Валет червей, дорогой мой, червей или сердец. Будьте любезны, величайте меня надлежащим именем. Даже у валетов есть гордость, знаете ли. Немало сердец у меня про запас. Одно для любовницы — это раз. Второе — в подарок почтенной мадам. А третье — на паперти нищей отдам,[10] но, заметьте, только для того, чтобы ее утешить. А что они дали мне взамен? Несколько вздохов, перепихон на скорую руку и столько слез, что ими можно было ванну наполнить. Женщины! Вечная моя погибель, но я не могу без них. Клянусь, в аду я буду флиртовать с маленькими дьяволицами — люблю погорячее. Что такое?
А, нуда — история. Вижу, я вам неприятен. Но вы выпустили меня на сцену, и пока что я не собираюсь уходить. Кури свою трубку, старик, и не мешай. Позвольте представиться.
Мозес Зэкери Харпер, поэт, немного художник, грешник, дамский угодник, гедонист, валет червей и туз жезлов, некогда любивший и потерявший миссис Юфимию Честер.
А что же добрый Генри?
Скажем, возникли непредвиденные осложнения, возможно, женщина (кто знает?)… быть может, доля правды в шутке, отпущенной в адрес праведного мистера Честера. Достаточно будет слова «холодность», профессиональная холодность. Мистеру Раскину понравилась моя картина «Содом и Гоморра», и он благосклонно отозвался о ней в прессе. Что это было за полотно! Три сотни тел, сплетенных в восторженных объятиях! И каждый дюйм женской плоти отвоевывал территорию! Благочестивый мистер Честер презирал меня от всего сердца, но завидовал моим связям. По правде говоря, связей-то не было — ну, то есть, с той стороны супружеской постели, где они пользительнее, — хоть мне и удалось выудить из-под кружевных юбок пару-тройку никчемных одолжений.
Вообразите наш разговор за чаем.
— Не хотите ли чашку чая, мистер Харпер? Я слышал, ваша выставка прошла с некоторым успехом… — Лицо у бедного Генри постное, как у старой девы. Ваш покорный слуга одет небрежно — никакой шляпы, рубашка расстегнута, — отмеривает продуманные оскорбления («Мне кажется, я вижу влияние сэра Джошуа Рейнолдса[11] в той последней работе, мой дорогой друг…»). Признаюсь, я был жалом в его плоти. Бедный Генри не был рожден художником, он не обладал артистическим темпераментом и вместо этого демонстрировал удручающую склонность жить непорочно, ходить в церковь и тому подобное — я никогда не упускал случая съязвить на этот счет.
Представьте мое удивление, когда, вернувшись из долгой заграничной поездки, я узнал, что он женился! Сначала я развеселился, потом не поверил. О, он по-своему привлекателен, но любая женщина, обладающая хоть граммом здравого смысла, поймет, что в нем не больше страсти, чем в куске бекона. Что, впрочем, лишь доказывает, что у большинства женщин этого грамма здравого смысла нет.
В конце концов мне стало ужасно любопытно. Хотелось посмотреть, что за заблудший образчик слабого пола попался в его ловушку. Простая девушка, думал я, несомненно, оплот местной церкви и умеет рисовать акварели. Я навел справки в артистических кругах и узнал, что Генри женат уже почти год, что жена его крайне болезненна и что в январе она разрешилась мертвым ребенком. По общему мнению, она была весьма красива какой-то особой, необычной красотой. Мне сказали, что Генри готовит выставку, приуроченную к годовщине их свадьбы, и, понимая, что это, пожалуй, единственный способ сделать так, чтобы старый синий чулок меня принял, я вознамерился посетить это мероприятие.
Он решил устроить выставку в своем доме в Хайгейте, на Кромвель-сквер — по-моему, ошибка. Следовало бы снять небольшую галерею — где-нибудь на Чатем-плейс, к примеру. Но ему бы никогда не хватило духа выставляться под самым носом у своих прерафаэлитских кумиров. К тому же он с самого начала нацелился на выставку в Академии, я слишком хорошо знал его и не ожидал, что он согласится на что-нибудь поскромнее. Как положено, объявление напечатали в «Таймс», затем разослали робкие приглашения влиятельным критикам и художникам (меня в списке, разумеется, не было).
Я пришел около двенадцати, позавтракав в ресторанчике неподалеку. Подходя к дому, я заметил, что у ворот топчутся несколько человек, будто не понимая, ждут их или нет. Я узнал Холи Ханта и Морриса — он сердито хмурился в ответ на какое-то замечание Ханта, — а рядом с ним миссис Моррис, словно сошедшая с полотна Россетти; на мой вкус, она как-то чересчур. Однако Генри будет доволен, лишь бы ему не пришлось с ними разговаривать: он не выносит эксцентриков и грубиянов, а судя по тому, что я слышал о Моррисе, он не жалует напыщенных ослов вроде Генри.
Заметив своих друзей, которые только явились, я присоединился к ним, не переставая удивляться, зачем они пожаловали на это мероприятие. Он — молодой поэт-неудачник по имени Фингласс, она — его муза Дженни. Я ухмыльнулся, услышав, как он представляет ее старой склочнице экономке, поджавшей губы, как «миссис Фингласс», — экономка умудрилась ответить взглядом скептическим и вежливым одновременно, и мы зашли в дом.
Как же это типично для Генри Честера — устроить выставку a domicile,[12] не успела жена оправиться от тяжелой болезни, подумал я, оказавшись внутри. Я уверен, он оскорбился бы до глубины души, если бы кто-то ему на это указал. Я знал, что за человек Генри: все его натурщицы в один голос твердили, что, хотя платил он неплохо, за мольбертом он был «сущий тиран», приходил в бешенство, если девушка всего лишь меняла позу, забывал, что им необходимо отдыхать, и вдобавок ко всему читал нравоучения этим несчастным созданиям, большинство из которых оказались на улице вовсе не по своей вине и выбирали эту работу как более высокооплачиваемую и уважаемую форму проституции.
Всего собралось около дюжины посетителей — некоторые рассматривали холсты в рамах в коридоре, но большинство переместились в гостиную, где была выставлена основная часть работ. В центре Генри многословно вещал что-то маленькому кружку восторженных ничтожеств, потягивающих херес и фруктовую наливку. Генри взглянул на меня, когда я вошел, и поприветствовал коротким кивком. Я победно улыбнулся, налил себе хересу и лениво двинулся к картинам — как я и ожидал, абсолютно бездарным.
В этом человеке не было огня: картины тусклые, причудливые, но безжизненные, и сентиментальность его заурядной души так же очевидна, как и недостаток страсти. Пожалуй, писать он умел, и натурщица мне показалась вполне интересной, но, к сожалению, довольно бесцветной. Очевидно, это была его постоянная модель: ее лицо смотрело на меня почти из каждой рамы. Странное маленькое создание, она была далека от современных стандартов красоты — детской фигуркой и бледными распущенными волосами напоминала средневековых дев. Может, любимая племянница? Я изучил подписи к картинам: «Джульетта в гробнице», «Навсикая», «Маленькая нищенка», «Холодное венчание»… Неудивительно, что девочка так печальна — на каждом холсте она изображалась в какой-то жуткой, мрачной роли… умирающая, мертвая, больная, слепая, брошенная… худенькая и жалкая, точно мертвый ребенок, Джульетта, завернутая в саван, нищенка в обносках, испуганная и потерянная Персефона в шелках и бархате.
От критических раздумий меня отвлек скрип двери. В изумлении я увидел на пороге девушку с картин Генри. Я узнал ее черты, но Генри показал ее далеко не с лучшей стороны. Восхитительное существо, похожее на серебряную березку, с чудесной тоненькой талией, изящными нежными пальчиками с длинными ногтями и ротиком, готовым расцвести от поцелуя. В скромном платье из серой фланели она выглядела совсем девочкой. Я предположил, что это племянница или даже профессиональная натурщица, которую он где-то раздобыл. В тот момент мысль о миссис Честер даже не пришла мне в голову, и я совершенно невинно поприветствовал Красотку:
— Меня зовут Моз Харпер. Как поживаете?
Она покраснела и что-то пробормотала, оглядываясь по сторонам большими испуганными глазами, словно боялась, что кто-то увидит ее со мной. Может, Генри предупреждал ее обо мне. Я улыбнулся.
— Генри напрасно пытался написать вас, — сказал я. — Я всегда считал, что это неправильно — улучшать природу. Могу я спросить, как вас зовут?
Еще один осторожный взгляд на Генри, но тот все еще был занят беседой.
— Эффи Честер. Я… — Снова нервный взгляд.
— Вы родственница Генри? Как интересно. Надеюсь, не из рассудительной ветви семейства?
Еще один взгляд. Красотка решительно опустила голову и что-то пробормотала без тени жеманства. Я понял, что действительно смутил ее, и, решив, что тут попахивает синим чулком, сменил тему.
— Я великий почитатель работ Генри, — смело соврал я. — Можно сказать, я его коллега… его последователь.
Фиалковые глаза моргнули, не то удивленно, не то насмешливо:
— Это правда?
Чертова кокетка, она смеялась надо мной! Да, именно смех светился в этих глазах, и лицо ее неожиданно засияло. Я ухмыльнулся:
— Нет, не правда. Вы разочарованы?
Она покачала головой.
— Мне не нравится его стиль. Но в исходном материале я не нахожу никаких недостатков. Бедный Генри — рисовальщик, а не художник. Дайте ему красивое спелое яблоко, и он поместит его на фоне экрана из шелка и попробует нарисовать. Пустая трата времени. Ни яблоко, ни зрители не оценят его усилий.
Ее это озадачило, но заинтересовало. Она перестала оглядываться на Генри всякий раз, когда хотела что-то сказать.
— Ну а что вы бы сделали? — осмелела она.
— Я? Я думаю, чтобы писать жизнь, нужно эту жизнь знать. Яблоки надо есть, а не рисовать. — Я лукаво подмигнул ей и улыбнулся. — А прекрасные юные девушки похожи на яблоки.
— O! — Она прикрыла рот ладонью и перевела взгляд с меня на Честера — он только что узрел Холмана Ханта среди своих гостей и был поглощен серьезным разговором.
Она отвернулась почти в панике. Нет, она не кокетка, совсем наоборот. Я взял ее за руку, ласково развернул к себе.
— Простите меня. Я пошутил. Больше не буду вас дразнить.
Она взглянула на меня, пытаясь понять, говорю ли я правду.
— Я бы поклялся честью, но у меня ее нет, — сказал я. — Наверное, Генри предостерегал вас на мой счет. Да?
Она молча покачала головой, вовсе замкнувшись.
— Нет, наверное, не предостерегал. Скажите, вам нравится быть натурщицей? Интересно, Генри делится вами со своими друзьями? Нет? Мудрый Генри. Боже, теперь-то в чем дело?
Она снова отвернулась, но я успел прочесть подлинное страдание на ее лице. Теребя мягкую ткань платья, она вдруг сказала тихо, но настойчиво:
— Пожалуйста, мистер Харпер…
— Что такое? — Я колебался между раздражением и беспокойством.
— Пожалуйста, не говорите о натурщицах! Не говорите о несчастных картинах. Все спрашивают о картинах. Я их ненавижу!
Это уже интересно. Я заговорщически понизил голос:
— Вообще-то я тоже.
Она невольно хихикнула, и взгляд ее уже не был взглядом раненой лани.
— Я ненавижу каждый день делать одно и то же, — продолжала она, словно во сне. — Всегда быть хорошей, тихой, вышивать, сидеть в красивых позах, когда на самом деле я хочу… — Она снова замолчала, должно быть, поняв, что едва не переступила границ приличия.
— Но, наверное, он вам неплохо платит, — предположил я.
— Деньги! — Презрение было столь очевидно, что я отбросил всякие мысли о том, что она профессиональная натурщица.
— К сожалению, я не обладаю вашим здоровым к ним пренебрежением, — весело сказал я. — А уж тем более мои кредиторы.
Она снова хихикнула.
— Да, но вы же мужчина, — неожиданно серьезно произнесла она. — Вы можете делать что хотите. Вам не… — Ее голос печально стих.
— А чего бы вы хотели? — спросил я.
Она секунду смотрела на меня, и я почти разглядел что-то в ее взгляде… будто намек на призрачную страсть. Всего секунду — и лицо ее снова побледнело.
— Ничего.
Я открыл было рот, но почувствовал, что кто-то стоит рядом. Повернувшись, я увидел, что Генри, безупречно рассчитав время, наконец-то оставил Ханта общаться с другими гостями. Девушка напряглась, лицо ее застыло, и я подумал: что за власть Генри имеет над ней, если она перед ним так трепещет. И это не просто трепет — в ее глазах появился чуть ли не ужас.
— Добрый день, мистер Харпер, — со скрупулезной вежливостью произнес Генри. — Вижу, вы ознакомились с моими полотнами.
— Конечно, — ответил я. — И хотя они, безусловно, недурны, я не мог не заметить, что они едва ли передают все очарование натурщицы.
Этого говорить не следовало. Спокойные глаза Генри сузились, и он смерил меня ледяным взглядом. Голос его заметно похолодел, когда он наконец представил ее:
— Мистер Харпер, это моя жена, миссис Честер. Вы, должно быть, заметили, что я не лишен обаяния — так вот, всю его силу я направил на то, чтобы свести на нет свои прежние faux pas[13] и произвести хорошее впечатление. Через пару минут бесстыдной лести Генри снова растаял. Заметив, как девушка-березка смотрит на меня, я поклялся, что отдам ей свое сердце. По крайней мере, на время.
В первую очередь мне требовался доступ к Красотке. Поверьте, чтобы соблазнить замужнюю женщину, нужны терпение и стратегия, а также прочная позиция в стане врага. Я не мог представить, каким образом такому распутнику, как я, удастся проникнуть в ее жизнь и в ее душу. Терпение, Моз, думал я. Нам предстоят часы светских бесед!
Во время разговора я предпринимал всевозможные попытки соблазнить, но не жену, а мужа. Я восхищался Холманом Хантом, которым, как я знал, восхищается Генри; сокрушался о новых декадентских тенденциях у Россетти; рассказывал о своей жизни за границей; проявлял интерес к новому полотну Генри (ужасная идея, под стать всем его предыдущим ужасным идеям); и, наконец, выразил желание, чтобы он написал меня.
— Портрет? — Генри был весь внимание.
— Да… — нерешительно и с должной скромностью ответил я. — Или исторический сюжет, что-нибудь средневековое…или библейские мотивы… По правде, я об этом еще не думал. Однако я уже давно восхищаюсь вашим стилем, вы же знаете, а после этой на редкость удачной выставки… На днях я сказал о ней Суинберну[14] — на самом деле это он подкинул мысль о портрете.
Это было легко: я знал, что такой пуританин, как Генри, вряд ли станет разговаривать с человеком вроде Суинберна, чтобы проверить мои слова, но ему, как и мне, было известно об отношениях между Суинберном и Россетти. От самодовольства он раздулся как на дрожжах. Он пристально разглядывал мое лицо.
— Красивые черты, если позволите, — протянул он. — Не стыдно будет перенести их на холст. Анфас, что скажете? Или в три четверти?
Я было осклабился, но быстро сменил плотоядную ухмылку на улыбку.
— Я в ваших руках, — сказал я.
Когда дверь открылась и я впервые увидела его, я поняла, что он увидел меня. Не это тело, но меня истинную, обнаженную и беспомощную. Мысль пугала и будоражила одновременно. На миг мне захотелось танцевать перед незнакомцем, выставляя напоказ бесстыдство, переполнявшее бледную оболочку тела, которую я могла отбросить когда угодно, незамеченная мужем.
Не могу объяснить эту странную игривость, что овладела мной. Возможно, ощущения мои обострились из-за недавней болезни или из-за опиумной настойки, которую я приняла накануне от головной боли, но, впервые увидев Моза Харпера, я поняла, что он — воистину плотское создание, подчиняется лишь собственным желаниям и стремится к удовольствию. Наблюдая за ним, разговаривая с ним под невнимательным взглядом мужа, я убедилась, что он — все, чем я не была. Он, будто солнце, излучал энергию, самоуверенность, независимость. Но главное — в нем не было стыда, абсолютно никакого, и это бесстыдство непреодолимо влекло меня. Он коснулся моей руки, его тихий ласковый голос таил обещание наслаждения, и я почувствовала, как горят щеки, но не от стыда.
Я тайком разглядывала его, когда он беседовал с Генри. Не помню ни одного слова, но тембр его голоса заставлял меня блаженно трепетать. Он был лет на десять младше Генри: угловатая фигура, заостренные черты и насмешливая гримаса, длинные волосы экстравагантно и старомодно перевязаны над загривком. Одет намеренно небрежно, даже для утреннего визита, — и без шляпы. Мне понравились его глаза, голубые и прищуренные, словно он все время смеялся, и легкая, насмешливая улыбка. Уверена, он заметил, что я наблюдаю за ним, но лишь улыбнулся и продолжил разговор.
Меня поразило, что он заказал портрет моему мужу. Тот считал Моза Харпера нахалом и бездельником, годным лишь на то, чтобы писать мерзости, бессмысленные и безвкусные. А теперь Генри снисходительно вещал, что Моз — «юный проказник», и путешествия по свету «безусловно, положительно на нем сказались», и однажды он, несомненно, станет «прекрасным художником», поскольку работам его присуща «четкость линий и некоторая оригинальность стиля».
Несколько дней Генри размышлял над портретом, то предлагая, то отвергая различные сюжеты, типа «Юного Соломона» или «Якобита». Моз составил собственный список, включавший «Прометея», «Адама в Саду» (которого Генри отверг из-за, как он выразился, «степени скромности, которая потребна для подобного сюжета») и «Игроков в карты».
Последний пункт заинтересовал Генри, и позже он встретился с Мозом в студии, чтобы все обсудить. Моз сказал, что идею ему подсказало стихотворение французского поэта Бодлера (я не была знакома с его произведениями, но мне говорили, что они весьма шокируют, и меня вовсе не удивляет, что Бодлер — любимый поэт Моза), в котором:
Le beau valet de coeur et la dame de pique
Causent sinistrement de leurs amours défunts.[15]
Эти строки вызвали у Моза какие-то воспоминания, он видел на холсте «дешевое парижское кафе, на полу опилки, бутылки абсента на столе. За столом сидит молодой человек, в руках у него червовый валет; красавица рядом с ним только что пошла с дамы пик».
Генри не сразу увлекся этим сюжетом — счел его слишком низменным. Сам он хотел писать Моза в средневековом платье, «сидит под простыми солнечными часами, играет на виоле; позади него садится солнце, а мимо следует конная процессия — дамы держат в руках музыкальные инструменты, лица их скрыты вуалями». Картина должна была называться «Плач менестреля».
Моз вежливо отклонил предложение. Он не представлял себя в обличье средневекового менестреля. К тому же надо было думать и о заднем плане. На средневековый пейзаж и всадниц могут уйти месяцы. Куда проще выбрать темный интерьер и сконцентрироваться на самом портрете, не так ли?
Довод был весьма разумный, и Генри нехотя согласился. Если работа будет выполнена со вкусом, с сюжетом можно смириться. Он был решительно против того, чтобы гравировать на раме французское стихотворение, но Моз заверил его, что это вовсе необязательно. Генри начал строить планы насчет нового полотна, забросив на время «Деву с цимбалами», к моему несказанному облегчению.
Не знаю, какую плату Моз пообещал Генри за картину, но муж был полон надежд. Конечно, Моз, используя свои связи, устроит так, что ее выставят в Королевской академии, и это поспособствует развитию карьеры Генри. Мне было все равно. Наш с Генри доход не зависел от его картин. Заработанные деньги служили для самоудовлетворения, были доказательством его таланта. Меня же его новая картина интересовала лишь потому, что долгая работа с натуры давала мне возможность видеться с Мозом почти каждый день.
Мне никогда не нравился Моз Харпер. Весьма опасный и расчетливый тип; поговаривали, что он замешан в бесчисленных темных делишках, от подделок до шантажа, однако эти слухи, которые по необъяснимым причинам вели к еще большему успеху у женщин, так и остались слухами.
Лично я считал его ничтожным человечишкой, не обладающим нравственными устоями и еще в меньшей степени — хорошими манерами, за исключением тех случаев, когда он прилагал усилия, чтобы произвести впечатление. Он был в каком-то смысле художник, однако те работы, что я видел, как картины, так и стихи, казалось, имели целью шокировать публику, и только. В его работе не было ни гармонии, ни правды жизни; он получал удовольствие от гротеска, абсурда и вульгарности.
Хоть я и не люблю сомнительную компанию, я понимал, что приобретенные им связи могут быть мне полезны. Кроме того, моя идея портрета была превосходна, и картина, весьма вероятно, привлекла бы внимание Академии. Я уже представил на рассмотрение «Маленькую нищенку» и «Спящую красавицу» — отзывы критиков вдохновляли, хотя «Таймс» осудила мой выбор натурщицы, назвав ее «безжизненной», и посоветовала расширить набор сюжетов. Потому я оставил текущую работу и немедленно принялся за этюды, хотя столь тесный контакт с Харпером претил мне — ввиду его репутации я не хотел, чтобы Эффи с ним общалась. Не то чтобы она стала потворствовать его ухаживаниям, вы понимаете, но меня бесила мысль о том, что он будет смотреть на нее, унижая, желая ее.
Однако выбора у меня было: Эффи снова болела, и я устроил небольшую студию наверху. Харпер, как правило, сидел в саду или в гостиной, и я делал наброски с разных ракурсов, а Эффи вышивала или читала, и, казалось, была вполне довольна нашей молчаливой компанией. Она не проявляла никакого интереса к Харперу, но это едва ли меня успокаивало. Возможно, я был бы терпеливее, проявляй она чуть больше живости.
Эффи не могла думать ни о чем, кроме своих книг. Несколько дней назад я застал ее за чтением совершенно неподобающего романа, отвратительной вещицы, написанной некой Эллис Белл,[16] — «Грозовой перевал» или какая-то подобная чепуха. Из-за этой чертовой книги она заработала очередную мигрень, и когда я забрал томик — я желал Эффи только добра, неблагодарное создание, — она посмела устроить мне гневную истерику, кричала, что я, видите ли, не имею права забирать ее книги! Она рыдала и вела себя как испорченный ребенок, каковым, собственно, и была. Ее смогла успокоить только основательная доза опиумной настойки, и следующие несколько дней Эффи провела в постели — она была слишком слаба и раздражена, чтобы встать. Когда она почти выздоровела, я сообщил ей, что уже давно подозревал: она слишком много читает и от этого у нее появляются причуды. Мне не нравилась эта порожденная ленью болезненность, которую и поощряли книги. Я сказал Эффи, что не возражаю против полезных христианских книг, но запретил романы и вообще все, кроме самой легкой поэзии. Она и так была слишком эмоционально неустойчива.
Что бы она вам ни говорила, я не был злым. Видя ее неуравновешенность, я поощрял ее к занятиям, подобающим молодой женщине. Вышивка лежала нетронутой неделями, и я заставил Эффи снова взяться за рукоделие. Не ради себя, нет — ради нее. Я знал, что ей хотелось иметь талант, подобный моему. Ребенком она часто пробовала рисовать сцены из любимых стихотворений, но я всегда был честен с Эффи, я не льстил ей, чтобы завоевать привязанность, но говорил суровую правду: женщины, как правило, не созданы для творчества, у них кроткие, домашние таланты.
Но она была упряма и упорно продолжала малевать — говорила, что рисует то, о чем грезит. Грезы! Я сказал, что ей следует меньше грезить и уделять больше внимания своим супружеским обязанностям.
Видите, я действительно заботился о ней. Я слишком сильно любил ее, чтобы позволить ей обольщаться тщеславными надеждами. Я так долго хранил ее чистоту, жил с ее несовершенством, прощал за злое семя, что она несла в себе, подобно всем женщинам. А что она давала мне взамен? Мигрени, капризы, глупость и ложь. Да не обманет вас, как меня, ее невинное личико! Как и моя мать, она была отравлена, бутон ее распускающейся юности запятнан изнутри. Но разве я мог предвидеть? Господь в своей безжалостной ревности поместил ее на моем пути, дабы испытать меня. Пустите одну женщину, всего лишь одну, в Царство Небесное, и, клянусь, она низвергнет всех святых одного за другим: ангелов, архангелов — всех.
Будь она проклята! Из-за нее я стал таким, каким вы меня видите сейчас, — ущербным, падшим ангелом, несущим змеиное семя в своих застывших недрах. Разрежьте яблоко и увидите внутри Звезду, в которой покоятся семена проклятия. Бог знал это уже тогда, всезнающий и всевидящий. Как он, должно быть, смеялся, вынимая ребро из тела спящего Адама! Даже сейчас мне кажется, что я слышу его смех… и в темноте плюю и проклинаю свет. Двадцать гранов хлорала, чтобы купить Твое молчание.
Две недели я довольствовалась тем, что смотрела на него и ждала. Моз являлся мне в снах, наполняя их волшебными фантазиями. Просыпаясь, я каждый день видела его. Я жила в теплом и прекрасном забытьи, как спящая принцесса, ждущая поцелуя, и безоговорочно ему доверяла. Я видела, как он смотрит на меня. Я знала, что он придет за мной.
Шли дни, Генри снова стал работать в студии. Он уже сделал достаточно этюдов и торопился перенести сюжет на холст. Он раздумывал, не использовать ли меня в качестве натурщицы для Дамы Пик, но Моз, незаметно мне подмигнув, резко возразил, что я «не в его вкусе». Генри не знал, оскорбиться ему или успокоиться, он лишь слегка улыбнулся тонкими губами и обещал «поразмыслить об этом». Моз ходил с ним в студию, и некоторое время мы не виделись, но образ его никогда не покидал моих дум.
С каждым днем я чувствовала себя все лучше и принимала все меньше опиумной настойки, которую приносил Генри. Однажды вечером он обнаружил, что я выбросила лекарство, и страшно рассердился. Как же я поправлюсь, кричал он, если не слушаюсь его? Я должна пить лекарство трижды в день, как хорошая девочка, а иначе у меня опять появятся нездоровые фантазии, ночные кошмары, и я буду годна лишь на то, чтобы бездельничать. У меня хрупкое здоровье, говорил он, а разум ослаблен болезнью. Я должна хотя бы попытаться не быть для него обузой, особенно теперь, когда его работы наконец завоевывают признание.
Я покорно согласилась, пообещала каждый день гулять до церкви и обратно и регулярно принимать лекарство. С тех пор я всегда следила, чтобы уровень настойки в бутылочке равномерно уменьшался, — я поливала ею араукарию на лестнице трижды в день. Генри ни о чем не подозревал. Из студии он возвращался почти веселым, работа над картиной шла очень хорошо, хотя и медленно, сообщал он мне, а Моз позирует ему часа по три в день. Генри работал до вечера. Становилось все теплее, и после обеда я совершала долгие прогулки по кладбищу. Пару раз Тэбби составляла мне компанию, но у нее было слишком много работы по дому, чтобы постоянно меня сопровождать. К тому же я сказала ей, что хожу только до церкви, со мной не может ничего случиться, и теперь, когда зима закончилась, я чувствую себя гораздо лучше. Три или четыре раза я ходила одной дорогой — от Кромвель-сквер, по переулку Свейнз-лейн и вниз с холма на кладбище, к церкви святого Михаила. С того дня, как у меня случилось видение, — того самого дня, когда я потеряла ребенка, — я чувствовала странную связь с этой церковью, мне хотелось пойти туда одной и вновь пережить эту целеустремленность, это откровение. Но я ни разу не возвращалась — только по воскресеньям, вместе с Генри. После того как Уильям отправился в Оксфорд, за мной присматривали еще строже. Я не осмеливалась ни на секунду снять маску.
Но теперь я была будто на каникулах. Отлучки из дома доставляли мне куда больше удовольствия, чем я осмеливалась признать, и я заставила Генри поверить, что гуляю только потому, что он мне велел. Если бы он знал, как много эти прогулки значат для меня, он бы, конечно, прекратил их. Я хранила свой секрет и свою радость, а внутри меня прыгало и смеялось что-то дикое и бешеное. Несколько раз я попробовала зайти в церковь, но не решалась — слишком людно: туристы, крещения, свадьбы… а однажды — похороны, и все скамьи были заполнены плакальщиками, одетыми в черное, поющими мрачные гимны под унылые звуки органа.
Я отшатнулась от приоткрытой двери, смущенная и почему-то напуганная, когда меня настигла волна звука. В растерянности я едва не сшибла вазу с белыми хризантемами у входа. Одна женщина обернулась на шум и пристально уставилась на меня, почти с угрозой. Я беспомощно взмахнула рукой, извиняясь, и попятилась, но внезапно колени мои подогнулись. Взглянув вверх, я увидела, что свод неумолимо приближается ко мне, и лицо святого Себастьяна вдруг оказалось совсем рядом — он улыбался, скаля зубы…
Только не сейчас, подумала я, отчаянно стараясь сохранять равновесие. Исступленно оглядываясь, я заметила, что женщина все так же пристально смотрит на меня, будто узнала. Вдалеке голос произнес полузнакомое имя. Накатила беспричинная паника, и я повернулась, вырвавшись из транса, и выбежала, хлопнув тяжелой дверью. Споткнувшись и изо всех сил стараясь не упасть, я у подножия лестницы налетела на человека в черном. Его руки плотно обхватили меня. Окончательно лишившись сил, я хотела было звать на помощь, но, взглянув в лицо незнакомца, поняла, что это Моз.
— Миссис Честер! — Похоже, он удивился, увидев меня, и немедленно разжал объятия. Его раскаяние казалось почти искренним, если бы не озорной блеск в глазах. — Мне очень жаль, что я вас так напугал. Пожалуйста, простите меня.
Я постаралась взять себя в руки.
— Все в порядке, — произнесла я. — Это… не ваша вина. Я пошла в церковь — а там поминальная служба. Это… — И нескладно закончила: — Надеюсь, я не ушибла вас.
Он засмеялся, но тут же прищурился с некоторым беспокойством.
— Так вы все-таки потрясены, не так ли? — спросил он. — Вы такая бледная. Присядьте-ка на минутку.
Приобняв за плечи, он повел меня к скамейке в нескольких ярдах.
— О, вы совсем замерзли! — воскликнул он, взяв меня за руки.
Не успела я и слова сказать, он снял пальто и набросил мне на плечи. Я нерешительно запротестовала, но он был такой веселый и непринужденный, и так уютно было сидеть на скамейке, прижавшись к нему и вдыхая табачно-шерстяной запах его пальто. Если бы он меня поцеловал, я знаю, что ответила бы со всей искренностью, без малейших угрызений.
Я следовал за ней почти целую неделю, прежде чем сделать первый шаг. Она была нелегкой добычей, и действовать следовало осторожно, чтобы не отпугнуть девочку. А еще эта трогательная доверчивость — после того случая я встречался с ней каждый день, и уже через неделю она называла меня Моз и держала за руку, как ребенок. Если бы я не знал, что она замужем, мог бы поклясться, что она девственница.
Не похоже на меня, говорите вы? Ну, я и сам не мог этого объяснить. Наверное, все дело было в новизне, я играл роль принца, хотя так долго был валетом… а кроме того, она была красива.
Мужчина способен влюбиться. Но только не я.
И все же в ней было нечто — холодное и бесконечно плотское одновременно, совсем не девичье, будившее во мне какие-то спящие чувства. Совершенно новые переживания: я был точно алкоголик, что впервые пробует медовый детский напиток, давно испортив себе вкус крепким спиртным. Подобно ему, я медленно смаковал новизну, незнакомую сладость. Она не умела отличать хорошее от дурного, она следовала за мной, куда бы мне ни захотелось ее повести, и дрожала от удовольствия, когда я прикасался к ней, и впитывала каждое мое слово. С ней я говорил куда больше, чем с любой другой женщиной — я забывался и рассказывал о своих стихах и картинах, о мечтах и чаяниях. Обычно мы встречались на кладбище. Удобно — огромное запутанное пространство, полно укромных мест. В один холодный пасмурный вечер, когда Генри работал допоздна, мы встретились у ливанского кедра. Вокруг ни души, а во мне — дьявол. От Эффи так хорошо пахло — розами и белым хлебом. Щеки ее раскраснелись на холоде, ветер развевал волосы, и тонкие пряди спадали на ее лицо. В тот миг я принадлежал ей.
Тогда я впервые поцеловал ее в губы, напрочь позабыв о стратегии наступления. Она стояла у склепа, и я прижал ее к стене. Ее шляпка упала — я не обратил внимания, — ее волосы, расплетясь, овевали мое лицо. Я потянул их и, ласково перебирая, пытался набрать воздуха, словно ныряльщик перед очередным погружением. Не такого поцелуя она, должно быть, ожидала — она тихонько вскрикнула и поднесла руки ко рту, лицо ее стало пунцовым, а глаза — большими, как блюдца. Осознав, что этот опрометчивый порыв, скорее всего, свел на нет все мои труды, я выругался. А затем снова выругался, ругая себя за ругань.
Придя в себя, я отшатнулся и упал на колени, играя роль Раскаивающегося Любовника. Я очень сожалел, я не мог выразить словами, как сожалею о том, что напугал ее, я готов понести суровейшее наказание. Я поддался минутной слабости, но я так люблю ее, я так мечтал поцеловать ее, с тех самых пор, как увидел, что потерял власть над собой. Ведь я не каменный — но что с того? Я напугал и оскорбил ее. Меня следует высечь.
Может, я слегка переборщил, но эта техника раньше прекрасно срабатывала с замужними женщинами — я тщательно изучил ее на страницах «Сувенира»,[17] и, Бог свидетель, в этот раз кое-что из сказанного было почти правдой. Я осторожно поднял глаза — проверить, заглотнула ли она наживку. К моему изумлению, она сотрясалась от хохота — не злого, но неудержимого. Увидев, что я смотрю на нее, она снова расхохоталась.
Маленькая Эфф мгновенно выросла в моих глазах. Я встал и печально улыбнулся.
— Ну, попробовать-то стоило, — сказал я, пожимая плечами. Эффи покачала головой и снова засмеялась.
— Ах, Моз, — произнесла она. — Ты лицемер! Тебе нужно играть в театре.
Я решил применить другую тактику — Нераскаявшегося Любовника.
— Я и сам об этом подумывал, — сказал я. — Знаешь, обычно это срабатывает. — Я рискнул обезоруживающе улыбнуться и добавил: — Ну, ладно. Я не сожалею.
— Так лучше, — ответила Эффи. — В это я верю.
— Тогда поверь и еще кое во что, — сказал я. — Я люблю тебя. — Как она могла не поверить? В тот момент я и сам почти верил. — Я люблю тебя, и мне невыносимо видеть, что ты замужем за этим высокопарным ослом. Он не считает тебя женщиной, он думает, ты его игрушка, его девочка-нищенка, его маленький болезненный падший ангел. Эффи, тебе нужен я, тебе нужно научиться жить и наслаждаться жизнью.
Я говорил почти искренно. Я чуть было даже самого себя не убедил. Я взглянул на нее, чтобы узнать, какова реакция на сей раз, и наши взгляды встретились. Она шагнула ко мне так решительно, что я едва не попятился. Почти отрешенно поднесла она холодные руки к моему лицу. Ее поцелуй был нежен, и я ошутил соль на ее коже. Я сдерживался, позволяя ее пальцам изучать мое лицо, шею, волосы. Она мягко оттеснила меня к склепу. Я услышал, как позади отворилась калитка, и Эффи втолкнула меня внутрь. Усыпальница — крохотная часовенка с витражным окошком в дальней стене; калитка скрывала от любопытных глаз стул, молельную скамью и алтарь. Там вполне могли укрыться двое. Я закрыл глаза и протянул к Эффи руки.
Калитка захлопнулась прямо передо мной.
Я тут же открыл глаза: дерзкая девчонка улыбалась мне сквозь решетку. Я засмеялся и толкнул дверь, но защелка была снаружи.
— Эффи!
— Тебе страшно, правда? — спросила она.
— Эффи, выпусти меня!
— Ты взаперти и не можешь вырваться на волю? Вот так я чувствую себя с Генри. Он не хочет, чтобы я была живая. Он хочет, чтобы я была тихая и холодная, как труп. Ты не знаешь, каково это, Моз. Он заставляет меня принимать опий, чтобы я была смирной и послушной, но внутри мне хочется кричать, кусаться, бегать по дому голой, как дикарка!
Ее страсть и ненависть — вы не представляете, как будоражили они мой измученный вкус. Но меня терзало беспокойство: не слишком ли горяча она для меня? На миг я подумал, не отказаться ли от всей этой затеи, но искушение было слишком велико. Рыча как тигр, я стал покусывать ее пальцы через решетку. Она громко рассмеялась — словно птица вскрикнула на болотах.
— Ты не предашь меня, Моз. — Это было утверждение. Я покачал головой. — Если предашь, я приведу тебя сюда и закопаю здесь навечно. — Она лишь отчасти шутила. Я поцеловал ее пальцы. — Обещаю.
В сумерках я услышал, как она подняла защелку и вошла ко мне в склеп. Ее плащ упал на пол, за ним коричневое фланелевое платье. В сорочке она казалась призраком, ее прикосновение жгло, как горящая сера. Неопытность свою она с лихвой компенсировала пылом. Говорю вам, я почти испугался. Она царапалась, кусалась, набрасывалась на меня, пожирала меня своей страстью, и в темноте я не мог понять, кричит она от муки или удовольствия. На мою осторожную нежность она отвечала неистовой свирепостью. Все было жестоко и быстро — как убийство. А потом она плакала, но, мне кажется, вовсе не от горя.
В ней была тайна, приводившая меня в священный трепет, подобного мне не доводилось испытать ни с одной женщиной. Непостижимо, но она словно очистила меня.
Я знаю, чтó вы думаете.
Думаете, я влюбился в девчонку. Нет, не влюбился. Но в тот вечер — заметьте, только в тот вечер, — я пережил то, что глубже краткой страсти, изведанной мною с другими женщинами. Казалось, наша встреча что-то раскрыла внутри меня. Я не был влюблен в нее, однако, вернувшись в тот вечер домой, не мог уснуть. Весь в ушибах и царапинах, точно после битвы, я всю ночь просидел у огня, думая об Эффи, потягивая вино, глядя в огонь, будто в ее глаза. Но сколько бы я ни пил, я не мог погасить жажду, разбуженную во мне ее обжигающим прикосновением, и целый бордель шлюх не утолил бы мое желание.
Мне повезло, что Генри не было дома. Я вернулась в начале восьмого, а он обычно приходил из студии к ужину. Входя через заднюю дверь, я услышала, как Тэбби напевает в кухне, и поняла, что мистера Честера еще нет. Я прокралась наверх, к себе в комнату, чтобы переодеться, и решила сменить мятое фланелевое платье на белое хлопковое с голубым поясом — я из него почти выросла, но это любимое платье мужа. Торопливо одеваясь, я думала, заметит ли Генри разницу, ясно читавшуюся на моем лице, — разорванную пелену, так долго скрывавшую меня от мира живых. Я сидела перед зеркалом, унимая дрожь, пока не убедилась, что следы прикосновений моего любовника — следы, алеющие на каждом дюйме моего тела, — существовали только в моем воображении.
Я посмотрела на «Маленькую нищенку», висящую на стене, и не сдержала смеха. Со мной едва не случилась истерика, дыхание перехватило, когда я взглянула в тусклые незрячие глаза ребенка, который никогда не был мной. Я никогда не была девочкой-нищенкой Генри, нет — даже до того, как выросла из детства. Портрет настоящей меня спрятан на дне корзинки с рукоделием. Лицо с алой печатью. Спящая красавица, ныне разбуженная и отмеченная новым проклятием. Ни Генри, ни кто другой больше не смогут меня усыпить.
Раздался стук, я вскочила на ноги и обернулась: в дверях стоял Генри, лицо непроницаемо. Я невольно вздрогнула от мрачного предчувствия и, чтобы скрыть смятение, принялась расчесывать волосы, тщательно, не торопясь. Тише, тише, засыпай… как русалка из стихотворения.[18] Прикасаясь к волосам, я осмелела, будто задержавшаяся в них частица силы и уверенности моего возлюбленного передалась мне. Генри прошел в комнату и заговорил, против обыкновения, дружелюбно:
— Эффи, дорогая моя, ты сегодня очень хорошо выглядишь, просто отлично. Ты принимала лекарство?
Я кивнула, не доверяя собственному голосу. Генри одобрительно кивнул в ответ.
— Я определенно вижу улучшение. Щечки румяные. Превосходно! — Он собственнически погладил меня по лицу, и мне стоило чудовищных усилий не отпрянуть в омерзении — после жгучих прикосновений любовника мысль о холодных ласках Генри была невыносима.
— Должно быть, ужин почти готов? — спросила я, разделяя волосы на пряди и заплетая их.
— Да, Тэбби приготовила пирог с дичью и тушеный пастернак. — Он нахмурился, увидев мое отражение в зеркале. — Не закалывай волосы, — сказал он. — Оставь так, заплети лентой, как раньше. — Он взял голубую ленту с туалетного столика, аккуратно вплел ее в волосы и завязал большим бантом сзади. — Вот она, моя девочка, — улыбнулся он. — Встань.
Я встряхнула юбками и глянула на отражение в зеркале, все еще так похожее на неподвижное отражение в раме, на «Маленькую нищенку».
— Безупречно, — сказал Генри.
И хотя стоял май, а в камине горел огонь, меня пробил озноб.
За ужином самообладание постепенно возвращалось ко мне. Я съела почти целый кусок пирога, немного овощей и маленькую порцию рейнского крема на десерт и только затем с фальшивой бодростью заявила, что не смогу больше проглотить ни крошки. Генри пребывал в благостном расположении духа. Он в одиночку разделался с бутылкой вина, хотя обычно пил немного, затем последовали два бокала портвейна с сигарой — он не то чтобы опьянел, но явно был навеселе.
Необъяснимая тревога терзала меня: я бы предпочла его равнодушие вместо этих знаков внимания, что он оказывал мне. Он налил мне вина, которое я не хотела пить, расточал комплименты по поводу моего наряда и прически, поцеловал мои пальцы, когда мы встали из-за стола, и, раскуривая сигару, попросил сыграть на фортепьяно и спеть ему.
Я не слишком хорошо играю — знаю три-четыре отрывка и столько же песен, но в тот вечер Генри был очарован моим репертуаром и заставил три раза спеть «Приходи ко мне в беседку». Лишь когда я пожаловалась на усталость, он позволил мне присесть. Он вдруг стал очень заботлив — я должна была положить ноги к нему на колени и сидеть с закрытыми глазами, вдыхая соль с лавандой. Я утверждала, что вполне здорова, просто немного устала, но Генри ничего не хотел слышать, и тогда, утомленная его вниманием, я сказала, что у меня разболелась голова, и попросила разрешения отправиться в постель.
— Бедная малышка, конечно же, иди, — ответил Генри с тем же добродушием. — Прими лекарство, и Тэбби принесет тебе горячего молока.
Я была рада уйти, несмотря на горячее молоко, и, зная, что иначе не засну, выпила несколько капель опиумной настойки из ненавистной бутылочки. Сняв белое платье, я переоделась в кружевную ночную рубашку. Когда я расчесывала перед сном волосы, раздался стук в дверь.
— Входи, Тэбби, — произнесла я, не оборачиваясь, но, услышав тяжелую поступь, столь отличную от быстрых легких шагов Тэбби, резко оглянулась и второй раз за вечер увидела Генри, стоящего на пороге, — в руках поднос со стаканом молока и печеньем.
— Это для моей дорогой девочки, — шутливо сказал он, но я успела заметить что-то хитрое, виноватое в его взгляде, и кровь застыла в жилах. — Нет-нет, — сказал он, когда я шагнула к кровати. — Побудь со мной. Сядь ко мне на колени и пей молоко, как раньше. — Он замолчал, и за его широкой улыбкой вновь промелькнула эта вороватость.
— Я замерзну, — возмутилась я. — И я не хочу никакого молока, у меня так болит голова.
— Не капризничай, — посоветовал он. — Я разожгу огонь, ты примешь немного опия с молоком, и совсем скоро тебе станет лучше. — Он потянулся за пузырьком на камине.
— Нет! Я уже пила, — сказала я, но Генри не обратил внимания на мой протест. Он отмерил три капли настойки в молоко и протянул мне стакан.
— Генри…
— Не смей так меня называть! — Шутливый тон на мгновение исчез, поднос со стаканом и печеньем дрогнул, и молока плеснуло через край. Генри заметил, но промолчал. Губы его сжались: он ненавидел любое расточительство и грязь, но голос его был по-прежнему спокоен. — Неуклюжая девчонка! Ну, хватит, не заставляй меня сердиться. Будь паинькой, выпей молоко и посиди у меня на коленях. Я попыталась улыбнуться:
— Да, мистер Честер.
Он не разжимал губ, пока я не выпила все молоко, и лишь тогда расслабился. Он небрежно опустил поднос на пол и обнял меня. Я постаралась не напрягаться, чувствуя тошнотворную тяжесть молока в желудке. Голова кружилась, сотни следов объятий Моза — точно пылающие уста, вопящие в гневе и ярости от того, что этот человек осмеливается трогать меня руками. Тело мое наконец подтвердило то, что разум боялся признать: я ненавидела мужчину, за которого вышла и которому принадлежала по закону и долгу. Я его ненавидела.
— Не волнуйся, — прошептал он, водя пальцами по моему позвоночнику сквозь ткань сорочки. — Вот так, хорошая девочка. Сладенькая Эффи.
Торопливо, дрожащими руками, он расстегивал пуговицы моей сорочки. Волна отвращения накрыла меня, и я безвольно отдалась его прикосновениям, ни на секунду не прекращая молиться дикому языческому богу, которого Моз разбудил во мне, о том, чтобы это поскорее закончилось, чтобы он ушел, чтобы я могла провалиться в опиумный колодец и забыть о его тошнотворных виноватых объятиях.
Я очнулась, словно от глубокого обморока, увидела, что дневной свет пробивается сквозь шторы, и неловко выбралась из кровати, чтобы открыть окно. Воздух был свеж и влажен, я протянула руки к солнцу и почувствовала, как силы возвращаются в мои дрожащие члены. Я тщательно вымыла все тело и, переодевшись в чистое белье и серое фланелевое платье, нашла в себе смелость спуститься к завтраку. Еще не было и половины седьмого, а Генри встает поздно, значит, за столом его не будет, думала я, и я смогу собраться с мыслями после того, что произошло вчера вечером, — нельзя, чтобы Генри понял, что творится в моей душе и какую власть он имеет надо мной.
Тэбби приготовила яйца с беконом, но я не смогла проглотить ни кусочка. Лишь выпила горячего шоколада, чтобы ублажить Тэбби — иначе она сказала бы Генри, что мне нездоровится. Я потягивала шоколад и ждала у окна, листая стихи и наблюдая, как встает солнце. Генри явился в восемь, одетый в черное, словно собирался в церковь. Он прошел мимо меня без единого слова, уселся за стол, щедро положил себе бекона, яиц, тостов и почек и развернул «Морнинг Пост». Он завтракал в тишине, изредка нарушаемой шорохом газеты. Почти не притронувшись к еде, он встал, педантично сложил газету и поднял на меня глаза.
— Доброе утро, — спокойно сказала я, переворачивая страницу.
Вместо ответа Генри лишь сжал губы — он всегда так делал, если злился или если кто-то ему возражал. С чего ему злиться, я не знала, однако ему были свойственны частые перемены настроения, и я уже давно перестала пытаться их понять. Он шагнул ко мне, взглянул на книгу, которую я читала, и нахмурился.
— Любовная лирика! — желчно произнес он. — Я ожидал, что вам, мадам, учитывая образование, которое я позаботился вам дать, хватит здравого смысла, уж сколько там его отмерил вам Бог, не тратить время на подобную чепуху!
Я торопливо закрыла книгу, но было уже поздно.
— Разве я не даю вам все, что вы хотите? Разве вам чего-то не хватает: платьев, юбок, чепчиков? Разве я не оставался с вами, когда вы болели, не мирился с вашими капризами, истериками и мигренями?.. — Резкий голос становился все пронзительней, острый, как струнная проволока.
Я осторожно кивнула.
— Любовная лирика! — горько сказал Генри. — Значит, все женщины одинаковы? Неужто ни одна не избежала проклятия всего женского рода? «Мужчину одного из тысячи я нашел, а женщину между всеми ими не нашел».[19] Разве я такой плохой учитель? Почему ученица, которую я считал неподвластной слабостям своего пола, тратит время на причудливые фантазии? Дай это мне!
Взяв книгу, он мстительно бросил ее в огонь.
— Конечно, — язвительно добавил он. — Ваша мать — модистка, она привыкла потакать слабостям высшего света. Должно быть, никто не позаботился наставить вас. Хорошенький священник был ваш отец, если позволял вам забивать голову подобными нелепостями. Должно быть, он считал этот опасный вздор романтичным.
Я знаю, нужно было молчать, избежать ссоры, но омерзение предыдущей ночи еще жило во мне, и при виде Шелли, Шекспира и Теннисона, охваченных языками пламени, я не сдержала гнева.
— Мой отец был хорошим человеком, — яростно заявила я. — Иногда мне кажется, что он рядом, наблюдает. Наблюдает за нами. — Я заметила, что Генри напрягся. — Интересно, что он думает, — тихо продолжила я. — Интересно, что он видит. Лицо Генри будто сжалось в кулак, и я взорвалась:
— Как смеешь ты жечь мои книги! Как смеешь ты читать мне нравоучения и обращаться со мной как с ребенком! Как ты можешь, ведь ночью… — Я прервалась, стиснув зубы, чтобы не закричать во весь голос о своей тайной ненависти.
— Ночью… — Он понизил голос.
Я вызывающе вздернула подбородок: — Да!
Он знал, что я имела в виду.
— Я не святой, Эффи, — глухо сказал он. — Я знаю, что слаб, как и все мужчины. Но это ты — ты подталкиваешь меня. Я стараюсь сохранить в тебе чистоту. Господи боже мой, как я стараюсь. Прошлой ночью все это было из-за тебя: я видел, как ты смотрела на меня, причесываясь, я видел розы на твоих щеках. Ты решила соблазнить меня, и я сдался, ибо я слаб. Но я все равно люблю тебя и потому стараюсь, чтобы ты оставалась чиста и невинна, как в тот день, когда я встретил тебя в парке. — Он повернулся ко мне и схватил за руки. — Ты казалась ангельским ребенком. Но уже тогда я догадался, что ты послана искушать меня. Я знаю, ты не виновата, Эффи, это твоя природа — Бог создал женщин слабыми и испорченными, полными вероломства. Но ради меня ты должна бороться с этим, отринуть грех и впустить Господа в свое сердце. О, как я люблю тебя, Эффи! Не сопротивляйся чистоте моей любви. Прими ее и мою власть, словно от любящего отца. Доверяй моему глубокому знанию мира и уважай меня, как уважала бы своего бедного покойного отца. Хорошо?
Сжимая мои руки, он смотрел мне в глаза с такой искренностью, и такова была власть многих лет послушания, что я смиренно кивнула.
— Вот и умница. А теперь ты должна попросить у меня прощения за грех гневливости, Эффи.
Мгновение я колебалась, пытаясь вернуть бунтарский дух, бесстыдство, уверенность, которую ощутила с Мозом на кладбище. Но все ушло вместе со вспышкой неповиновения, я чувствовала себя слабой, и слезы легко защипали глаза.
— Простите. Простите, что нагрубила вам, мистер Честер, — бормотала я, а слезы текли по щекам.
— Хорошая девочка, — торжествующе сказал он. — Что, еще плачешь? Ну хватит. Видишь, я был прав насчет этих стишков — от них ты грустишь и капризничаешь. Теперь вытри глаза, и я попрошу Тэбби принести лекарство.
Полчаса спустя Генри ушел, а я лежала в постели — глаза мои были сухими, но душу заволокло безразличное отчаяние. Глядя на пузырек с опием на столике у кровати, я на мгновение подумала о величайшем грехе против Духа Святого. Если бы не Моз, если бы не любовь и ненависть в моем сердце, я могла бы здесь и сейчас совершить страшнейшее из убийств. Жизнь растянулась передо мной, словно отражение в ярмарочной зеркальной комнате, я увидела свое лицо в юности, в зрелом возрасте, в старости — унылые трофеи, украшающие стены в доме Генри, в то время как он все больше отнимал меня у меня самой. Мне хотелось содрать с себя кожу, освободить создание, которым я была, когда танцевала обнаженной в лучах света… Если бы не Моз, я бы это сделала, и с радостью.
Я зашел в свой клуб «Дерево какао» для позднего завтрака — не мог есть, когда Эффи таращилась на меня своими темными ранеными глазами, словно я в чем-то виноват! Она понятия не имела, чем я ради нее пожертвовал, понятия не имела о мучениях, которые я выносил ради нее. Впрочем, ей было все равно. Ее интересовали только чертовы книжки. Прищурившись, я старался сосредоточиться на «Таймс», но строки сливались, и я не мог читать — перед глазами стояло ее лицо, губы, гримаса ужаса, исказившая черты, когда я ее поцеловал…
Будь прокляты ее игры! Слишком поздно притворяться непорочной, я видел ее лживую сущность насквозь. Лишь ради нее я ходил в тот дом на Крук-стрит — ради нее. Чтобы оградить ее запятнанную чистоту. Мужчина может бывать в таких местах и не должен угрызаться — в конце концов, это все равно что ходить в клуб, в закрытый мужской клуб. У меня были инстинкты, черт бы ее побрал, как у любого мужчины; лучше уж удовлетворять их с какой-нибудь шлюхой с Хеймаркета, чем с моей маленькой девочкой. Но вчера ночью в ней было что-то особое, что-то необычное — чувственная, разгоряченная, возбужденная… розовеющие щеки, кожа и волосы пахнут травой и кедром… Она хотела соблазнить меня. Я знал это.
Просто нелепо, что я должен чувствовать себя нечистым. Нелепо, что она пытается обвинять меня. Я медленно пил кофе, наслаждаясь запахом дорогой кожи и сигар в теплом воздухе, под приглушенные голоса — мужские голоса. В то утро меня тошнило от одной мысли о женщинах. Я был рад, что сжег ее глупую книжку. Позже переберу книжные полки и найду остальные.
— Мистер Честер?
Я вскочил, и кофе пролился на блюдце в руке. Человек, обратившийся ко мне, был строен и светловолос, с пронзительными серыми глазами за круглыми очками.
— Прошу прощения, что побеспокоил вас, — с улыбкой произнес он. — На днях я был на вашей выставке и весьма впечатлен. — Он говорил быстро и отчетливо, сверкая белоснежными зубами. — Доктор Рассел, — подсказал он. — Фрэнсис Рассел, автор «Теории и практики гипноза» и «Исследования истерии».
Имя действительно было мне знакомо. Лицо, впрочем, тоже. Должно быть, видел на выставке.
— Не хотите ли присоединиться ко мне и выпить чего-нибудь покрепче? — предложил Рассел.
Я отодвинул полупустую кофейную чашку.
— Обычно я не пью спиртного, — сказал я. — Но чашка горячего кофе пришлась бы кстати. Я… немного устал.
Рассел кивнул.
— Бремя артистичной натуры, — сказал он. — Бессонница, головные боли, проблемы с пищеварением… Многие мои пациенты жалуются на подобные симптомы.
— Понимаю. — Я и правда понял. Человек просто-напросто предлагал свои услуги. Эта мысль почему-то успокаивала. А я уж было подумал, не скрывается ли за его нарочито дружеским обращением что-то зловещее. Злясь на себя за подобные мысли, я тепло ему улыбнулся. — И что же вы обычно рекомендуете в таких случаях? — спросил я.
Мы некоторое время поговорили. Рассел был интересным собеседником, хорошо разбирался в искусстве и литературе. Мы затронули тему наркотических веществ: их значение для искусства символистов, их применение для лечения взвинченных нервов. Я упомянул об Эффи, и он заверил меня, что настойка опия, особенно для молодой чувствительной женщины, — лучшее средство от депрессии. Весьма здравомыслящий молодой человек этот Фрэнсис Рассел. Проведя час в его обществе, я понял, что могу затронуть деликатный вопрос капризов Эффи. Конечно, я не стал рассказывать ему обо всем, а лишь намекнул, что у моей жены бывают странные фантазии и беспричинные недомогания. К моему удовлетворению, доктор поставил такой же диагноз, как и я. Неясное чувство вины — словно я каким-то образом был причастен к действиям Эффи вчера ночью — исчезало по мере того, как я узнавал, что такие переживания — не редкость. Рассел объяснил мне, что здесь уместен термин «эмпатия» и что мне не следует расстраиваться из-за своих естественных реакций.
Из «Дерева какао» мы вышли приятелями. Мы обменялись визитками и договорились снова встретиться, и в куда более радужном настроении я наконец отправился в студию на встречу с Мозесом Харпером, уверенный, что в Расселе обрел союзника, орудие борьбы с вымышленными призраками своей вины. На моей стороне была наука.
Около месяца наши встречи проходили то на кладбище, то у меня дома. Эффи была человеком настроения: иногда взвинчена и напряжена, иногда весела и беззаботна, но главное — всегда разная. Это проявлялось и в том, как она любила меня, — казалось, я сплю с десятком женщин. Должно быть, этим она и удерживала меня так долго — мне крайне легко наскучить, знаете ли.
Она рассказывала мне, что во сне путешествует по всему миру, иногда описывала странные далекие места, в которых побывала, и плакала над их утраченной красотой. Еще она говорила, что может покидать свое тело и наблюдать за людьми, а они об этом даже не подозревают; она описывала свое физическое наслаждение при этом и уговаривала попробовать. Она верила, что если я научусь этому фокусу, мы сможем заниматься любовью вне тел и соединимся навсегда. Естественно, у меня ни разу не получилось, хоть я и пытался, прибегнув к опиуму и чувствуя себя круглым дураком, что поверил ей. Она же и впрямь в это верила, как верила всему, что я ей говорил. Своими рассказами я мог заставить ее дрожать, бледнеть, плакать, смеяться или вспыхивать от гнева, и получал от этого какое-то невинное удовольствие. Я рассказывал ей сказки о богах и привидениях, о ведьмах и вампирах, сказки из своего раннего детства, и поражался ее детскому голоду и даром растрачиваемым способностям учиться.
Как я уже говорил, это было новое переживание, и всякий раз она обезоруживала меня. Однако настоящий ее талант, как у всех женщин, заключался в способности чувствовать, и иногда я даже жалел Генри Честера, не способного оценить всю страсть, сокрытую в бедной маленькой Эффи.
Перемена произошла в тот день, когда я решил отвести ее на передвижную ярмарку, расположившуюся на Айлингтон-роуд. Все женщины любят ярмарки — там продают безделушки, там можно заглянуть в Тоннель Любви, там гадалки предсказывают встречу с темноволосым красавцем, там много детей. Что же до меня, я слышал, там выставляют богатое собрание человеческих «экспонатов», а против паноптикума я не могу устоять с самого детства. Они всегда меня очаровывали, эти бедные уродцы, игрушки невнимательного Бога. Очевидно, в Китае эти шоу приносят неплохой доход, а природа не поставляет достаточно «чудес», и многодетные семьи продают младенцев на ярмарки, где их уродуют, а затем демонстрируют на потеху публике. Младенцев — обычно девочек, они как-то не в чести, — специально калечат, помещая в тесные клетки, где у них деформируются руки-ноги. Через несколько лет такого существования из них получаются комично атрофированные создания — гномы, которых так любят дети.
Я рассказал об этом Эффи по пути на ярмарку, а потом целых пятнадцать минут не мог ее успокоить. Как, всхлипывала она, о, как же они могут быть такими жестокими, такими бесчеловечными? Нарочно такое создавать! Можно ли представить себе, какую невероятную ненависть должно испытывать такое существо… Тут она разрыдалась, и кучер с упреком уставился на меня сквозь стекло. Я как мог убеждал ее, что на этой ярмарке искусственных уродцев нет, что все они на самом деле ошибки природы и хорошо зарабатывают своим ремеслом. Кроме того, там будут и другие развлечения: я куплю ей ленты у коробейника и, если она захочет, горячий имбирный пряник. Внутри же я кривился и обещал себе не рассказывать ей больше о Китае.
На ярмарке Эффи повеселела и заинтересовалась тем, что творится вокруг. Торговцы разноцветными побрякушками, старик-шарманщик с танцующей обезьяной в красном пальто, жонглеры и акробаты, пожиратель огня, девушки-цыганки, танцующие под дудки и бубны.
Она задержалась возле танцовщиц, пристально разглядывая девушку примерно ее возраста, смуглую, босую, с распущенными иссиня-черными цыганскими волосами и звенящими браслетам на лодыжках — красивых лодыжках, надо сказать. На ней было платье с золотым шитьем, алые юбки и множество ожерелий. Эффи была очарована.
— Моз, — прошептала она, когда девушка перестала танцевать. — По-моему, она — самая красивая женщина, какую я когда-либо видела.
— Не такая красивая, как ты, — попробовал возразить я, беря ее за руку.
Она нахмурилась и раздраженно покачала головой.
— Не говори глупостей, — заявила она. — Я же правда так думаю.
Женщины! Иногда им не угодишь. Я хотел идти дальше, начиналось шоу уродов, и зазывала расписывал чудесного Адольфа, Человека-Торса, — но Эффи все смотрела на цыганку. Она пошла к выцветшему голубому с золотом навесу на обочине, зазывала объявлял, что «Шехерезада, Принцесса Таинственного Востока» будет предсказывать судьбу при помощи «магических карт Таро и хрустального шара». Я увидел, как загорелись глаза Эффи, и подчинился неизбежному. Через силу улыбнувшись, я сказал:
— Наверное, хочешь узнать свою судьбу?
Она кивнула, ее лицо оживилось в предвкушении.
— Как ты думаешь, она настоящая принцесса?
— Почти наверняка, — очень серьезно ответил я, и Эффи восторженно вздохнула. — Должно быть, ее прокляла злая ведьма, и теперь она должна жить в нищете, — продолжал я. — Она потеряла память и скрывает свои магические способности, притворяясь ярмарочной шарлатанкой. Но по ночам она превращается в серебряную лебедь и во сне летает туда, где никто, кроме нее, никогда не бывал.
— Да ты надо мной смеешься, — запротестовала она.
— Вовсе нет.
Но Эффи было не до того.
— А знаешь, мне никогда не гадали. Генри говорит, это все прикрытие для черной магии. Он говорит, что в Средние века за такое вешали и правильно делали.
— Ханжа твой Генри, — фыркнул я.
— Да мне все равно, что он говорит, — решительно заявила Эффи. — Подождешь меня здесь? Я ненадолго.
Лишь бы дама была довольна. Я уселся на пенек и стал ждать.