Я проболела несколько недель. Зимняя погода препятствовала моему выздоровлению, я подхватила простуду, не успев оправиться после преждевременного рождения ребенка, и провела в постели еще некоторое время. Помню сочувственные гримасы на лицах, склонявшихся надо мной, но сердце мое замерзло; я хотела поблагодарить всех за беспокойство, но в словах не было никакого смысла. Тэбби (она жила с нами на Кранбурн, еще когда я была совсем маленькой) ухаживала за мной и качала головой, и поила меня бульоном; юная Эм, горничная, расчесывала мои волосы и одевала меня в прелестные кружевные ночные сорочки, и сплетничала о своей семье и сестрах в далеком Йоркшире; садовник Эдвин время от времени присылал несколько ранних крокусов или нарциссов со своих драгоценных клумб и ворчал, что «они подкрасят щечки молодой госпожи». Но даже их доброта не могла меня расшевелить. Я сидела у камина, завернувшись в толстую шаль, иногда с вышиванием, но чаще просто уставившись на огонь.
Уильям, который мог бы разбудить меня, вернулся в Оксфорд, где его ждала должность младшего научного сотрудника, и теперь разрывался между радостью от вознаграждения за долгие годы учебы и тревогой, что оставил меня в столь подавленном состоянии.
Генри был само внимание: почти целый месяц ко мне не пускали посетителей — он говорил, что никому не позволит меня расстраивать, — и он ни разу не уходил к себе в студию. Генри работал дома над дюжинами эскизов к моим портретам, но мне, некогда очарованной его работами, теперь было все равно. Раньше мне нравилось, как он меня рисует, выделяя глаза и подчеркивая правильность черт, но теперь его искусство оставляло меня равнодушной, и я удивлялась, что когда-то считала его талантливым.
Его картины, развешанные, как трофеи, по всем свободным стенам в каждой комнате, вызывали у меня отвращение. Но хуже всех была «Маленькая нищенка» в спальне, написанная, когда мне было всего тринадцать, — эта картина преследовала меня, как мой призрак. Лондонские трущобы воспроизведены в мельчайших деталях, от пара над тротуарами до сажи, опускающейся с мутного неба. Тощий кот обнюхивает дохлую птицу в канаве. Радом сидит умирающая девочка, босая, одетая лишь в рубаху, ее длинные волосы свисают до земли. Разбитая чашка для подаяний лежит радом на мостовой, лицо воздето к небу, и на нем играет случайный луч света. На раме, созданной по эскизам художника, выгравирована строфа из его собственного одноименного стихотворения:
Невинная, нетронутая лаской,
Свободная от грез земной Любви,
Оставь покровы смертной, слабой плоти
И, озаряясь, в выси воспари.
Небесные к тебе склонятся духи,
Хоть ты и выйдешь к ним из темноты,
А рядом на престоле Всемогущий,
И в вечной радости Его невеста — ты.
Когда-то я восхищалась мистером Честером — у него так легко получалось писать настоящие стихи. Я не терпела критики в его адрес, плакала в сердцах, когда мистер Раскин[7] нелестно отозвался о его первой выставке. Я смутно помнила то время, когда поклонялась ему, берегла каждое написанное им слово, каждый выброшенный рисунок. Я помню свое благоговение и признательность, когда он предложил нанять мне учителей, радость, охватившую меня, когда я услышала, о чем мама говорит с Генри в библиотеке. Тетушка Мэй не одобряла брака с человеком настолько старше меня. Но маму ослепили мысли о благах, которыми мистер Честер мог обеспечить ее дочь, а меня — меня ослепил сам мистер Честер. В семнадцать лет я вышла за него замуж.
Вышла за него замуж!
Я яростно схватилась за иголку, нижний стежок — раз, верхний стежок — два, меня вдруг переполнила ненависть и злоба. Вышивка по рисунку Генри была наполовину готова: яркие насыщенные цвета, спящая красавица на увитом розами ложе. И хотя работа была не закончена, лицо спящей девушки уже напоминало мое.
Верхний стежок — раз, нижний стежок — два… Я вонзала иголку, уже не заботясь о стежках, с растущей злостью прокалывала ткань, пронзая нежную вышивку золотой нитью. Забывшись, я плакала вслух, без слез — первобытный хрип, который при иных обстоятельствах привел бы меня в ужас.
— Что с вами, мисс Эффи? — От испуга Тэбби обратилась ко мне по-старому.
Вырванная из яростного транса, я вздрогнула и подняла голову. Пухлое добродушное лицо Тэбби расстроенно сморщилось.
— О, что вы наделали! Ваши бедные ручки… и ваша прелестная вышивка! Ох, мэм!
Я с удивлением заметила на руках кровь от дюжины уколов. Кровавые следы были и на рукоделии, лицо спящей девушки испорчено. Я уронила пяльцы и попыталась улыбнуться.
— О боже, — ровно произнесла я. — Какая я неловкая. — Тэбби начала что-то говорить, глаза ее наполнились слезами. — Нет-нет, Тэбби, со мной все в порядке, спасибо. Пойду вымою руки.
— Но, мэм, вы, конечно, примете опиумную настойку! Доктор…
— Тэбби, будь так добра, убери мое рукоделие. Сегодня оно мне больше не понадобится.
— Да, мэм, — вяло ответила Тэбби, но не двинулась выполнять приказание, пока я не вышла, спотыкаясь, из комнаты. Я нащупала дверную ручку окровавленными руками, точно лунатик, совершивший убийство.
Я была нездорова почти два месяца, пока наконец доктор не решил, что я достаточно поправилась и могу принимать посетителей. Не то чтобы их было много: мама заходила поболтать о нарядах и уверить меня, что я еще успею нарожать детей, дважды меня навещала тетушка Мэй и обсуждала привычные дела с непривычной для нее мягкостью. Дорогая тетя Мэй! Если бы она только знала, как мне хотелось поговорить с ней! Но я понимала, что, начав, должна буду выплеснуть на нее все, рассказать о том, в чем не готова была признаться даже себе, — и потому я молчала и притворялась, что счастлива и что в этом холодном и унылом здании я — дома. Конечно, мне не удалось обмануть тетушку Мэй, но ради меня она старалась скрывать неприязнь к Генри и роняла короткие натянутые фразы, выпрямившись в кресле.
Генри любил ее не больше, чем она его, ядовито отмечая, что ее визиты определенно меня утомляют. Тетя ответила какой-то колкостью. Торжествуя, Генри заявил, что, пожалуй, ей стоит воздержаться от посещения этого дома, пока она не научится разговаривать вежливо, и что он не намерен заставлять свою жену выслушивать подобное. Тетушку Мэй втянули в неосмотрительные препирательства и погребли под градом взаимных упреков. Я смотрела в окно на удаляющийся маленький серый силуэт на фоне мрачного неба, и понимала, что желание Генри исполнилось. Я была только его, навсегда.
Пришел март, и хотя по-прежнему было очень холодно, все-таки светило солнце, и в воздухе чувствовался намек на скорую весну. Из гостиной открывается прекрасный вид на сад с прудом и аккуратными клумбами, и в то утро я позировала Генри у широкого эркера. Я была еще очень бледна, но яркое солнце согревало мои щеки и распущенные волосы, и я понимала, что довольна и благополучна.
Ах, если бы я была сейчас в саду, чтобы прохладный ветер шевелил юбки, чтобы влажная трава касалась лодыжек. Мне хотелось вдохнуть запах земли, лечь на нее, впиться в нее, кататься по траве, словно играющая кошка…
— Эффи, не шевелись! — Окрик Генри вернул меня в реальность. — Повернись в три четверти, пожалуйста, и смотри, чтобы цимбалы не падали, я за них, знаешь ли, немало заплатил. Вот, так лучше. Не забывай, если это вообще возможно, я хочу, чтобы картина была готова к выставке, а времени осталось не много.
Я приняла нужную позу и поправила инструмент на коленях. Последняя идея Генри — «Дева с цимбалами».[8] Он работал над картиной уже четыре недели; я на ней предстану в виде таинственной девушки из поэмы Кольриджа. Генри она виделась так: «Девочка-подросток, вся в белом, сидит на садовой скамейке, поджав под себя ногу, трогательно погруженная в свои музыкальные занятия. За ней простирается лес, а вдали — сказочная гора».
Я знала стихотворение наизусть и нередко воображала «абиссинскую деву». Я осмелилась сказать, что, по-моему, она должна выглядеть куда ярче и экзотичнее, чем безжизненная девочка, которую я изображаю, но ответ мистера Честера ясно дал понять, сколь невысокого мнения он о моем вкусе — художественном, литературном или каком бы то ни было. Мои опыты в живописи и поэзии были тому подтверждением. И все же я помню кое-что, еще до того, как Генри запретил мне тратить время на то, к чему у меня не было никаких талантов; помню, что смотрела на холст, как на яростный звездный водоворот, и чувствовала восторг — восторг и зарождающуюся страсть.
Страсть?
Первая ночь нашего супружества, когда мистер Честер пришел ко мне и в глазах его я увидела вину и волнение, научила меня всему, что следовало знать о страсти. Мой невинный пыл моментально остудил его возбуждение; при виде моего тела он упал на колени не от счастья, но от раскаяния. С тех пор его акт любви был актом покаяния для нас обоих — холодное неудобное соитие, будто сошлись два локомотива. После зачатия ребенка прекратилось даже это.
Я этого не понимала. Папа всегда говорил мне, что в физическом акте любви между мужчиной и женщиной нет вреда, он говорил, что это награда Бога за произведение потомства. Он часто повторял, что мы — существа чувствующие, невинные до тех пор, пока дурные мысли не нарушат этой невинности. Наш первородный грех заключался не в поиске знания, но в том стыде, который испытали Адам и Ева от своей наготы. Этот стыд изгнал их из райского сада, и тот же стыд не пускает нас в сад до сих пор.
Бедный папа! Он бы никогда не понял ледяного презрения на лице Генри, когда тот отпрянул от меня.
— Женщина, неужто совсем нет в тебе стыда? — воскликнул он.
Стыд? Я не знала его, пока не узнала Генри.
И все же во мне жил огонь, который не смогли погасить ни смерть ребенка, ни холод супруга. Иногда, сквозь ледяную пелену, что окутывала мою жизнь, я чувствовала шевеление чего-то иного, почти пугающего. Наблюдая за лицом Генри, когда он рисовал меня, я вдруг испытала отвращение. Я хотела бросить цимбалы на пол, прыгать, танцевать нагой под весенним солнцем, ничего не стыдясь. Не в силах побороть желание, я вскочила на ноги и отчаянно закричала во весь голос… Но Генри меня не слышал. Он все так же самодовольно рассматривал набросок, на секунду бросая взгляд на что-то позади меня и снова возвращаясь к рисунку. Я резко повернулась и увидела саму себя, в той же позе, с цимбалами на коленях.
Какое облегчение, какой восторг. Я никому не рассказывала о том случае в церкви, хотя часто думала о нем, убеждаясь, что причиной всему был опиум и вряд ли подобное повторится. Но в этот раз я уже целый день не принимала свои капли, я не была больна, не испытывала тошнотворного головокружения, как тогда. Я осторожно оглядела себя; мое новое «тело» было белой обнаженной копией того, что я временно покинула. Казалось, оно испускало призрачный серебристый свет. Я чувствовала ворс ковра под ногами и свежий воздух, ласкающий кожу. Меня переполняли энергия и возбуждение, все чувства обострились и обрели новые измерения вне суеты тела.
Я осторожно приблизилась к своему физическому телу, гадая, затянет ли меня назад, если я до него дотронусь. Рука прошла сквозь одежду и плоть, не встретив сопротивления. На миг я оказалась в странном, пограничном состоянии, тело, словно полуспущенная ночная сорочка, обвивалось вокруг моей настоящей, живой сущности. И я заставила себя вернуться. Какое-то мгновение мир неохотно приспосабливался ко мне, но затем я снова выпрыгнула, ликуя от того, что теперь, кажется, способна проделывать этот трюк, когда вздумается. Уверенность моя росла, и я беспечно пересекла комнату. Подталкиваемая новым желанием проказничать, я стала выписывать пируэты вокруг головы Генри, но ничто не отвлекало его от рисования. Спустившись, я подбежала к окну и выглянула на улицу, я была почти готова выпрыгнуть сквозь стекло, но боялась слишком удаляться от тела. Быстро обернувшись, я убедилась, что все в порядке, и, отбросив осторожность и все свои земные ноши, прошла сквозь стекло в сад.
Так должно быть, гусеница мечтает о полете, такие сны видит куколка насекомого в темной шелковой колыбели.
А я? В какое хрупкое смертоносное создание вылупится моя куколка?
Буду ли я летать?
Или жалить?
Знаете, она лжет. Я никогда не был суров с ней, никогда. Я любил ее больше, чем любая женщина имеет право быть любимой: я поклонялся ей, отдал за нее свою душу. Я дал ей все, чего она хотела: свадьбу в белом платье, свой красивый дом, свое искусство, свою поэзию. В день, когда она вышла за меня замуж, я был счастливейшим из живущих.
Она все испортила, как до нее это сделала Ева в Эдеме. Я усердно занимался ее воспитанием, но семя уже было в ней. Мне следовало знать.
Что она вам сказала? Что я отталкивал ее? Что был холоден? Я помню, как она ждала меня в нашей спальне после свадебного торжества: вся в белом, с распущенными волосами, разбросанными по подушкам, по спинке кровати, подметавшими пол. На миг мне показалось, что она спит. Я подкрался, боясь разбудить ее, и невыносимая нежность разлилась по моему телу. Больше всего мне хотелось лечь с ней рядом, вдыхать ее аромат, запах сирени, исходящий от ее волос. Благословенный миг: во мне не было вожделения, только желание сна, ее сладости и невинности, и когда я положил голову на подушку рядом ней, в глазах моих стояли слезы.
На секунду все застыло, потом она открыла глаза. Я увидел собственное отражение, как в ведьмином хрустальном шаре, крохотную соринку на ее зрачках. Холодными бледными руками она обвила мою шею. Сам того не желая, я ответил. Прежде я даже ни разу не целовал ее, и теперь, когда ее губы встретились с моими, я окунулся в нее, лаская ее волосы и нежные груди…
Я должен был тогда умереть: не рожден мужчина, чтобы терпеть ее блаженство и ее муку. Я чувствовал жар сквозь тонкую ткань ее ночной сорочки, отклик моей пробуждающейся плоти… и вдруг перенесся назад в тот день, в комнату матери — снова запах жасмина и неистовое, дьявольское возбуждение, овладевшее мною тогда, преследующее меня до сих пор. Я не мог двинуться. Не мог даже отвернуться. Наверное, я закричал от отчаяния и отвращения к себе. Эффи вцепилась в меня как Фурия. Когда я попытался сбросить ее, она обхватила меня и прижала к подушке, обвивая длинными ногами, впиваясь в мои губы.
Я чувствовал соль на ее губах, тонул в ней, ее волосы лезли мне в рот, в глаза, оплетали меня, словно паутина чудовищной паучьей богини. Она сбросила ночную сорочку, будто змея — кожу, и оседлала меня, превратившись в ужасную кентаврессу, откинув голову вопреки скромности и благопристойности. Какое-то мгновение я не мог делать ничего — только отвечать, во мне не осталось ни одной мысли — только похоть.
Опомнившись, я с ужасом вжался в матрас: куда делась моя девочка-нищенка, моя спящая красавица, моя бледная сестра? Куда делся ребенок, которого я воспитал? Она была взрослой и горела темным пламенем желания. Она закрыла глаза, и мне удалось разрушить чары. Я оттолкнул ее со всей жестокостью, на какую способны были мои ослабевшие члены. Ее глаза распахнулись, и я снова едва не утонул в их глубине, но, собрав остатки рассудка, отвернулся.
Она была бесстыдна. Эта девочка отказала мне в последней надежде на спасение, и я с горечью это осознавал. Я ощущал соль ее поцелуя во рту, ее прикосновение на коже и проклинал слабую грешную плоть. Я проклинал и ее, Еву моего падения: проклинал ее белую кожу и бездонные глаза, и волосы, что заставили меня обезуметь от желания. Слезы струились по моим щекам; я опустился на колени и стал молиться о прощении. Но Бог покинул меня, лишь демоны моей похоти резвились в темноте. Эффи не понимала, почему я отвернулся от нее, и пыталась слезами и ласками отвлечь меня от покаяния.
— Что не так? — мягко спросила она, и если бы я не знал, что и она одержима тем же демоном, я мог бы поклясться, что она чиста. Голос ее дрожал, как у маленькой девочки, а руки обвивали мою шею с той же нежностью и любовью, как когда-то, когда ей было десять лет.
Я не осмелился ответить и, оттолкнув ее, яростно стиснул кулаки.
— Пожалуйста… Генри… — Впервые она назвала меня по имени, и от намека на близость, что скрывался в этом обращении, я покаянно застыл.
— Не называй меня так!
Растерявшись, она нашла мою руку, пытаясь успокоить то ли меня, то ли себя, не знаю.
— Но…
— Молчи! Разве ты еще не достаточно натворила?
Возможно, она действительно не знала, какой непоправимый вред причинила. Я чувствовал ее замешательство и ненавидел ее за попранную, поруганную невинность. Она заплакала, и я возненавидел ее еще сильнее. Лучше бы ей умереть, чем устраивать эту похотливую схватку в жаркой ночи! Лучше бы ей умереть, бешено твердил я. Ее бесстыдство уничтожило мою маленькую девочку в ту самую ночь, когда она должна была стать моей. Она прокляла нас обоих, и теперь она будет со мной до конца своей жизни — живое напоминание о гибели всех моих иллюзий.
— Я не понимаю. Что я сделала не так? — В темноте голос Эффи звучал так искренне, так беззащитно.
Я горько рассмеялся.
— Я думал, ты такая чистая. Я думал, пусть все остальные женщины — даже моя собственная мать — шлюхи, по крайней мере тебя это не запятнало.
— Я не…
— Слушай! — рявкнул я. — Я видел, как ты росла. Я держал тебя вдали от остальных детей. Я защищал тебя. Где ты этому научилась? Кто тебя научил? Когда я писал с тебя Марию и Джульетту, и Монастырский цветок, ты уже тогда по ночам извивалась в постели, грезя о любовнике? Ты гляделась в зеркало майской ночью и видела, как оттуда он смотрит на тебя? — Я встряхнул ее за плечи. — Скажи мне!
Она вырвалась из моих рук, дрожа. Но даже тогда ее обнаженное тело возбуждало меня, и я набросил на нее одеяло.
— Прикройся, ради бога! — закричал я, кусая губы, чтобы справиться с истерикой.
Она натянула одеяло до плеч, ее огромные глаза были непроницаемы.
— Я не понимаю, — наконец сказала она. — Я думала, ты меня любишь. Почему ты боишься сделать меня своей женой?
— Я не боюсь! — резко и зло ответил я. — Мы столько могли бы разделить с тобой. Зачем попирать все это ради одного-единственного акта? Моя любовь к тебе чиста, чиста, как любовь ребенка к матери. Ты же превращаешь ее в нечто постыдное.
— Но то, что приносит удовольствие… — начала Эффи.
— Нет! — перебил я. — Это не истинная, незапятнанная радость чистого супружества. Она может существовать только в Боге. Плоть — территория дьявола, а все его удовольствия суть грязь и порок. Эффи, верь мне. Мы выше этого. Я хочу сохранить тебя невинной. Я хочу сохранить тебя прекрасной.
Но она отвернулась к стене, кутаясь в одеяло.