, и столько лет шло как по маслу. Ну, не рассчитали немного, да, не думали, что оно сохранится в каких-то очагах, что вернется, но это же не люди, нечего их жалеть. До того, как темная тема сработала, это были мятежники, а теперь стали звери. Пулеметами — значит пулеметами, пушками — значит пушками. Я вообще за то, чтобы травить их газом, если у нас еще где-нибудь он остался.
Я это тебе открыто говорю, ему говорил и всем дармоедам этим говорил, которые ко мне подкатывали с тем, чтобы эту историю повернуть против тебя! А это было, было, ты не зря их подозреваешь! Пора это все пресечь, и пресечь самым жестким, сам решительным образом! Я всегда говорил, что это мера вынужденная, но необходимая, и не верь тем, кто на меня брехал, что я скучаю по заграницам. И что темная тема убила все наши диаспоры, дескать, русский мир уничтожила, я в этом никогда Мишу не обвинял! Что поделать, если она привязана к русскому языку, к нашей родной речи, ее на русском же и создавали… Ну, закрылись от нас эти гады, заблокировали нас, испугались «русского бешенства», и пусть, и хуй бы с ними, чего мы там на этом Западе не видывали! Я и тут твоего отца поддерживаю во всем — не видать бы нам нашего Золотого века, просто не решились бы мы в него вернуться, если бы они нас не заблокировали. Я никогда никому, повторю, никогда, не говорил обратного. Никогда не жалел о блокаде. Если тебе кто-то настучал на меня по поводу моих журналов, книг, электроники — то это я не для себя, это для баб. А что касается табака там, алкоголя, жратвы — ты и сам должен знать, что их везет контрабандой Охранка, и сами же они, в том числе и великий славянофил Клятышев, балуют себя импортным в первую очередь, так что и тут с моей стороны никакого предательства нет.
И ты правильно с этой канонизацией, и правильно, что всех этих клоунов заставил нести портрет по Садовому и креститься на него, молиться на него, потому что этих паскуд только так можно заставить заткнуться. Твой отец — святой, и все, что он сделал, свято, вот и весь разговор! Потому что от этих шепотков насчет геноцида, насчет преступлений против человечности, до переворота — всего один шаг.
Но я-то тут ни при чем! Я всегда был своим, всегда был твоим до мозга костей, я ни на что не претендовал, сибаритствовал помаленьку, поябывал балеринок и, где меня просили, подвякивал, а где не просили, помалкивал. Я не знаю за собой ни одного преступления против тебя и твоего отца — ни делом, ни помыслом. Это может быть только клевета, только интриги тех, кто хочет порвать твою связь с прошлым, кто хочет получить над тобой власть. А я никогда ни на что не претендовал, Аркаша, и я прошу только одного — чтобы меня, жалкого старика, просто выпустили бы отсюда доживать свой век. Если я тебе глаза мозолю — убери меня из правительства, хочешь, я вообще из дома выходить не стану. Но я могу тебе еще послужить, и хорошо могу послужить! Я всех знаю, кто против тебя пиздел, и я всех назову, и очные ставки, если нужно, выдержу, и если ты процессы будешь делать, то я и на процессах свидетельствовать готов.
Ради моей дружбы с твоим отцом, не губи. Ради всего святого, пожалей. Я знаю, ты добрый человек. Ты и мальчиком был добрым, справедливым, светлым. Отпусти. Умоляю тебя. Пожалей. Ради Бога.
Твой, с надеждой
А внизу в самом, другим почерком, приписка: «Сим дарую тебе свободу. А.»
Люди в форме входят к ним в дом неслышно, беззвучно спрашивают у Кати, где он. Грязными сапогами топчут паркет, на счет три вламываются в ванную, и через несколько секунд уже выволакивают Юру — голого, изодранного какого-то, ушибленного, с торчащими ребрами, — и выталкивают его из квартиры, прежде чем он успевает даже кинуть Кате прощальный взгляд.
Иван Олегович, который оставлял ей свой телефончик на случай, если Юра объявится, звонит, сердечно ее благодарит, заверяет, что все она сделала правильно и что поступила как настоящая патриотка, обещает, что Юре они не навредят.
По лестнице его толкают голого, Катя выбегает с шинелью: оденьте! Не волнуйтесь, говорят ей. Разберемся.
Она не хотела звонить. Не верила, что он вернется. Иван Олегович не сказал ей, что Юра жив. Сказал — если вдруг. Главное — ему звонить, а не кому-либо еще. Но Катя не стала бы никому звонить, если бы Юра так не изменился, если бы он не завел этот странный разговор про императора, если бы не вцепился так в нее. Она бы тогда его пожалела, спрятала, отмыла бы и накормила, прежде чем… расстаться.
Нет с того света возврата.
Она дает им время спустить его по лестнице и потом уже бегом выбегает — по нарядной Тверской, украшенной уже к Новому году гирляндами и хвойными венками, елочными игрушками и рубиновыми звездами, разноцветной иллюминацией, Дедами Морозами и Снегурочками; но на улице немноголюдно, хотя суббота, самое время для гуляний. Катки пустуют, запряженные тройками сани с бубенцами, к которым обычно выстраивается очередь чуть ли не в квартал длиною, сами теперь ждут в очереди праздных ездоков; лошади фыркают, тревожно прядают ушами, внимая далеким пушечным раскатам, ямщики неуверенно перешучиваются. Магазины открыты, но в витринах только реклама, полки заняты чем-то однообразным, малосъедобным — все смели накануне, хотя в газетах и сообщалось, что провизии городу хватит надолго и поводов для беспокойства нет.
Снег планирует огромными хлопьями, кружится в ауре уличных фонарей, танцует в завихрении проулочных сквозняков. Так много снега и так мало людей, что тротуары лежат белые, пушистые. Искорками снег переливается под ногами у Кати, голубыми, как в детстве. Она в белых валенках, сегодня без калош даже, сегодня чисто в Москве. Летит, как во сне, парит над землей, не оставляя за собой следов. И даже залпы артиллерии кажутся салютом. Хочется задрать голову, найти в снежном небе переливчатые конфетти фейерверков.
По Камергерскому срезает — мимо МХТ, мимо пустующих кафе, мимо зря нагретых бочек с глинтвейном, мимо пузатых городовых, прохаживающихся вдоль сиротливых прилавков рождественского базара, не позволяющих торговцам разбежаться по щелям вслед за публикой. Не отпускают они домой и уличных музыкантов — скрипичный квартет, пиликающий мелодии из старых киносказок.
Большой оцеплен по периметру людьми в синих шинелях; стоят давно — погоны уже снегом припорошены, посторонних отсекают. Катя показывает караулу свой пропуск в театр, они еще паспорт просят — он, конечно, с собой, — сверяют, расступаются, позволяют пройти.
Громадные афиши «Щелкунчика» вывешены на фасад как знамена, идут от ветра волной — и кажется, что трехэтажная Катя дышит и дрожит в объятиях трехэтажного Зарайского.
На служебном входе очередь — опять досмотр. Очередь целая выстроилась — балетные и оркестр вперемешку, шушукаются; движется медленно — в чем загвоздка?
— Слух проверяют, — объясняет ей виолончелист.
— Что?
— Проверка, смотрят, чтобы среди персонала не было паникеров.
— В смысле?
— Ну если уши выколол себе, — шепчет ей виолончелист, — то все, капут.
— Но зачем нас-то проверять? — недоумевает Катя. — И нас, и вас? Это же абсурд! Мы-то как без слуха?
— Им вот объясни.
Внутри — в синих мундирах чуть ли не взвод: каждого артиста отводят в сторону, шепчут ему что-то с шагового расстояния, требуют угадать, что было сказано. Тем, кто отвечает неуверенно, в уши светят фонариком, убеждаются, что нет коросты.
Кате шепчут:
— Четыре черненьких чумазеньких чертенка…
Она вздрагивает — молодой лейтенант проверяет ее, развлекает ее так. Черные усики подкручены, глаза сверкают озорно, а на поясе кобура расстегнута.
— Это вы на афише? — спрашивает он. — Я вас узнал.
Заламывают руки и уводят куда-то уборщицу, которая не расслышала свою скороговорку.
— Да, — вежливо улыбается ему Катя. — Ужасная фотография!
— Да ладно! Отличная. Подпишете потом программку?
Она проходит в игольное ушко — и наконец встречается с остальными балетными в гардеробе.
— Предателей ищут, — шепчет ей Амбарцумян. — Кто барабанные перепонки себе выколол, тот, значит, поверил клевете на императора. Всей этой лабуде про «русское бешенство», про то, что Михаил Первый устроил, ну, ты в курсе. Бред. Бред же?
Катя осторожно пожимает плечиками.
На разминке всем хочется знать ее мнение — и кордебалету, и Зарайскому. И гримерше, которая рисует ей огромные удивленные детские глаза, полнокровные губы, румянец на щеках. И Филиппову, который прохаживается вдоль построенных в шеренгу артистов, призывая их сегодня выступить так, как никогда в жизни они еще не выступали — потому что, да, время неспокойное, и именно сейчас так важно не поддаваться панике, и создать у публики ощущение праздника, и не позволить мятежникам запугать москвичей. Служба в театре неспроста зовется службой, говорит Филиппов, переваливаясь на своих окорочных ножищах, останавливаясь прямо напротив примы — напротив Кати.
— Это нас с солдатами роднит! — Он закашливается сигарным дымом. — Они сейчас на посту, и мы на посту!
Лисицын ждет, что будут метелить, но его не бьют.
В «воронке» накидывают шинель, чтобы не мерз, везут недолго. Он пытается прикинуть: Лубянка? Лефортово? На Арбате вот военный трибунал сидит уже сто лет как, это Лисицын знает, в обычном купеческом особнячке, тут судят и тут же могут шлепнуть, если есть срочность.
Но выводят в огромный двор круговой крепости-«сталинки»: кажется, бывшего Генштаба, дают только секунду поцеловаться со снегом и прячут от него небо, уволакивают в какие-то коридоры. Затылок щекочется, ждет пулю; но Лисицына выплевывает в комнату, которая для расстрелов не подходит, — на полу ковер, диваны стоят, обои красивые. Лампа под зеленым абажуром. Стол, за столом сидит полковник Сурганов.
— Здравствуй, Лисицын.
— Иди сразу на хуй, Иван Олегович.
— Злишься на меня?
Лисицын дергается, но даже всего его бешенства не хватает, чтобы перебороть конвойных.
— Прости, что пришлось тебя голеньким брать. Времени рассусоливать нет, сам понимаешь.
— Понимаю! Да ты не радуйся, морда твоя жирная, тебе же пизда первому и настанет! Им все эти ваши пушки до одного места! Один только сюда прорвется, один — и всему хана!
— Ну, первому — не первому…
Сурганов закуривает, ухмыляется. Предлагает и Лисицыну. Очень хочется дыма, но Лисицын качает головой.
— Доволен, да?! Сука ты продажная! Ты ж этого хотел?
— Но-но, — затягивается Сурганов своей папироской.
— Ты зачем пацанов на смерть послал? Почему не сказал мне, что там творится? Ты же знал! Знал же! Ради чего они… Ради чего Кригов Сашка?! Сука!
Лисицын срывается на визг, слезы у него из глаз брызжут.
— Все! Прекрати истерику! Ты офицер или ты баба?! — рявкает на него Сурганов. — Я тебя как мог предупреждал! И так тебя предупреждал, и сяк, и наперекосяк!
— Ты ж мне ни слова не сказал про эту бесовскую молитву, или как это!
— А не слушать их говорил я тебе?! Кончить всех, кто в Ярославле выжил, говорил?!
— Та почему ж открытым текстом-то не сказал?! Мне твои эти намеки ста жизней стоили! Я их видел… Ты ж не видел их, а я видел!
Сурганов откидывается на спинку кресла.
— Я тоже в бинокль наблюдал. Так себе зрелище, согласен.
— Скоро и без бинокля все увидишь! Ты думаешь, они разбираться будут?! Камня на камне тут не останется! Думаешь, ты Государя свалишь их руками? И вас они всех пережрут, и друг друга потом!
— Вот ты какой тревожный, — хмыкает Сурганов. — А мы ведь и с тобой-то самим пока еще не разобрались. Как же так получилось, что все померли, а ты — тут? Как же ты не заразился?
— Как? — переспрашивает Лисицын; вопрос его выбивает из колеи. — Меня ж вырубили, я сознание потерял. Девчонка меня вытащила, невеста подъесаула Кригова. Не успел их наслушаться… Ты что, меня в предатели решил, гад? Ты — меня — в предатели?!
— Охолонись. При чем тут предательство?! Просто… Ведь если человек один раз этим заразится, — Сурганов заглядывает Лисицыну в глаза, — он ведь обратно выздороветь не может?
Лисицын ныряет под лед, баламутит студеную воду, пытается заглянуть в себя. Почему-то от сургановского вопроса ему страшно, но почему, он не знает. Не видно дна. В мутной густой воде маленькими искринками, оборванной рыбьей чешуей, плавают картинки, которые сохранила его память. А остальное непроглядно.
— Нет.
— А ты, братец, всех убрал, как я тебе сказал?
— Всех.
— А невесту криговскую?
Лисицын моргает. Хватается за голову. Вспоминает: после каждого провала он у нее на руках в себя приходил.
— Ее — нет. Она… Она от Кригова беременна, я… не смог.
— Эх, ты.
Сурганов качает головой разочарованно. Но Лисицын упорствует:
— Она глухая. Кто себе уши выкалывает, тот не заражается. Ну или если без сознания в этот момент… Когда эти рядом.
Полковник одну от другой прикуривает.
— Ну а как же тогда? Как просочилось?
— Господи! Да мало ли кто там с Ярославского поста зараженным на самом деле ушел! До того, как мы приехали! А ты знал ведь про это! Что ты стрелки-то переводишь?
Он вскакивает, но на Сурганова не нападает. Тот смотрит на него с сомнением.
— Выслушаешь, Лисицын? Пообещай не буянить. Оставьте нас, ребята.
Полковник кладет на стол пистолет, конвой нехотя покидает комнату.
— Я тебя и голыми руками, если надо будет… — шипит Лисицын.
— Ты прав, — перебивает его Сурганов. — Я знал, что там будет.
— Почему не предупредил?! Ни меня, ни Кригова?!
— Потому что Государь Аркадий Михайлович в это не верит.
— Как не верит? Что значит — не верит?
Полковник поднимается из-за стола, приближается к Лисицыну. Выбивает из пачки папиросу, предлагает ему.
— Считает, что это клевета на его отца. Что никакой темной темы не было. Что было вот — чудо. Что не мог его отец использовать по гражданским, по мирному населению такое дело. А следовательно, не использовал. А следовательно, этого ничего не было.
Лисицын берет папиросу. Сидит голой задницей на холодной коже дивана, прикуривает у Сурганова. Спрашивает пересохшим ртом:
— А это было?
— Ты уж сам, дорогой ты мой человек, реши, было это или не было. Потому что те, кто говорит, что это было, считаются изменниками. Ты за себя сам реши, я тебе подсказывать не буду.
— Я все это своими глазами видел!
— И успел рассказать уже кому-то, раз за тобой из Охранки посылали. Еле сбежал, да?
Лисицын дергается — кивает. Глотает дым. Как хорошо, боже. И сразу ясность такая в уме, такая четкость.
— Почему тогда не придумать было… оправдание?
— Потому что вокруг Государя есть людишки, которые под него стараются подкоп сделать. И под него, и под всю династию. Вот он и считает, что это они все выдумывают. Вы же, мол, своих собственных людей вот так, беспощадно, свой собственный народ, у вас же батюшка палач, вы же палаческих кровей, и династия у вас палаческая… Понимаешь, куда это все завести может, братец?
Лисицын садится прямо.
— Значит, заговор есть?
— Конечно, есть заговор.
Лисицын кивает: да, вот теперь похоже на правду.
— А разве он от отца не знал напрямую?
— Ну… Видимо, не знал. Ему тогда сколько было самому? Двадцати еще не было. Может, папаша планировал попозже рассказать, острую сердечную недостаточность не запланируешь. Ну и все. Так что теперь он чудотворец, и точка, и концы в воду.
Лисицын тушит окурок о кожаный диван, просит у Сурганова еще.
— Та вот же оно… Вот же ж оно пришло, вот под Москвой стоит. Вот-вот войдет… Сурганов разводит руками:
— Нам он не верит. На прошлой неделе начальника военной разведки арестовали. Генерала Пахомова, знаешь? За то, что пытался его убедить. А верит Охранке, которая твердит ему, что это пятая колонна раззуживает. Говорит, что мятеж. И в газетах это же.
— Но ведь это было-то… Недавно, если так… Сколько людей еще живы, которые сами помнят… Лично. Неужели никто не скажет ему… Сурганов усмехается невесело:
— Ну ты прямо как ребенок. Какая разница, кто там что помнит? Человеческая память, она, милый мой, на такие фокусы способна! Не хотят люди расстраивать Государя, кто же их осудит?
До Лисицына доходит наконец все, целиком.
— А меня… А нас он тогда с Криговым — зачем?
— Ну вот. Ровно для того, чтобы кто-то не продавшийся ему правду сказал. Свой кто-нибудь.
Лисицын и вторую папиросу уже обнуляет.
— Так вы, значит… Так вы с нами, Иван Олегович?
Тот кивает серьезно.
— Ну, то есть… — вскакивает Лисицын. — То есть мне он мог бы поверить?
— Ну, то есть на тебя только и вся надежда, подъесаул. Поздновато мы тебя отловили, правда. Долго ты прятался. Хорошо хоть к Охранке в лапы не попал, а то бы мы тебя не выцарапали оттуда.
— И как быть?
— Вот это тоже вопрос. Военных он больше не слушает. Как генерала Пахомова взяли, так и нам отвечать императорская канцелярия перестала. Все через Охранку, через Клятышева, через Лопатко. А снаряды кончатся скорей, чем люди за МКАДом. Вот в чем беда. Ты хоть присел бы, брат, а то отсвечиваешь.
Лисицын запахивает смущенно шинель. И вдруг его пронзает:
— А если… Если в театре сегодня… Он же будет… В Большом. Я хотел и сам. У меня девушка балерина…
— Я знаю, — говорит Сурганов.
— Да… Ну… Вот туда. Вот там если бы подойти. И сказать. Что был, что видел, что единственный выжил, что вернулся. Он же меня сам посылал… Он же меня узнает.
Полковник Сурганов сцепляет руки, изучает их задумчиво.
— В Большом… Туда и нас смогут провести… Только вот узнать насчет… Дорогой ты мой человек… Тут уверенным быть нельзя. В таком-то виде… Ладно.
Он выглядывает за дверь, кричит:
— Овсянников! Поди сюда! Спроси там у вас дневального, человека постричь нужно! И форму казачью чистую! И живо! — Он глядит на часы: — Там первое отделение уже начинается!
Черные лакированные лимузины один за другим подкатывают к Большому театру и с Петровки, и с Театрального проезда. Кавалеры в каракуле, дамы в мехах выходят из них, поднимаются по гранитным ступеням, где их ждут построенные цепью встречающие в синих шинелях.
Могучее сооружение, задуманное и возведенное как храм, высвечено в подступившей мгле прожекторами; на портике, который восемь могучих колонн подпирают, словно атланты — небо, Аполлон в колеснице, запряженной четверкой, мчит в перекрестье ослепительных лучей, вечно в шаге от бездны. Куда?
Пары покидают автомобили в торжественной тишине, шествуют молча по малолюдной сейчас площади — к храмовым ступеням. Посреди площади установлена циклопическая новогодняя елка — такого размера, какого в природе не существует, неживая: скроенная и сшитая из частей других срубленных елей. Устроенный вокруг нее новогодний каток, ледяное сердце Москвы, сейчас пустует.
Снег валит густо, совершенно заметая следы только что ступивших по нему людей, будто спеша обнулить память о них на земле. Но новые машины продолжают прибывать, новые люди идут нескончаемым потоком к строгому рубленому зданию. Поднимаются по ступеням и пропадают. Кажется — как все они туда могут войти? Но театр грандиозен, он вместил бы, наверное, и всю Москву, и всю Московию, и всю старую Россию.
Однако приглашены сегодня только избранные. Пройдя внутрь, они сбрасывают с плеч верхнюю одежду: под мокрыми от снега шубами и пальто оказываются жемчуга и фрачные пары; под безликими шинелями — парадные генеральские кители.
Гости сдают свою зимнюю оболочку в гардероб, и после каждый из них подвергается придирчивой проверке. Младшие офицеры в синих мундирах с блестящими пуговицами уважительно, но настойчиво отзывают каждую пару в сторонку и нашептывают приглашенным на ухо слова, которые те должны потом им повторить.
Проверка вызывает легкое замешательство. Кто-то из присутствующих туговат на ухо по причине преклонного возраста, кто-то считает ниже своего достоинства участвовать в этом странном ритуале: ведь среди них есть и герои Отечества, и высокие чины самых разных служб и ведомств. Некоторые по званию и должности сами могут отдавать проверяющим приказы — и видно, что эта процедура, которую они считают пустой и унизительной формальностью, застала их врасплох. Но подходят чины еще более высокие, дирижирующие этим действом, и убеждают сомневающихся. Объясняют доверительно: таково личное пожелание и требование Государя.
Кто-то думает избежать проверки и даже готов уйти с премьеры, но шубы и шинели уже сданы в гардероб, а двери работают только на вход. Тут и там возникает суета, даже и небольшие свалки: проверяющие обнаруживают среди приглашенных глухих, те пробуют сначала спрятать свой изъян, потом пытаются высвободиться из крепких рук, некоторые даже ввязываются в потасовку, но их быстро усмиряют и уводят куда-то в бездонные недра театра, который в ходе последней реконструкции как раз был значительно расширен вглубь.
Впрочем, большая часть гостей слышит прекрасно: и потому что пришла сюда насладиться бессмертной музыкой великого Чайковского, и потому что была уже осведомлена о предстоящей экзаменации.
Буфет работает, и немного раскрасневшиеся дамы и их побледневшие кавалеры утоляют жажду холодным игристым. Здороваются сердечно с друзьями и осторожно с недругами, галантничают с чужими дамами и притворствуют со своими.
А из зала уже долетают ранние отголоски оркестровой разминки, странное какофоническое зерно, из которого вырастет и распустится вот-вот великолепный и причудливый цветок симфонии.
Ждут Государя.
Знают, что он появляется в императорской ложе, лишь когда прочая публика уже расселась и утихомирилась, и все же крутят головами — а вдруг сегодня будет иначе? Это ведь особый вечер. Сегодня все тут по монаршему приглашению, и каждый понимает, что отказаться было нельзя, потому что прийти значило проявить присутствие духа, показать несгибаемость и бесстрашие перед лицом страшной опасности, которая нависла над Отечеством, а увильнуть — все равно что обличить себя в позорном пораженчестве, на грани уже и с изменой.
Рассаживаются по своим местам: и правда, тут цвет нации. Немного только прорежены ряды проверкой на слух — но бреши заполняют собой синие офицерики, которых таким образом вознаградили за полезную службу.
Публика стихает… И тут занавес, которым была задернута императорская ложа, раздергивается в стороны. Шепот распространяется по залу, и волна вместе с ним расходится, как от порыва ветра по ржаному полю: каждый торопится обернуться. Девицы выворачивают свои лебединые шейки, генералы и министры поворачиваются всем корпусом, потому что их багровые загривки давно уже утратили подвижность; тысячи глаз устремлены в одну точку.
Государь сегодня во фраке, словно чтобы подчеркнуть, что не намерен поддаваться паническим осадным настроениям. С ним рядом императрица, цесаревич и юная царевна; наследник престола одет как отец, великая княжна — копия матери.
Зал рукоплещет им — сперва негромко, затем все решительней. Как будто ночной июльский дождь приходит тихим шелестом, но быстро перерастает в ливень, в потоп, который может заглушить человеческие голоса.
Каждый сомневавшийся, что посещение театра, да еще и легкомысленного «Щелкунчика», в вечер, когда благоразумнее было бы остаться дома, оправдано, видя тут все монаршее семейство, принимается корить себя за малодушие; каждый понимает теперь и смысл этой проверки в фойе: тут только избранные, только свои. Свои для Государя, свои для государства. А все, кто не был приглашен, все, кто был отсеян, — чужие. И, восторженно аплодируя императору, они сердечно аплодируют и себе.
Катя сотни раз выходила на эту сцену, сотни раз видела этот зал перед собой — и пустым, и переполненным, рукоплещущим. И багряно-золотым, озаренным десятками люстр, главная из которых, невероятных размеров, способная, кажется, осветить всю Москву, парит в центре зала, отрицая законы тяготения. И почти темным, в отблесках волшебства, которое творилось на подмостках, отраженного в восторженных глазах смотрящих.
Но сама она каждый раз оставалась невидимкой. Человеческий глаз способен сфокусироваться лишь на одной точке, четко люди видят только крохотный фрагмент предстающего перед ними полотна размером с игольный укол. Остальное расплывается; и когда на сцену выходит солистка, тысячи внимательных глаз обращаются только к ней. Движения кордебалета должны быть ничуть не менее отточены, за ними тоже стоят долгие годы изнурительной работы — но никто из зрителей не видит лиц этих артистов, их задача состоит лишь в том, чтобы двигаться синхронно, завораживая зал невероятной и неестественной для хаоса человеческого существования слаженностью. Одно исключение — дивертисмент: на короткое время исполнения своего собственного номера танцовщица кордебалета тоже может почувствовать себя дивой; но номера чередуются слишком быстро, их героев зритель не успевает толком запомнить. И только солистку ждут, обожают или ненавидят, знают — все. Только солистка может быть хотя бы на краткий миг уверена, что жила не зря.
И вот — после украшения елки, после марша оловянных солдатиков, после детского галопа, после танца заводных кукол и после демонического танца КатяМари наконец отделяется от толпы. Прощается с кордебалетом. Сначала в лучах софитов остаются она, Дроссельмейер, Фриц и Щелкунчик; потом прочие отходят в тень, и вот она танцует со сломанным Щелкунчиком на руках; зал глаз не может от нее оторвать; вот звучит колыбельная и начинается волшебство…
Елка в гостиной вырастает до циклопических размеров — или это Катя уменьшается? Тряпичные куклы и оловянные солдатики оживают; и сами уже верят в то, что живы. И вот начинает действовать самостоятельно — пока еще порывисто и угловато — сломанный и починенный Щелкунчик.
Когда он во главе войска оловянных солдатиков схватывается с полчищами мышей, Катя ясно слышит, как испуганно ахают дети — единственные дети в всем огромном зале — в императорской ложе. И как они радостно смеются, когда Катя-Мари кидается в Мышиного короля своей туфелькой… Оттуда же, знает Катя, на нее смотрят внимательно и другие глаза. И теперь, когда в этой ложе смеются и восхищаются ею, ей, а не Антониной, она тоже готова умиляться и восхищаться теми, кто там сидит.
Крысы повержены. Сердце колотится. В теле необычайная легкость. Все дается ей невероятно просто и точно, она не ошибается ни в едином движении, преобразившийся в сказочного принца-Зарайского Щелкунчик оживает теперь по-настоящему, и у Кати от этого превращения неживого в живое у самой мурашки по коже, как в детстве, бегут.
Зарайский ведет ее по зимнему лесу, вокруг вихрятся в театральных сквозняках снежинки: Калинкина, Труш, Лялина, Смородченко, Киршенбаум, Воронина, Касымова, две Никишовых, Непейвода, Небылицкая, Стон и Амбарцумян и еще одиннадцать других балерин, прекрасных и безвестных. Зарайский подымает Катю на руки — очень похоже на кадр, который был на приснопамятной афише «Антонина Рублева — прима Императорского балета».
Зал взрывается овациями.
Зажигается свет; император рукоплещет стоя, Катя видит это сразу.
Она счастлива.
Это похоже на спецоперацию. Автомобили контрразведки подкатывают к черному ходу, где их встречает человек, одетый в мундир Охранного отделения, но честь отдающий Сурганову.
— Надо быстрей! Антракт заканчивается! — шепчет он громко.
— Император остался на второе отделение? — спрашивает полковник.
— Так точно.
Лисицын в чьей-то парадной форме, наспех обкорнанный, бежит по пустым коридорам, лампочки под потолком тускло вспыхивают и пропадают, синий мундир показывает дорогу, Сурганов в шаге позади. На миг Лисицын забывает, где он, ему кажется, что это не Большого театра подвалы, а ростовского поста.
И заодно та комната перед глазами встает, где дети, как щенята, друг на друге спали. Лисицын трясет головой, выгоняет их вон. Не помнил же их, долго не вспоминал, к чему это сейчас?
Выбегают к лестнице; по ней наверх-наверх, утыкаются в караульного. Синий мундир начинает что-то ему объяснять, но Сурганов просто в морду ему коротко лепит своим мясницким ссаженным кулаком. Тот опрокидывается, не шевелится.
— Надо успеть до конца антракта, иначе двери закроют!
Вспоминает дальше: как казаки несли детей по коридору, как пришли будить Мишель и этого пацана, как комендант ростовского поста потребовал у них больше никого не расстреливать, как поехали хмурым утром на дрезине куда подальше, чтобы штатских на посту залпами не смущать. Как поставили коменданта и его сынка к стенке. Как один у другого кляп зубами достал. А потом что было? Не помнит. Многого не помнит.
Вот оказываются в фойе, выскакивают из какой-то служебной дверки. Там опять Охранка, следит за тем, чтобы все, кто у буфетов задержался, зашел в зал.
Оттуда уже аплодисменты — начинается. Просыпается оркестр.
Их останавливают в дверях: билеты нужны.
Билеты Сурганову передали, но корешки в них не оборваны. Лейтенант зовет капитана, тот подбегает заранее настороженный. Смотрит подозрительно в билеты, требует, чтобы и одного, и другого проверили. Обоих обыскивают тщательно, потом Лисицына манят: наклонись.
Тот наклоняется, ему шепчут в ухо, щекочась усами:
— Мороз и солнце. День чудесный. Еще ты дремлешь, друг прелестный. Пора, красавица, проснись.
— Мороз и солнце, — ошарашенно повторяет за ним Лисицын. — День чудесный. Зачем это?
— Чтобы знать, что у вас уши не выколоты. Что вы не из тех, кто во всю эту ересь верит.
У него уши не выколоты, думает Лисицын. И у коменданта Ярославского поста уши тоже целы были. У всех там были выколоты уши, а у него — целы. Все слышал, только вот не помнил ничего. А может быть такое, чтобы человек сначала обернулся, а потом обратно нормальным стал?
— Пошли! — дергает его за руку Сурганов. — Что застрял?
Лисицын встряхивается: нет, с ним-то ничего такого быть не может! Он-то сам точно нормальный!
Входят в зал, там уже меркнут люстры… Оркестр вступает…
— Туда!
До императорской ложи — полсотни шагов. Лисицын идет по рядам, по ногам, люди вскрикивают, шипят, бранятся. Когда Государя уже можно увидеть, на пути у Лисицына, как чертики на пружинках, выпрыгивают телохранители.
— Ваше императорское… Всемилостивый государь!
В руках у них какие-то нерусские маленькие пистолеты — еще шаг, и выстрелят.
— Государь! Это я! Подъесаул Лисицын! Вы меня в экспедицию! В Ярославль! Я назад! Единственный! Только что! Сразу сюда! Доложить! Не терпит! — кричит Лисицын, пока охрана отталкивает его, заваливает, вяжет руки. — Кригова Александра еще! За Волгу! Я нашел! Я узнал!
Оркестр смолкает. По залу идет ропот.
— Свет дайте! — орет охрана.
— Я вернулся оттуда, из-за МКАДа… Вы же меня лично, Всемилостивый Государь! Лисицын! Я с донесением…
Люстра разгорается вновь.
— Ну-ка, покажите его… — слышится вдруг голос из императорской ложи.
Лисицына, руки за спину, ведут. Зрители в штатском раздвигаются, позволяют ему предстать перед Государем.
— Да… Он. Ладно, подъесаул. Давай после. Тут у нас праздник как бы… Потом его ко мне… — произносит сверху, со своего полуторного этажа, из своего эркера, император. — После.
— Ваше императорское… Это не терпит! — кричит Лисицын. — Надо людей спасать! Там, под Москвой… Они все одержимые! Это как болезнь, только словами заражает! Это было какое-то секретное оружие наше… Мы против мятежников его… А оно вот теперь обратно… Надо срочно меры! Надо уши выкалывать! Это пушками не решить! Они прорвутся!
Тысячный зал молчит, обомлев. Громадная люстра под потолком слепит как солнце. Стены вокруг все красные, как та стена, по которой расстрелянный комендант спиной сползал. Золото дешевое, как фольга на старушечьих иконах. Император стоит во весь рост, дети его выглядывают справа и слева из-за ограды, как будто из окопа. Охрана ждет слова, чтобы свернуть Лисицыну шею.
— Это ложь! — произносит Государь. — Это клевета.
— Я клянусь вам, Всемилостивый… Я сам, я своими глазами! Я оттуда, я видел, как оно людей заражает!
Государь взрывается:
— Это подлое вранье! Ты продался! Я тебя как сына… Доверил… А ты — продался!
— Я вам верен! Только вам! До гроба! Ваше… Я клянусь!
— Лжешь! Лжешь! — вопит император.
— Это есть! И оно сюда идет! И тут будет!
Зал безмолвствует. Выламывают руки, наседают, начинают душить, чувствуя, что царь не хочет больше говорить. Темнеет в глазах. Кончается воздух.
— Этого нет! Не сметь клеветать на моего отца! Этого — ничего — не было!
— Я клянусь вам! Там было это! Люди в зверей от этого превращались! Друг другу сначала говорили что-то, а потом глотки рвали! Головы рубили! Там кровь везде! Там они распотрошенные лежат, в Ярославле! Кишками наружу! Там воронье! Они этим друг друга!
— Нет! Не сметь! На святого! На монаршее…
— Это было! Это пришло! Как мухи на глазах, дерьмом рвало, абадон, смерть вокруг была, кружилось, шигаооооон, кровь хлестала из шеи фонтаном, тоооодштеееерб, как четвертовали, как колесовали, как в петле плясали, дерьмо по ногам текло, все сюда, Всемилостивый государь, вернулось, все было и все будет, штееееерб, донесение срочно, не сметь, не сметь про Государя, шииихрууууур…
— Я решаю! Я буду решать, что было и чего не было! Ясно?! Я! Уберите его! Убрать!
Охрана валит Лисицына вниз, под кресла. Сверху падают к нему в темноту слова:
— Забудьте! Выкинуть из головы! Приказываю вам! Забыть! Эту! Ересь!
Дальше тьма.
Катя, вышедшая уже на сцену, смотрит парализованная, как уминают Лисицына под землю куда-то. Государь из своей ложи — все на него смотрят под гипнозом — распрямляется, переводит дыхание, берет себя в руки.
— Забудьте! Выкинуть из головы! Приказываю вам! Забыть! Эту! Ересь! И если кто-то тут посмеет хоть единожды, хоть раз повторить слова этого изменника, вы все будете, все, повторяю, все без исключения — висеть! Я не позволю никому марать память моего отца! Он мученик и чудотворец! Тот, кто поддерживает изменника, сам изменник! Ну? Кто-то тут, может, так же считает?! Вы поднимайте руки, не бойтесь! Давайте! А?! А?! Я этих мерзких разговоров больше слушать не собираюсь! Виселица не поможет — головы рубить буду!
Две тысячи человек вмещает в себя Большой театр. И все две тысячи молчат, тишина — гробовая. Государь визжит, надсаживаясь, срывая голос:
— Это мятежники! И те были мятежники! Они это заслужили, они и худшего заслуживали, их душить надо было поодиночке бы, их бы на дыбу, иголки бы им под пальцы авадон или паяльником в жопу шигаон или к стенке их всех и сам бы лично каждого кто посмеет на отца на его память мрази кровавой блевотой будете блевать святого человека посмели вмазывать убийцы кто его отравил кто не я не я неправда я не травил штеееееерб травил и что и с каждым с каждым всех до единого всех кто посмеет посягать это я я решаю штееееееерб тоооод шшшшш что вы молчите продолжаем спекталь продолжаем этот ебаный спектакль где музыка твари танцуйте что встали!
Оркестр начинает заново играть «Королевство сладостей», это первое после антракта, но люстра все еще горит, и в ее жарком свете видно, как император, сведенный судорогой, поднимает на руки испуганного плачущего цесаревича и, перекрикивая трубы, возглашает:
— Вот это было и это будет на тысячу лет!
И вдруг с размаху головой бьет его об угол, расплескивая красное, и еще раз повторяет, и снова, истошно вопит мать мальчика, а Государь хватает великую княжну, которая от ужаса остолбенела, и вдавливает пальцами ей глаза внутрь. Катя делает шаг, другой, кордебалет пытается начать танец, но не может глаз отвести от того, что творится в зале, в оркестровой яме еще ничего не видно, и оркестр продолжает наяривать, люди вскакивают с мест, начинается давка, двери закрыты, Государь продолжает визжать, и спустя всего несколько секунд через испуганный хор толпы, через крики боли и мольбы дать воздуха прорастает что-то иное, жуткое, нечеловеческое.
Этот темный вал докатывается скоро и до сцены, и до оркестра, который все играет и играет, как ему было приказано, но тут начинает сбиваться, начинают из него выпадать инструменты, вместо них утробные голоса и визги вступают, усиливаются, пока полностью не заменяют собой музыку.
Катя танцует, пока не валится с ног.