III

Комната Пресли в господском доме ранчо Лос-Муэртос находилась на втором этаже. Комната была угловая, одно из ее окон выходило на юг, другое — на восток. Обставлена она была весьма скромно. В одном углу стояла узкая белая железная кровать под белым покрывалом. Стены были оклеены светлыми, веселенькими обоями — по белому фону пучки бледно-зеленых листьев. На полу лежала циновка. На окнах висели белые кисейные бриз-бизы, а на подоконниках в продолговатых зеленых ящиках цвели розовые цветы с глянцевыми лепестками, названия которых Пресли не знал. Стены были голые, если не считать двух картин: репродукция полотна «За чтением Гомера» и сделанный углем рисунок Сан-Хуанской миссии — работа самого Пресли. У восточного окна стоял некрашеный, ничем не покрытый сосновый стол — самый обыкновенный кухонный стол. За ним Пресли работал, так что он всегда был завален неоконченными рукописями, набросками стихов, записными книжками, а также всевозможными письменными принадлежностями и окурками. Тут же, под рукой, на полке стояли книги. В комнате было всего два стула: один у стола — простой, деревянный, с прямой спинкой, на котором и сидеть-то приходилось навытяжку, и под окном, выходившим на юг, удобный плетеный шезлонг, какие обычно стоят на палубе. Пресли очень любил свою комнату. Ему нравилась спартанская скудность ее убранства, и он с удовольствием поддерживал в ней чистоту и порядок. Он терпеть не мог комнат, забитых безделушками и ненужными objets d'art[14]. Время от времени он подвергал ее строгому осмотру, расставляя вещи по местам, и выбрасывал все, кроме самого необходимого, иными словами, кроме тех украшающих жизнь пустячков, которые были дороги ему по воспоминаниям.

В литературных начинаниях Пресли к этому времени произошла полная перемена. Наброски «Песни о Западе» — эпической поэмы, которую он когда-то задумал написать, — были отложены вместе с мертворожденными строфами начала. Изорвал он кроме того и много мелких стихотворений, написанных «на случай», оставив лишь одну незаконченную поэму под названием «Труженики». В ней он высказал все, что думал по поводу существующих в Америке порядков, и вдохновило его на этот труд полотно, которое он видел в картинной галерее Сидерквиста. Оставалось написать лишь заключительную строфу.

В тот день, когда он нечаянно подслушал в кабачке разговор Дайка с Карахером и узнал из него о свершившейся чудовищной несправедливости, о взвинченном вдруг тарифе, Пресли вернулся в Лос-Муэртос растерянный и бледный, нервы его были натянуты до предела. Он распалился не хуже Карахера. Ярость застилала ему глаза. Он готов был все крушить в знак протеста против столь грубого нарушения закона. Неужели подобный произвол возможен и впредь? Немыслимо! Рассказать о случившемся, честно изложить все факты — никто за пределами Америки тебе не поверит!

Он поднялся к себе в комнату и стал шагать из угла в угол с пылающим лицом, крепко сжав кулаки, и в конце концов довел себя до того, что чуть не задохнулся от собственных мыслей. Бросившись к столу, он схватился за перо. Какое-то время перо его, казалось, само бежало по бумаге: слова сами собой возникали в голове и складывались в фразы, а фразы становились яркими, отточенными предложениями, убедительными и пылкими, незаметно обретали поэтичность. Очень скоро, подчиняясь определенному ритму и рифмуясь, его проза стала принимать стихотворную форму, и вскоре Пресли отодвинул в сторону дневник — он понял, что снова может писать стихи.

Он взял свою незаконченную поэму «Труженики», прочел ее раза два с начала до конца, чтобы войти в ритм, и заключительная строфа, так долго не дававшаяся ему, родилась вдруг в голове. Он сразу же, не макнув дважды перо в чернильницу, записал ее. Затем сочинил еще одно четверостишие, в котором подводился итог всей поэме и содержалась искренняя, высокая мысль — простая, благородная, неоспоримая.

Пресли положил перо и откинулся на спинку стула. Он не сомневался, что коснулся на миг недосягаемых дотоле высот. Руки у него похолодели, голова горела как в огне, сердце бешено колотилось.

Наконец-то получилось! Он понял, почему вдохновение ни разу не посетило его, пока он писал свою длинную, расплывчатую и бесстрастную Песнь о Западе. Вынашивая ее, он смотрел на мир глазами стороннего наблюдателя; народные судьбы мало волновали его, чувства не были затронуты. Неудивительно, что поэма ему не давалась. Теперь же он был заодно с народом, был возмущен до глубины души. Сильнейшее волнение охватило его. Он верил, а раз так, все было ему по плечу.

Но тут в нем снова проснулся художник, и забота о форме оттеснила на второй план интерес к содержанию. Он внимательно перечитал поэму, кое-где подправляя, кое-где заменяя одно слово другим, тщательно выверяя ритм. На время он забыл о народе, забыл о только что испытанном негодовании и помнил об одном — он написал замечательное произведение.

И тут же усомнился. Да полно, такое ли уж оно замечательное? Не потерял ли он чувства меры, не стал ли смешным? Верно ли он оценивает то, что происходит вокруг? А что, если опять неудача? Он еще раз внимательно перечитал поэму — она как-то потускнела, утратила силу, которую он обнаружил в ней при первом прочтении.

Пресли пришел в окончательное смятение: что же он в конце концов — написал серьезную поэму или накропал беспомощные стишки? Ему необходима была еще чья-то оценка — оценка человека понимающего. Ждать он не мог! Отложить до завтра? Нет, это невозможно. Ему нужно знать наверняка, иначе он не заснет.

Он аккуратно переписал поэму, надел шляпу и высокие ботинки, спустился вниз, вышел на лужайку и прошел в конюшню. Там он застал Фелпса, который мыл бричку.

— Ты не знаешь, где сейчас Ванами? — спросил его Пресли. Фелпс поднял голову.

— Спросите что-нибудь полегче, — ответил он. — Может, в Гвадалахаре, а может, на ферме Остермана, а может, где-нибудь в ста милях и оттуда и отсюда. Я знаю, мистер Пресли, где этот парень должен быть, но это еще не значит, что вы этого малахольного бродягу там найдете. Должен он был поехать в сектор номер четыре, туда, где берет начало монастырская речка.

— Что ж, поищу его там, — сказал Пресли. — Увидишь Хэррена, когда он вернется, скажи, что я, возможно, опоздаю к ужину.

Лошадь оказалась в загоне, Пресли поймал ее, оседлал и, выехав на Нижнюю дорогу, поскакал легким галопом на восток.

Проезжая мимо фермы Хувена, он издалека поздоровался с Минной, лежавшей с забинтованной ногой в гамаке из планок под исполинским виргинским дубом, Пересек мост через оросительный канал и поехал дальше, размышляя по пути, какая судьба ждет красотку Минну, выйдет ли она в конце концов замуж за десятника-португальца, работавшего на постройке канала. Хорошо бы вышла, да поскорей. На всех окрестных формах только и разговору было что о Минне Хувен.

Слов нет, она девушка порядочная, но очень уж часто видят ее то в Боннвиле, то в Гвадалахаре в компании португальцев, работавших в Кьен-Сабе и Лос-Муэртос. Она была очень красива; мужчины нередко совершали из-за нее глупости. Пресли боялся, как бы дело не кончилось тем, что глупостей наделает она.

Сразу же за оросительным каналом Пресли свернул с Нижней дороги и поехал проселком, убегавшим через сектор четыре на юго-восток. Монастырская речка осталась слева. Еще несколько миль, и перед ним появилась изгородь из колючей проволоки; он выехал из ворот, и его сразу обступили пологие горки, которые, чем дальше, все больше росли ввысь и вширь. Между горками вились пересохшие русла многочисленных ручейков. Здесь находился аванпост Сьеррских предгорий, служивший пастбищем для лос-муэртовского скота. Огромные, поросшие диким овсом холмы. На большом расстоянии друг от друга были раскиданы вечнозеленые дубы. В каньонах и оврагах темнели непроходимые дебри кустарника. Земля была испещрена норами сусликов, и сами суслики встречались на каждом шагу. Изредка на открытой поляне возникал заяц. Насторожив уши, он большими скачками преодолевал расстояние от одной кустарниковой чащи до другой. Высоко над головой парили два коршуна, а раз с резким свистом крыльев из куста подле тропинки выпорхнул выводок перепелок.

На горках, разбившись на небольшие кучки, сосредоточенно щипал траву скот, медленно подвигаясь к водоемам на вечерний водопой; лошади держались отдельно, жеребята тыкались мордами под брюхо матери, резво помахивали хвостиками и топотали нековаными копытцами. А на уединенной поляне Пресли сподобился увидеть владыку, повелителя всего стада, громадного даремского быка с налитыми кровью, посверкивающими глазками, короткой вьющейся челкой на лбу и широченным мускулистым загривком. Он держался на расстоянии от всех — суровый, величественный, неприступный.

Пресли отыскал бывшего пастуха у водоема, в самом дальнем конце пастбища, Ванами уже расположился на ночь. Серо-голубое армейское одеяло было разостлано под виргинским дубом; лошадь паслась неподалеку. Сам он сидел на корточках перед костерком из сухих корней кустарника и готовил себе на ужин кофе и грудинку. Никогда еще Пресли не встречал столь убедительного олицетворения одиночества, как сейчас, при взгляде на его скрюченную фигуру. Лишенный растительности, пустынный пейзаж, казалось, не имел ни конца ни края, и затерявшийся в нем Ванами был всего лишь пятнышком, крошечной точкой, атомом человеческой жизни, бесцельно двигающимся в безбрежном океане мироздания.

Приятели поужинали вместе. У Ванами в силке оказалась пара перепелов; он ощипал их и зажарил, насадив на заостренный прут. После ужина они напились из родника живительной воды. Затем закурили: Пресли сигарету, а Ванами трубку. И Пресли сказал:

— Я, Ванами, опять за перо взялся.

Ванами повернул к нему свое худое аскетическое лицо и впился в Пресли черными глазами.

— Знаю, — сказал он, — дневник пишешь.

— Нет, поэму. Помнишь, я как-то говорил тебе о поэме. Называется «Труженики».

— А-а, стихи? Ну что ж, я рад, что ты вернулся к ним. Поэзия — твоя стихия.

— Ты помнишь ту поэму? — спросил Пресли. — Она была неокончена.

— Помню. От нее можно было ждать большего, чем от других твоих вещей. Значит, ты теперь ее закончил?

Пресли молча достал рукопись из бокового кармана охотничьей куртки. Момент казался подходящим. Бесчисленные ряды оголенных холмов хранили торжественное молчание. Уходящее солнце погружалось в бездымное багровое пламя раскаленной жаровни; золотистая пыль висела над холмами. Пресли начал читать поэму вслух. Когда он кончил, Ванами поднял на него глаза.

— Чем ты был занят последнее время? — спросил он.

Слегка удивленный, Пресли стал пересказывать ему свои дела.

— Я не про то, — прервал его Ванами. — Скажи, ведь что-то с тобой случилось, что-то тебя потрясло? Верно я угадал? Да? Так я и думал. Работая над этой поэмой, ты не думал о том, как она будет звучать. Ты писал ее, испытывая очень большой душевный подъем. Об этом говорят ее погрешности. К ней нельзя подходить как к простым стихам. Это Вдохновенное Слово! Весть! Это Истина. Ты вновь проник в самую суть вещей и разобрался в ней. Да, это замечательная вещь!

— Спасибо! — горячо воскликнул Пресли. — Я ведь было начал сомневаться.

— Теперь, — заметил Ванами, — ты, наверное, поспешишь ее напечатать? Выразить глубокую мысль словами, просто завершить труд для тебя недостаточно.

— Я вложил в нее всю душу, — возразил Пресли. — Если она удалась, другие тоже что-то для себя извлекут из нее. Весть — так ты назвал ее. Если она представляет какую-то ценность, на мой взгляд, неправильно было бы утаивать ее от читающей публики, пусть даже немногочисленной и равнодушной.

— Во всяком случае, не давай ее в журнал, — сказал Ванами. — Вдохновение пришло к тебе от Народа, так пусть же и читателем твоим будет прежде всего Народ, а не подписчики литературных ежемесячников — богачи, которых она разве что на миг косвенно заинтересует. Уж если тебе обязательно хочется ее напечатать, так снеси ее в газету… Погоди, не перебивай. Знаю, что ты хочешь сказать. Ты скажешь, что наши газеты слишком простодушны, примитивны, низкопробны; а я тебе скажу, что такую поэму, как написал ты, которой ты дал название «Труженики», именно труженики и должны читать. Она должна быть простодушна, должна быть достаточно вульгарна. И не вздумай свысока поглядывать на Народ, если хочешь, чтобы твой голос был услышан.

— Наверное, ты прав, — согласился Пресли, — Но я не могу отделаться от мысли, что напечатать поэму так, как ты советуешь, — значит просто выкинуть ее. Какой-нибудь известный журнал много что даст мне… имя, авторитет.

— Даст тебе имя, создаст тебе авторитет. Выходит, ты думаешь только о себе? Ты, защитник беззащитных! И в этом твоя искренность? Ты должен забыть о себе, не думать о своей славе и о жажде признания. На первом месте теперь твоя поэма, твоя Весть — а вовсе не ты, ее написавший. Ты проповедуешь самоотречение, идею растворения собственной личности в народе, идею самопожертвования, а тем временем хочешь видеть свое имя напечатанным на титуле — и чем крупнее, тем лучше, чтоб прославить на весь мир не поэму, а поэта. И вашему брату несть числа, Пресли. Реформатор пишет книгу о несправедливости частного владения землей и на гонорар покупает себе выгодный участок. Экономист оплакивает тяготы бедняков и исподволь богатеет с доходов от своих книг.

Пресли не стал дольше слушать.

— Перестань! — вскричал он. — У меня нет никаких задних мыслей, и, чтобы доказать тебе это, сделаю по-твоему — напечатаю свою поэму в газете и не возьму за это ни гроша.

Они проговорили с час, до наступления ночи, и вскоре Пресли заметил, что Ванами опять погружается в свои мысли. Он надолго замолкал и сидел, углубившись в себя, сосредоточенно думая о чем-то. Вдруг он встал и повернулся лицом к северу, в сторону Сан-Хуанской миссии.

— Ну, кажется, мне пора, — сказал он.

— Пора? Куда ты? Ведь уже ночь!

— Туда, — Ванами сделал неопределенный жест, указывая на север. — До свидания!

И, не сказав больше ни слова, исчез, словно растворившись в сумраке ночи. Пресли остался один, озадаченный. Он отыскал свою лошадь, подтянул подпруги, вскочил в седло и поехал домой при свете звезд, задумчивый, с поникшей головой. Прежде чем лечь спать, он отослал свою поэму редактору воскресного приложения одной из ежедневных газет в Сан-Франциско.

Расставшись с Пресли, Ванами заложил большие пальцы за пустой патронташ, служивший ему поясом, и быстро зашагал под откос, спускаясь с пастбищ Лос-Муэртос в пустынную, спящую Гвадалахару. Худое, загорелое лицо с впалыми щеками, с небольшой черной остроконечной бородкой и глазами, полными грусти, было все время повернуто на север. Он шел быстро, как всегда с непокрытой головой, и его длинные черные волосы развевались по ветру. Он знал, куда идет. Знал, что ему предстоит пережить в эту ночь.

Опять его никогда не затихающее горе вынырнуло вдруг из окружающего сумрака и всей тяжестью навалилось ему на плечи. Оно неумолимо гнало его назад — туда, где он навеки потерял свое счастье, где нашла свой конец светлая любовь, где идиллию постиг крах — в монастырский сад, под сень старых грушевых деревьев.

Но гнало его туда не только горе. Сад хранил тайну. Ночь там не всегда была нежилой, мрак не всегда безмолвен. Порой ему чудилось, что что-то шевельнулось в ответ на его призыв, приблизилось к нему. Поначалу ощущение постороннего присутствия вселяла страх, но случалось, при приближении неведомого создания страх стал уступать место несказанной радости. Не доверяя собственным чувствам, отвергая столь неверное, мучительное счастье, страшась тягостного смятении духа — неизбежного следствия проведенной в саду ночи, Ванами считал за лучшее держаться подальше от этого места. Но после очередного приступа неуемной тоски, когда мысли об Анжеле, воспоминания о ней болью отзывались в сердце и слезы застилали глаза, желание снова побывать в саду становилось непреодолимым. Иногда он просто не мог совладать с собой. Ноги сами несли его в миссию, и ему все время казалось, что он слышит чей-то зовущий голос.

Гвадалахара была погружена в безмолвие и мрак. Даже из окон ресторана Солотари не проникало света. Город спал. Только неизменное бренчание гитары доносилось из одной из невидимых в темноте хижин. Ванами пошел дальше. Запахом полей и лугов и знакомым легким ароматом цветов пахнуло на него, когда он вышел из города на дорогу, пролегавшую через поля Кьен-Сабе к миссии. По обе стороны расстилались бурые поля, беззвучно вынашивающие хранившиеся в их недрах семена. Два дня назад прошел обильный дождь, и от влажной почвы исходил острый запах плодородной земли.

Ванами миновал хозяйственные строения энникстеровской усадьбы и двинулся дальше. Все вокруг было погружено в сон. Вращавшаяся при слабом северо-восточном ветре вертушка артезианского колодца шумно поскрипывала. Из тени сарая крадучись вышла кошка, решившая поохотиться на полевых мышей, и замерла в ожидании — только кончик хвоста ее чуть подергивался. А из сарая донесся переступ тяжелых копыт и затем хруст соломы под громоздким корпусом укладывающейся с глубоким вздохом на подстилку коровы.

Оставив ферму позади, Ванами продолжал путь, Справа, вдалеке, угадывалась возвышенность, на которой стояла миссия и маячила сторожевая башня. Бежали минуты. Он продолжал идти вперед. И вдруг остановился, приподнял голову, напряг глаза и навострил уши. Присущее ему необъяснимое шестое чувство, реагирующее на окружающий мир как листья чуткого растения, сказало ему, что где-то поблизости находится человеческое существо. Он ничего не видел, ничего не слышал, однако мгновенно застыл на месте; затем, поскольку ощущение это не пропадало, он, осторожно ступая, пошел дальше. Наконец его ищущий взгляд что-то поймал, что-то на фоне темное буревшей в ночи земли. Это что-то находилось на некотором расстоянии от дороги. Ванами сошел с обочины и осторожно пошел к нему, бесшумно ступая по сырой неровной земле. Прошел шагов двадцать и остановился.

На огромном белом валуне, спиной к нему, сидел Энникстер. Сидел, подавшись вперед, поставив локти на колени и подперев руками подбородок. Он не шевелился, смотрел на окружающие его унылые поля и молчал. То была ночь, когда владелец Кьен-Сабе, проборовшись с собой с ночи до утра, нашел-таки путь к спасению. Когда Ванами натолкнулся на него, душевная борьба в нем только набирала силу. Сердце его еще не пробудилось. Ночь едва наступила, до рассвета было далеко, и комковатые поля лежали вокруг голые, бурые, безжизненные, без единого зеленого ростка.

На секунду жизненные пути двух людей, столь различных по характеру, соприкоснулись здесь в ночной тиши под звездным небом. Затем Ванами тихонько пошел своей дорогой, раздумывая, какая беда погнала ночью и этого трезвого, делового, отнюдь не мечтательного человека в безлюдные поля, о чем размышляет он сидя здесь в одиночестве.

Но Ванами тут же забыл обо всем. Материальный мир отодвинулся. Реальность сжалась до точки и исчезла, как исчезают звезды при восходе луны. И по мере того, как его поглощала совершенно иная стихия, все земное растворялось, улетучивалось из сознания и он вступал в мир таинственный, непознаваемый. Мир видений, легенды, чудес, где нет ничего невозможного.

Он стоял у ворот монастырского сада. Перед ним возвышалась старая колокольня. Сквозь стрельчатые своды в верхней ее части, где висели колокол — дар испанской королевы, ему видны были тихо горящие звезды. Бесшумно носящиеся в воздухе летучие мыши бросали пляшущие тени на светлую поверхность вековых стен.

Ничто не нарушало тишины. Даже цикады. Спали пчелы. В траве, на деревьях, забившись в чашечки цветов, дремали мошки, гусеницы, жучки — все многоликое миниатюрное население дневного сада. Даже еле слышный шорох ящерицы, скользнувшей по теплому булыжному полу колоннады, не нарушил глубокого покоя, торжественной тишины. И только где-то в глубине сада, то замирая, то снова набирая силу, журчал фонтан; его струйка била неустанно, отмечая бег секунд, четкую поступь часов, циклы лет, неотвратимый ход столетий.

Было время, когда калитка, перед которой остановился сейчас Ванами, стояла наглухо запертая. Но он давно устранил это препятствие. С минуту он помедлил, поддавшись таинственному очарованию ночи, затем, нажав на щеколду, распахнул калитку, вошел, тихо притворив ее за собой. И оказался в монастырском саду.

Над ним было иссиня-черное небо, густо усыпанное звездами. Серебрился плат Млечного Пути. В северной части небосвода Большая Медведица уже вышла на ежедневную прогулку. Большая туманность Ориона была подобна искрящемуся вихрю звездной пыли. Низко нависнув над горизонтом, светился бледно-шафрановый диск Венеры. Из одного края вселенной в другой величественно шествовали созвездия, и загадочное прозрачное свечение, остающееся на пути их следования, распространялось затем по всей земле — безмятежное, неиссякаемое, торжественное.

В этом неверном свете сад с его притаившимися повсюду тенями казался призрачным. Налетавший временами ветерок пошевеливал ветви грушевых деревьев, и тогда глянцевитая листва, трепеща, будто тихонько подмигивала. И когда фонтан, казавшийся издали серебряным щитом, тускнел, это значило, что по поверхности воды прошла рябь. В неясном голубоватом полумраке убитые гравием дорожки чуть намечались в траве, напоминая белые атласные ленты, разложенные по дну озера. Выстроившиеся вдоль восточной стены надгробья казались процессией монахов в серых сутанах.

Ванами пересек сад, задержавшись лишь на минуту, чтобы поцеловать землю на могиле Анжелы. Дойдя до грушевых деревьев, он растянулся под одним из них, подперев руками подбородок. Взгляд его скользил по долине, расстилавшейся у подножия холма, на котором стояло здание старой миссии.

И опять он ждал, что ему явится тень. Снова вызывал ее из небытия. Снова, раздираемый сомнениями, мучимый безутешным горем, ждал от ночи ответа. Снова, будучи мистиком, старался проникнуть мыслью в мир потусторонний. Надежда — он сам не знал на что — пробудилась у него в душе. Что-то непременно должно проясниться в такую ночь. Материализация непременно должна произойти.

Закрыв глаза, до предела напрягши волю, дойдя до такой степени экзальтации, что все чувства его блаженно онемели, он стал звать Анжелу, и его беззвучный крик проник далеко в море слабого, эфемерного, не знающего приливов и отливов света, который затопил раскинувшуюся внизу долину. Затем, лежа ничком на земле, он застыл в неподвижности и стал ждать.

Уже прошел не один месяц с той ночи, когда Ванами впервые уловил отклик на свой призыв. Сначала потрясенный, испуганный, взволнованный до глубины души, он был сам не рад успеху и решил никогда больше не подвергать свой необъяснимый дар испытанию. И все же пошел в сад и на вторую ночь, и на третью. Мало-помалу это вошло у него в систему. Ночь за ночью являлся он сюда, неизменно ощущая на себе таинственное воздействие этого места, постепенно убеждаясь, что его зов и впрямь не остается без ответа.

С приходом весны он все больше укреплялся в своей вере. И когда она вступила в силу, когда ночи стали короче, вера эта превратилась в твердое убеждение. Вернется ли к нему его давно почившая любовь? Предстанет ли ему, выйдя из могилы, из мрака? Он не мог сказать, он мог лишь надеяться. Он знал только, что кто-то отвечает на его призыв, что его протянутых в темноте рук касаются чьи-то пальцы. Он терпеливо ждал. Весенние ночи становились теплее и светлее: звезды светили ярче. Прошел почти месяц с тех пор, как он впервые получил Ответ, но ничего нового не происходило. Иные ночи проходили совершенно впустую, в другие Ответ бывал, но с трудом различимый, почти ему недоступный.

Но вот что-то изменилось — едва заметно изменилось. Его ищущая мысль, кружившая над садом подобно потерявшей направление птице, натолкнулась на что-то — натолкнулась и задержалась, и на этот раз тень, казалось, придвинулась к нему. Сердце у него отчаянно билось, в висках стучало, в воображении он неотрывно следил за ее постепенным приближением.

Что двигалось к нему? Кто? Чьи шаги так невыносимо медленно, что казались уж совсем неуловимыми, приближались к месту, где ждал он? Он даже подумать не смел.

Его мысли перенеслись на много лет назад; к тому времени, когда еще не погибла столь трагически Анжела и не существовало тайны того другого. И тогда он ждал, как ждет сейчас. Только ждал не напрасно. И тогда, — как и сейчас, — он словно чувствовал ее приближение, чувствовал, как подходит она к месту их встречи. А что будет сейчас? Он не знал. Он мог лишь ждать. Ждать и надеяться. Ждать и верить. Ждать и быть готовым все стерпеть. Верить, что любимая не обманет его.

Между тем весна все больше вступала в свои права, и постепенно стало пробуждаться к жизни цветочное хозяйство. Первыми на пятистах акрах земли зазеленели вьющиеся растения и кусты, зеленым морем разливаясь по всему отведенному им пространству. Затем в их густой зелени стали робко намечаться и другие — пока еще бледные — цвета. В лунные ночи Ванами видел, как раскрываются бутоны, видел их лепестки, бледно-розовые и бледно-голубые, нежно-сиреневые блекло-желтые, белые, чуть тронутые золотом — лунный свет смазывал, смягчал все краски.

Постепенно ночной воздух все больше насыщался цветочными запахами. Вначале легкие, ускользающие как нить осенней паутины, они крепчали, настаивались по мере того, как расцветали все новые и новые бутоны. Тончайшая смесь всевозможных запахов с грядок цветочного хозяйства долетала до миссии и примешивалась к благоуханию монастырского сада, к благоуханию магнолий и плодовых деревьев в цвету.

Все сочней становились краски цветов, все дальше распространялся их аромат; все ярче светили звезды, и теплел воздух, и с каждой ночью все более определенную форму обретал плод его фантазии. Ванами ждал под сенью грушевых деревьев, и ему казалось — еще немного, еще совсем-совсем немного, и что-то произойдет. Он видел лишь смутно различимые цветочные грядки вдалеке. Слышал лишь плеск фонтана. Вокруг него все было неподвижно, только нет-нет доносилось дыхание цветов, и все же он чувствовал приближение Тени!

Впервые Она возникла в центре цветочного хозяйства, откуда до грушевых деревьев было с полумили, возникла на полянке, где росли фиалки, маленькие скромные цветочки, жмущиеся к самой земле. Потом оставила фиалки позади и замерла среди грядок резеды, цветов более стойких, которые осмеливаются из-под листьев взглянуть на небо. Несколько ночей спустя она оказалась и того ближе, в окружении белых ирисов, привлекавших внимание горделивой осанкой и матовой белизной восковых лепестков. А затем, смело шагнув вперед, перенеслась в общество надменных, нахально красивых гвоздик и роз и, наконец, по прошествии целой череды ночей Ванами почувствовал, что Она стоит, трепеща, словно устрашившись собственной дерзости, на крайней, ближайшей к нему грядке цветочного хозяйства, где ее обступали со всех сторон прекрасные несравненные королевские лилии. Прошло немало времени, и как-то после полуночи безлунной темной ночью Она придвинулась еще ближе. Ванами едва удержался, чтобы не вскрикнуть. Тень вышла за пределы цветочного хозяйства и стояла, оставаясь, однако, невидимой, совсем недалеко — чуть ли не у подножия холма, на вершине которого ждал он, стояла, притаившись в долине, где сгустились ночные тени. Казалось, крикни, и Она услышит.

И снова шли ночи, одна за другой. Весна набирала силу. Днем короткие ливни регулярно освежали землю. Цветы в цветочном хозяйстве буйно цвели. Бутон распускался за бутоном, а те, что раскрылись раньше, быстро превращались в роскошные цветы. Краски становились резче, гуще.

Как-то раз ночью, после долгого ожидания, Ванами ощутил на щеке дыхание восточного ветерка, который, пролетев над долиной, достиг монастырского сада и колыхнул ветви грушевых деревьев. Ветерок, казалось, вобрал в себя все цветочные ароматы, благоухание его было неизъяснимо тонким и в то же время крепким. Он прошелестел и стих, и в саду воцарилась глубокая тишина. И вот эту тишину — ту самую тишину, от которой Ванами так долго добивался ответа, — нарушил легчайший звук. Ванами, приподнявшись с земли, весь обратился в слух — наконец-то он услышал что-то. Через какое-то время звук повторился. Он возник совсем близко в густой тени долины, лежавшей у подножия холма. Ванами не мог бы определить его происхождение. Во всяком случае, он не был похож ни на один из знакомых ему садовых звуков. Это не был ни шелест листка, ни хруст надломившейся веточки, ни жужжание насекомого, ни падение отцветшего цветке магнолии. Это была всего лишь вибрация, едва заметная и не поддающаяся определению — тончайший зазор на стыке звука и беззвучия.

И опять ночь сменяла ночь. Звезды на летнем небе все ярчали. Стало совсем тепло. Цветы в цветочном хозяйстве цвели, не зная отдыха, устилая пестрым ковром отведенные им пятьсот акров.

В одну из таких ночей непривычный свет распространился вдруг по небу. Взошел тонкий серп месяца, смутный, затуманенный испарениями, поднимавшимися от земли. Стало светлее. Отдаленные предметы, до той поры невидимые, выступили из скрывавшего их мрака, и постепенно глазам Ванами, который неотрывно смотрел на долину, открылось зрелище неописуемой красоты. Все до одного бутоны в цветочном хозяйство раскрылись. Бледные дотоле, они словно вдруг набрали краски, будто хотели доказать, на что способны. От них пестрело в глазах. Розовый цвет стал пунцовым. Голубой — фиолетовым. Желтый разгорелся в оранжевый. Оранжевый полыхал золотом. Под лоскутами ярчайших цветов не стало видно земли. Но вот месяц, вырвавшись из тумана, устремился вверх к зениту. На какой-то миг все вокруг залило золотистым светом, и Ванами, всматриваясь в тени, сгрудившиеся у подножия холма, почувствовал вдруг, что сердце его заколотилось и тут же замерло. Что-то он увидел при этой мгновенной вспышке света, что-то прячущееся в тени шевельнулось — шевельнулось и тотчас же исчезло. И опять месяц затянуло мглой. Стало совсем темно. Что же это промелькнуло перед его глазами? Все произошло так быстро, погруженный в дремоту мозг не успел расшифровать то, что восприняли глаза. А теперь Это исчезло. Но ведь что-то да было! Он сам видел. Что же? Подхваченную ветром прядь волос, махнувшую кому-то ручку, взметнувшийся подол платья? Точно сказать Ванами не мог, но никогда ничего подобного он прежде здесь не видел. Это не был трепет крыльев ночной бабочки, качнувшийся на ветру цветок или бесшумно скользнувшая в воздухе летучая мышь. Просто промелькнуло перед глазами что-то неясное, неподдающееся определению, непонятная рябь, всколыхнувшая поверхность огромного и расплывчатого темного пятна.

И это все. С тех пор ничего конкретного не произошло, ничего объяснимого, ничего такого, что можно было бы свести к обстоятельствам яви, выразить словами. Тень, если она не воспринималась его удивительным шестым чувством, могла быть обнаружена лишь самым тонким, не от мира сего, зрением и слухом. Она была эфемерна, туманна, призрачна — таинственная материализация духа, незримое развитие вещного ядра, затвердевший звездный свет, великолепие цветов, сгустившееся до чего-то ощутимого, чудесное благовоние, ставшее почти осязаемым?

Но змей проник и в этот сад. Убаюканный грезами, завороженный красотой летней ночи, осоловелый от одуряющего аромата, от тишины, нарушаемой лишь плеском фонтана, от тьмы, в которой светились мириады цветов, Ванами тем не менее не мог ни на минуту забыть Трагедию и того, кто был виновником ее. Да и как было забыть тот давний ужас, когда крадущийся под покровом ночи злоумышленник, зловещая фигура со скрытым лицом, появился на миг из темноты и тут же исчез, оставив за собой смерть и неизгладимую обиду.

Никогда еще Ванами не представлял себе всего этого так отчетливо, как в ту ночь, когда, расставшись с Пресли на пастбище Лос-Муэртос, он полями Кьен-Сабе пришел в монастырский сад.

Это была та самая ночь, которую Энникстер провел в поле, только на рассвете, когда погасли звезды, разрешив наконец свои сомнения.

Шли часы, и оба эти человека, находясь далеко от друга, не думая один о другом, ждали Знака: Энникстер в поле, Ванами в саду.

Уткнувшись лицом в согнутый локоть, Ванами лежал неподвижно под грушевым деревом. В последний раз приподняв голову, он послал свой немой вопль через небольшую многоцветную долину, моля о чуде, требуя, чтобы ночь вернула ему Анжелу, согласный даже на галлюцинацию. Затем снова уронил голову и стал ждать. Шли минуты. Фонтан неумолчно журчал. Небо над холмам пооранжевело, возвещая скорый восход полной луны. Ничто не шевелилось. Над миром царила тишина.

Вдруг правая рука Ванами стиснула пальцы левой. Вот оно, вот! Начинается! Его заклинание было услышано. Снова где-то там вдали будто рябь пробежала по черному озеру ночи. Ни звука, ни движения, только легкая вибрация, воспринимаемая лишь немногими — теми, кто наделен особым душевным даром, которому пока еще нет названия. Он лежал неподвижно, взвинченный до предела, и ждал.

Видение двигалось до невозможности медленно. Вот Оно оставило позади грядку фиалок, затем резеды. Еще мгновение… и Ванами всем своим существом почувствовал, что Оно находится среди белых ирисов. Но и они остались позади. Сейчас его обступили алые розы и гвоздики. Затем, перемещаясь, как небесное тело, оно вступило во владения величественных королевских лилий, Движение было медленным, но непрестанным. Ванами лежал, затаив дыхание, не смея поднять головы. Видение вышло за пределы цветочного хозяйства и вошло в тень, окутывавшую подножие холма, на котором он находился. Пойдет Оно дальше или не пойдет? До этой ночи Оно всегда останавливалось там, словно застывало на миг, и затем, невзирая на все его старания, выходило из-под его власти и постепенно растворялось во мраке ночи. Но теперь у него закралось подозрение: а вдруг он сознательно не хотел напрячь предельно свою волю? Разве не испытывал он каждый раз страха при мысли, что может встретиться с тайной лицом к лицу? Разве не испытывал облегчения, когда Тень вдруг исчезала, и разгадка вновь терялась во мраке, из глубин которого явилась?

И все же никогда еще ночь не была столь прекрасна. Весна в самом разгаре. Прикосновение ветерка подобно ласке. Ничем не нарушаемый покой погруженного в сон сада был непередаваемо сладостен. Малюсенький мирок, закрытый для всех, незатейливый, поэтичный, — сад, навевающий грезы, завораживающий.

Внизу, в долине, миллионы роз, лилий, гиацинтов гвоздик, фиалок переливались чудесными красками в золотистом свете восходящей луны. Воздух был так насыщен ароматами, что, казалось, трудно было дышать! Даже во рту чувствовался сладковатый привкус. В небе бесконечной чередой следовали созвездия. Под небом спала земля. Даже цветы дремали. Храмовая тишина сошла на землю, и благоволение Божие сказывалось во всем: и в красоте, и в тишине, и в глубоком покое.

В такое время видения только и видеть. В такой час сбываются мечты. Ванами, приведшему себя в транс всеми силами души устремленному в область потустороннего, казалось, что дух его отделяется от тела и уносится куда-то ввысь. Он пришел в странное состояние, ничего подобного ему еще никогда не приходилось испытывать. Он чувствовал, что его воображение настраивается на какой-то новый лад, готовясь к приему впечатлений, доселе ему неведомых. Тело его стало вдруг легким, воздушным, уменьшилось в объеме, а потом и вовсе исчезло. Он все видел по-иному, слышал по иному, по-иному воспринимал.

— Приди! — шепнул он.

И почувствовал: шаг за шагом Тень приближается к нему. С каждой секундой Она становится ближе. Наконец-то ему будет дано увидеть! Она вышла из сгустившейся у подножия холма тьмы, вступила на холм. Медленно, очень медленно стала подниматься по склону. Ванами почудилось, что снизу доносится легкий шорох. Зашуршала трава под чьими-то ногами. Зашелестела листва кустарника, раздвинутая чьей-то рукой, хрустнула надломленная веточка. Звуки, оповещающие о приближении, становились отчетливее. Вот они еще ближе, уже на вершине холма. Можно сказать, рядом.

Дрожа всем телом, Ванами продолжал лежать, уткнувшись лицом в согнутый локоть. Все звуки стихли. Ближе Тень подойти не могла. Он поднял голову и посмотрел.

Уже успела взойти луна. Ее огромный золотой диск поднялся над восточным горизонтом. В нескольких шагах от Ванами, ясно вырисовываясь на светящемся лике полной луны, стояла молодая девушка. На ней было расшитое золотыми цветами и птицами по красному полю платье с развевающимися, как на кимоно, рукавами. По обе стороны лица золотистыми мягкими прядями спадали волосы, отчего выпуклый белый лоб казался треугольным. Руки безжизненно свисали по бокам, но губы, полные, почти как у египтянки, были слегка приоткрыты, и из них вылетало дыхание, ровное и замедленное. Глаза же с тяжелыми веками, приподнятые у висков, удивительные восточные глаза, были закрыты. Она спала.

Она явилась к нему из царства цветов, из мира красок, из этого душного, перенасыщенного благовониями воздуха. Явилась из долины цветов: розами пахли ее золотистые волосы; полные губы напоминали цветом и запахом махровые красные гвоздики; а от лилий ей досталась белизна кожи, тончайший аромат и нежный изгиб шейки. Руки ее пахли гелиотропом, от красного платья шел пьянящий аромат маков, а ступни распространяли запах гиацинтов. Она стояла перед ним — материализовавшийся Дух, воплощенная мечта, — не двигаясь в теплом оранжеватом сиянии только что взошедшей луны, фигура в красном с золотом наряде, распространяющая вокруг себя запах нежнейших духов. Порождение сна, она сама была погружена в сон. Пришедшая из грез, сама грезила.

Вызванная из тьмы, выхваченная из тисков земли, из объятий могилы, погубленная растлителем, она восстала к жизни и к свету непорочная. Ее светлое чело осталось незапятнанным, без следа земной скверны, земного бесчестия. Он обнаружил в ней ту же невинную красоту, которой поклонялся в молодости. Годы не отразились на ней. Она была по-прежнему юной. К нему вернулась нетленная, неувядаемая красота, утверждающая, что жизнь всегда возрождается и что весна жизни прекрасна и извечна. Несколько секунд она стояла перед ним, а он, распростертый у ее ног, завороженно смотрел на нее. Затем она стала медленно удаляться. По-прежнему погруженная в сон, с закрытыми глазами, повернулась, начала спускаться по склону и исчезла.

Очнувшись, Ванами вскочил, дико озираясь. Перед ним стоял Саррия.

— Я встретил ее, — сказал священник. — Это была Анжела — дочка твоей Анжелы. Она вылитая мать.

Но Ванами едва ли его слышал. Как сомнамбула прошел он мимо Саррии и вышел из сада. Анжела или дочь Анжелы — не все ли равно. Он видел Ее. Смерть была побеждена. Могила не смогла одержать верх. Существовала лишь постоянно возрождающаяся жизнь. Время не имеет значения, и смена обстоятельств не имеет; все забывается, кроме зла, все изживается, кроме горя.

Нежданно забрезжил рассвет; румяная полоска на востоке ширилась, спеша распространиться на все небо. Ванами бесцельно шагал вперед. Заря разгоралась. Наконец он остановился, взойдя на вершину небольшой горы, откуда открывался вид на окрестные фермы, и посмотрел на юг. Внезапно он вскинул к небу руки и громко вскрикнул.

Вот оно! Пшеница! Она! Дала всходы прошлой ночью. Она была повсюду, сколько хватал глаз. Земля, долгое время оголенная, ожила, зазеленев. Снова качнулся маятник года и описал великую дугу — от смерти назад к жизни. Жизнь рождается из тлена, вечность берет начало в смерти. Наглядный пример! Анжела вовсе не была символом, а доказательством бессмертия. Семя умирает и гниет в земле, а затем дает росток — живой, торжествующий, непорочно чистый. Анжела, умирая, подарила жизнь дочери; конец одной жизни положил начало другой — торжествующей, непорочно чистой, хоть и зачатой в скверне. Как случилось, что он не знает Бога? Безрассудный! То, что ты сеешь, не оживет, если не умрет. Семя умерло. Умерла Анжела…

И, когда ты сеешь, то сеешь не тело будущее, а голое зерно, какое случится, — пшеничное или другое какое. Пшеница, вызванная из мрака, из недр земли, из тисков могилы, из распада, торжествуя восстала к свету, к жизни. Так было и с Анжелой. Вот так же и с жизнью, и так же произойдет воскресение из мертвых. Сеется в немощи, восстает в нетлении. Сеется в уничижении, восстает в славе. Сеется в немощи, восстает в силе. И поглощена будет смерть навеки!

Взошло солнце. Ночь прошла. Иная слава тел небесных, иная земных. И в тот момент, когда слава солнца восторжествовала над меркнущей перед ней славой луны и звезд, Ванами, стоя на вершине горы, глядя на порвавшую свои оковы пшеницу, извечным зеленым ковром устилавшую пашни, и торжествуя в сердце Победу над смертью, воздел руки к небу и громко воскликнул:

— Смерть, где твое жало? Могила, где твоя победа?

Загрузка...