II

Под Эстакадой, поднявшейся над тем местом, где Бродерсонов ручей пересекал железнодорожные пути и Верхнее шоссе, расстилалась низина, поросшая молодым серебристым ивняком. По берегам ручья там и сям попадались небольшие болотца, и Хилма Три иногда приходила сюда собирать на ужин кресс-салат.

Место было очень живописное, уединенное — настоящий оазис, утопавший в зеленой тени посреди бескрайного единообразия пшеничных полей. Ручей промыл глубокое русло в дне овражка, и, как бы ни было жарко на пышущих зноем, золотящихся под солнцем фермерских равнинных землях, здесь всегда стояла влажная, напоенная ароматами прохлада. Время от времени неумолчное журчание ручейка, прокладывавшего свой путь среди нагромождений валунов, нарушалось поездами, с грохотом проносившимися по мосту, грозно постукивая сотнями железных колес, оставляя за собой запах перегретого смазочного масла, едкий дым и клубы пара.

Однажды под вечер, весной того же года, Хилма возвращалась от Хувенов к себе в Кьен-Сабе по тропинке, которая, нырнув под эстакаду, вела прямо от Лос-Муэртос к дому Энникстера. Она пробыла полдня с Минной Хувен — та вывихнула ногу и ей волей-неволей приходилось сидеть дома. Решив собрать немного кресс-салата, Хилма спустилась под мост и пошла бережком по прибрежной гальке, к которой вплотную подступал лозняк. У основания одного из быков она нашла местечко, густо заросшее кресс-салатом, и, надергав пару пригоршней, промыла его в ручье и увязала в свой платок. Получился маленький округлый прохладный сверток, и Хилма, разгоряченная ходьбой, с наслаждением прикладывала этот влажный ком к щекам и шее.

Несмотря на перемену в Хилме, подмеченную Энникстером в день праздника, который он устроил по случаю завершения постройки амбара, она во многих отношениях еще оставалась ребенком. Ей никогда не бывало скучно, и, даже оставшись в одиночестве, она всегда находила, чем себя занять. Так и сейчас она вдруг решила, что хорошо бы напиться из ручья, лежа на земле ничком и опустив лицо в воду, — совсем не потому, что ей хотелось пить, а потому, что так пить ей раньше не приходилось. Она вообразила себя застигнутой темнотой путницей, бедной бездомной девушкой, решившей напиться из придорожного ручья; узелок с кресс-салатом виделся ей узлом с одеждой. Надвигается ночь. Быть может, гроза. И укрыться негде. Надо будет попроситься в какую-нибудь хижину на ночлег.

И тут же ей захотелось сунуть ноги в ручей. Она всегда любила воду. Как чудесно будет снять туфли и чулки и побродить немного по мелководью у берега! На ней были в тот день открытые туфли, по дороге чулки насквозь пропылились, в туфли попали песок и мелкие камушки и неприятно щекотали подошвы; и какой же приятной, какой заманчивой после этого казалась прохладная, чистая вода, как приятно было бы побродить в ней, будь она маленькой. Как скучно быть взрослой!

Хилма села и уже было взялась за пятку, чтобы снять туфлю, но заколебалась. А вдруг поезд подойдет! Она представила себе, как глазеет на нее с усмешкой из своей будки машинист, или стоящий на площадке кондуктор громогласно отпускает по ее адресу шуточки. Она вдруг густо покраснела. Сердце учащенно забилось. В висках застучало.

После того знаменательного вечера Энникстер разговаривал с ней всего дважды. Она больше не приходила убирать в доме, опасалась заглядывать в столовую и спальню Энникстера — вместо нее это делала мать. В первый раз, когда она случайно встретилась с хозяином Кьен-Сабе у артезианского колодца, они просто поздоровались, вторая встреча, прошедшая не так гладко, снова произошла в сыроварне. Энникстер, сделав вид, что его интересует новый пресс для сыра, стал подробно расспрашивать ее о работе. В тот раз, когда Энникстер под конец попытался ее поцеловать, Хилма сначала была вполне разговорчива, перескакивала с одной темы на другую и нисколько не терялась. Но последнее его посещение оказалось для нее настоящей пыткой. Лишь только Энникстер вошел в сыроварню, сердце у нее екнуло и затрепыхалось, как у загнанной лани. Язык присох к горлу, и только с большим усилием, пропадая от смущения, она выговаривала какие-то односложные слова, а когда Энникстер через короткое время ушел, убежала в свою комнатку, заперла дверь, бросилась на кровать и горько заплакала — а почему, сама не смогла бы сказать.

Всю зиму Энникстер был выше головы занят своими делами и, — что для Хилмы было большим облегчением, — редко бывал дома, иногда неделями оставаясь в Сан-Франциско, Сакраменто, Боннвиле. Быть может, он забыл, перестал думать о ней; и, хотя вначале она уверяла себя, что это к лучшему, мало-помалу мысль эта стала беспокоить ее. А вдруг он и вправду забыл, спрашивала она себя.

Она знала, чем он озабочен. Это было известно всем. Весть о том, что железная дорога начала кампанию против фермеров, внезапно развернула против них враждебные действия, облетела всю округу, накаляя страсти до предела. В глазах Хилмы Энникстер вел себя героически. Стойкость, с какой он противостоял железной дороге, поведение его при стычке с Дилани казались ей верхом доблести. Она и мысли не допускала, что кто-то может помогать ему в борьбе. По ее мнению, знаменитый Союз, в который входили все фермеры, был просто фикцией… Энникстер сражался с чудовищем в одиночку. Если бы не он, корпорация давно проглотила бы Кьен-Сабе, подобно тому как кит глотает пескаря. Он настоящий герой, заслоняющий их всех от гибели. Заступник ее семьи. Ее добрый рыцарь. Она начала каждый вечер поминать его в своих молитвах и еще просила Бога помочь ему стать хорошим, удерживать от сквернословия и хранить от новой встречи с Дилани.

Однако пока Хилма обдумывала, стоит ли ей разуться и побродить в ручье, над головой у нее прогромыхал поезд — ежедневный вечерний экспресс, который пронесся с оглушительным грохотом, окутанный дымом, — вереница вагонов второго и третьего класса, а также шоколадных пульмановских, покрытых пылью бескрайних равнин Юго-Запада. Подрагивание опор эстакады передавалось земле. Оглушительный стук колес заглушил журчание ручья, заглушил он и топот чалой кобылы, спускавшейся вниз по усыпанному гравием откосу, и Хилма вздрогнула от неожиданности, когда, проводив глазами поезд, обернулась и увидела перед собой лошадь и сидевшего на ней Энникстера.

Он смотрел на нее и улыбался, что случалось с ним редко; даже жесткая линия его слегка выпяченной нижней губы смягчилась. Здороваясь, он снял широкополую шляпу, и, хотя его растрепавшиеся рыжие волосы тут же встали торчком, упрямого хохолка на макушке в этот раз видно не было.

— Да это никак мисс Хилма? — воскликнул он, спрыгнув на землю и подводя лошадь к воде напиться.

Хилма кивнула и быстро вскочила, смущенно отряхивая обеими руками юбку.

Энникстер сел на большой валун рядом, перекинул поводья через руку и, закурив сигару, разговорился. Пожаловался на жару, на плохое состояние Нижнего шоссе, по которому ехал, возвращаясь с совещания Комитета Союза на ранчо Лос-Муэртос, на медленно подвигавшиеся работы на постройке оросительного канала и, как полагается, на нынешние тяжелые времена.

— Мисс Хилма, — сказал он ни с того ни с сего, — не вздумайте выходить замуж за фермера, — а то хлебнете с ним горя.

От неожиданности Хилма даже задохнулась и вытаращила глаза: необъяснимое чувство какой-то вины напало вдруг на нее, приведя в полное смятение. Дрожащими руками она мяла сверток с кресс-салатом, превращая его в плотный ком.

Энникстер между тем продолжал говорить. Неожиданная встреча смутила и его. Всю прошедшую зиму, нанятый неотложными делами, находясь в пылу политических кампаний, мучительно воспринимая бесконечные отсрочки и финальное поражение в одном суде за другим, он тем не менее ни на минуту не забывал выражения лица Хилмы тогда в амбаре, когда он стоял, обняв ее за талию, под дулом револьвера, мелькавшего в руке пьяного головореза. Немое признание, прочтенное им в ее распахнутых глазах, сказало ему достаточно. Вот только ему ни разу не представилась возможность воспользоваться этим обстоятельством. Когда он на короткое время появлялся на ранчо, Хилма всячески избегала встречи с ним. Перед рождеством она целый месяц гостила у дедушки, отца своей матери, который содержал гостиницу в Сан-Франциско.

Сейчас они наконец одни. И он разберется во всем, что заставляет его испытывать изо дня в день, из месяца в месяц чувство беспокойства, раздражения даже. Вне всякого сомнения, настал момент решиться на что-то, только на что именно, было непонятно. Переместив сигару из одного угла рта в другой, он продолжил беседу. Ему вдруг захотелось пооткровенничать, он подсознательно чувствовал, что это как-то сблизит их.

— Скажите, мисс Хилма, что вы думаете об этой заварухе с железной дорогой? Как вы думаете, польстится Шелгрим со своими приспешниками на Кьен-Сабе? Удастся им согнать нас с насиженного места?

— О нет, сэр! — с трудом переводя дыхание, сказала Хилма. — Ни в коем случае!

— А что ж тогда?

Хилма развела руками.

— Даже и не знаю.

— Ну так знайте: сегодня Союз принял решение — если мы проиграем дело и в Верховном суде в Вашингтоне, — мы ведь подали туда апелляционную жалобу, — мы будем драться.

— Драться?

— Вот именно!

— Вы хотите сказать… драться так, как в тот раз с Дилани… Господи! На револьверах?

— Ну, это еще неизвестно, — уклончиво пробурчал Энникстер. — И все же, что вы думаете по этому поводу?

Низкий, хрипловатый голос Хилмы слегка дрогнул.

— Драться на револьверах. Страх-то какой! Эта стрельба в амбаре — я до сих пор забыть не могу. Каждый выстрел — будто бочка с порохом взрывается.

— Значит, выметаться? Уступить ранчо Дилани, Берману и всей этой сволочи? Позволить им завладеть нашим добром? Спасовать перед ними?

— Нет, ни в коем случае! — воскликнула она, сверкая глазами.

— Ведь вам не хотелось бы, чтобы вас выгнали из дома? А, мисс Хилма? Ведь Кьен-Сабе — и ваш дом. Вы же здесь родились. И вам, наверное, не хочется, чтобы вас выкинули оттуда Берман и вся эта компашка? Неужели же мы им уступим?

— Ой нет, — пролепетала она. — Вовсе не хочется, И мама моя…

— Так неужели же вы могли подумать, что я это допущу? — вскричал Энникстер, прикусив сигару. — Как жили там, так и будете жить. Я вас в обиду не дам. Можете не сомневаться. Послушайте! — спросил он ее почти грубо. — Ведь не нравится же вам этот пьяный горлопан Дилани?

— По-моему, он очень нехороший человек, — сказала она. — Я знаю, дорога подстроила так, будто он купил земли, которые входят в ваше ранчо; он ходит хозяином, а сам просто состоит на побегушках у мистера Бермана и у мистера Рагглса.

— Верно. Я так и думал, что он не может вас ни с какой стороны интересовать.

Наступила долгая пауза. Чалая кобыла, пофыркивая, выискивала среди гальки траву. Энникстер передвинул сигару в другой угол рта.

— Красивое местечко, — пробормотал он, оглядываясь по сторонам. И продолжал: — Вот что, мисс Хилма, я хотел бы с вами поговорить, если вы, конечно, не возражаете. Право, не знаю, как все это выразить, и если брякну что невпопад, так только потому, что мне никогда не приходилось иметь дело с женским полом… с девушками, словом… понимаете? После того вечера — да что там, еще гораздо раньше — я часто думал о вас. Честное слово! Да вы, верно, и сами догадываетесь. Вы, можно сказать, единственная девушка, с которой я хорошо знаком, и, пожалуй, — прибавил он раздумчиво, — единственная, с кем мне хочется быть хорошо знакомым. Таков уж я уродился. Вы тогда ничего не сказали. Ну когда Дилани кабаре устроил, а мы с вами стояли рядом, но мне показалось, что вы опасаетесь, как бы он в меня не пальнул, и еще показалось, что, если бы он это сделал, вы были бы опечалены куда больше, чем если бы он ухлопал кого-то другого. Так вот, знаете, что я думал? Пусть, думал, любую здесь укокошат — здесь, или еще где в нашем штате, — лишь бы не вас. Да, если бы что-нибудь случилось с вами, мисс Хилма, я бы всякий интерес к жизни потерял. Пусть бы Берман забирал себе Кьен-Сабе — я и пальцем бы не шевельнул. Пусть бы Дилани выпустил по мне весь заряд — я б и глазом не моргнул. Мне на все было плевать. Вы для меня во всем мире единственная. Раньше я так не думал. Не хотел думать. Но потом, часто встречаясь с вами, я видел, до чего же вы хорошенькая, умница, слышал ваш голос… и вот теперь ни о чем другом думать не могу. Когда мне надо ехать хотя бы на один день в Сан-Франциско, в Сакраменто или в Висейлию, я еду с неохотой, потому что там нет вас, и всегда спешу закончить свои дела и поскорей вернуться домой. А когда вы на рождество уехали в Сан-Франциско, я тосковал, как… да ладно, где уж вам понять. Я каждый вечер числа в календаре зачеркивал, пока вы не вернулись. Из чего следует, что я без вас жить не могу. Хорошо бы нам поселиться вместе, чтоб я мог заботиться о вас, чтобы вы были моей и больше ничьей. Что вы на это скажете?

Хилма, стоя перед ним, старательно развязывала и завязывала узелок на свертке с салатом, смаргивая с глаз слезы.

— Ну, что скажете на это, мисс Хилма? — повторил Энникстер. — Согласны вы?

Понизив голос чуть не до шепота, она пробормотала в ответ:

— Я… я не знаю.

— Не знаете — чего? Неужели мы с вами не поладили бы?

— Не знаю.

— Я, Хилма, уверен, что все сложилось бы наилучшим образом. Ну, что тут страшного? Почему вы плачете?

— Не знаю.

Энникстер встал и отшвырнул сигару; бросив поводья, он подошел и положил ей руку на плечо, Хилма не шевельнулась, но он почувствовал, что она дрожит. Она все еще теребила свой узелок.

— Я не могу жить без тебя, маленькая моя, — продолжал Энникстер, — я хочу, чтобы ты стала моей. Очень хочу. Живется мне невесело. Видно, такой уж у меня характер — невеселый. Можно даже сказать, тяжелый, и мне многие напакостить норовят, а тут еще эта история с железной дорогой. Я отбиваюсь как могу, Хилма, дерусь и днем и ночью, не зная ни отдыха, ни срока, не жалея сил. Я бьюсь за свой дом, за свою землю, за все, что мне дорого. Если я одержу победу, хочу, чтобы кто-то разделил со мной мою радость. А нет, так пусть хоть кто-то меня пожалеет, со мной погорюет. И тут только ты мне нужна и никто другой. Я устал как собака от одиночества. Я хочу иметь опору. Хочу сознавать, что ты рядом, чувствовать твое плечо. Мне надоело бороться за что-то: за землю, за всякое имущество, за деньги. Для разнообразия я хочу бороться за кого-то. Понимаешь? Хочу думать, что действую не из одного эгоизма, что в исходе дела заинтересован кто-то еще — кто зависел бы от меня, думал бы обо мне не меньше, чем я о нем; кто, когда я вечером приду домой и обниму его — вот так… тоже обнял бы меня, как… — Он замолчал, и опять, как тогда перед лицом грозной опасности, глаза их встретились. — Обнимет меня, как… — продолжал Энникстер улыбаясь. — Как она обнимет меня, Хилма?

— Не знаю.

— Скажи, Хилма, как? — настаивал он.

— Вот так? — спросила она. И обвила руками его шею жестом, говорившим о безграничной любви и нежности, а глаза ее все еще были мокры от слез.

Близость ее теплого тела, прикосновение к его щеке округлой руки, отделенной лишь тонкой тканью рукава, наполнили его сладостным чувством, какого он еще никогда не испытывал. Он наклонился и поцеловал ее туда, где золотистый пушок переходил в душистую массу темно-каштановых волос. Она слегка вздрогнула и еще крепче обняла его, стыдясь поднять на него глаза. Они простояли так довольно долго, сжимая друг друга в объятиях. Затем Хилма отстранилась от него и стала вытирать мокрые от слез щеки носовым платком, прекратившимся в сырой комочек.

— Ну, а теперь ты что скажешь? По рукам? — весело спросил Энникстер.

— Все это время мне казалось, что я вас ненавижу, — сказала она, и никогда еще бархатистые нотки в ее голосе не звучали так мелодично.

— А я все время думал, что ты вздыхаешь по тому скандалисту, по тому горе-ковбою.

— Это по Дилани-то? Вот еще! Господи боже мой, да я, пожалуй, никогда ни о ком, кроме тебя, и не думала.

— А когда это началось, Хилма? — спросил он, снова обнимая ее. — И до чего же хорошо, что ты со мной! — воскликнул он вне себя от радости, что она позволяет ему такую вольность. — Так когда же? Ну-ка, признавайся — я все хочу знать.

— С незапамятных времен. Еще задолго до того, как я начала о тебе думать… или, как это, подумывать… в общем, вспоминать… ты ведь понимаешь, что я хочу сказать. Но вот когда я поняла, тогда...

— Что тогда?

— Не знаю… это случилось так недавно, что я не разобралась еще в себе…

— Но ты же говоришь, что никогда ни о ком, кроме меня, не думала.

— Да, конечно, но тут совсем другое… Ах, я вконец запуталась. У меня совсем расходились нервы, я прямо вся дрожу. Послушай! — воскликнула она вдруг, и лицо ее стало серьезным, торжественным даже. Обеими руками она схватила его за руку. — Ты ведь не будешь обижать меня, да? Я еще многого в жизни не понимаю — прямо как маленькая, но я, не задумываясь, вручила тебе свою судьбу, — и теперь мне ходу назад нет, это навсегда. Не знаю, как и почему это случилось. Мне иногда кажется, что я этого и не хотела вовсе, но раз уж так получилось, то я рада и счастлива. Вот только, если ты теперь не будешь добр ко мне… представь, каково это мне будет! Ты сильный, и важный, и богатый, а я всего лишь какая-то служанка, ничтожество, но я отдала тебе все, что имела — себя самое, и ты теперь не должен обижать меня. Не забывай об этом. Будь добр ко мне, ласков, снисходителен в мелочах… во всем, иначе мне не жизнь.

Энникстер привлек ее к себе. Он молчал, не находя слов, чтобы выразить свои чувства. Все, что он мог, это повторять:

— Ничего, ничего, радость моя. Не надо бояться. Я возьму на себя заботу о тебе. Все будет хорошо.

Они еще долго сидели в тени величественной эстакады, обнявшись и лишь изредка обмениваясь словами. Прошел час. Кобыла, не найдя травы по вкусу, отправилась домой, в свое стойло, поводья волочились по земле. Энникстер не стал ее останавливать. Он, скорее, согласился бы остаться без всей своей конюшни, чем отнять руку от талии Хилмы. Наконец он очнулся и заговорил. Он решил, что пора начинать строить планы на будущее.

— Что ж мы теперь будем делать, Хилма?

— Что делать? — повторила она. — А разве обязательно что-то делать? Как будто этого недостаточно?

— Дальше будет еще лучше, — заверил он. — Я хочу устроить тебя где-нибудь, чтобы у тебя был свой собственный уголок, свой дом. Боннвиль — гм! — нет, мне не подходит. Там много всякого сброда, среди них есть люди, которые нас знают, пойдут сплетни. Как насчет Сан-Франциско? Мы могли бы съездить туда на будущей неделе и посмотреть. Можно будет снять хорошую квартирку и сделать из нее бонбоньерку.

— А зачем нам уезжать из Кьен-Сабе? — возразила она. — И притом так быстро? Зачем нам вообще свадебное путешествие, раз ты так занят? Разве не будет лучше… ой, послушай, после свадьбы мы могли бы поехать на недельку в Монтерей, там живут мамины родственники, а потом вернуться и поселиться на ранчо навсегда. Я бы сама управлялась по дому. Обошлась бы без прислуги.

Слушая ее, Энникстер вдруг насторожился.

— Гм, — пробормотал он, — понимаю.

Набрав горсть камешков, он начал кидать их в ручей один за другим и призадумался. Дело принимало нежелательный оборот. С самого начала ему казалось, что Хилма поняла, к чему он клонит. А вот теперь в душе снова ожило подозрение, что Хилма норовит поймать его. И на кой черт он этот разговор завел! У этих девок одно на уме: как бы поскорей замуж выскочить. Им самое милое дело чужую жизнь осложнить.

— Разве так не будет лучше? — сказала Хилма, глядя на него.

— Не знаю, — буркнул он.

— Ну, тогда не надо. Обойдемся и без Монтерея. Как ты хочешь, так и будет. Я согласна на все.

— Да я вовсе не это имел в виду, — сказал он.

— А что?

— Нельзя ли… нельзя ли со свадьбой подождать?

— Ну, конечно же! — весело воскликнула она. — Я тоже считаю, что не надо так спешить. За это время нам надо успеть столько сделать. Почему бы не подождать до осени?

— С чем подождать?

— С нашей свадьбой.

— А зачем вообще нам эта свадьба? Так ли уж это важно? Меня, например, совершенно не устраивает, чтобы какой-то священник нос совал в мои личные дела. И не все ли равно? Мы понимаем друг друга. Разве этого недостаточно? Запомни, Хилма, я не из тех, кого водят к алтарю.

С минуту она удивленно смотрела на него, и постепенно смысл его слов дошел до нее. Она встала, глаза ее расширились, лицо покрыла смертельная бледность. Он не смотрел на нее, но слышал, как она старается справиться с дыханием.

— Ой! — вырвалось у нее вместе с протяжным глубоким вздохом; она прикрыла рот тыльной стороной ладони и еще раз выдохнула: — Ой!

Что-то невыразимо горестное прозвучало в этом вздохе. Из глаз брызнули слезы. Энникстер поднялся на ноги и устремил на нее взгляд.

— Ну так как? — смущенно спросил он. — Как?

Повинуясь какому-то безотчетному чувству, Хилма отпрыгнула от него и выставила вперед руки, словно защищаясь, испугавшись сама не зная чего. Она еще не испытывала обиды, не думала о том, что ей, девушке, незаслуженно нанесли оскорбление, а только страшно испугалась. Как будто, собирая в лесу цветы, увидела вдруг змею.

Минутку она стояла, ошалело тараща глаза и тяжело дыша. Затем повернулась и бросилась прочь; стремительно перебежала мостками на другую сторону ручья и скрылась в кустах, затрещавших так, словно сквозь них ломится вспугнутая серна.

Энникстер остался один. Он постоял какое-то время неподвижно, затем подобрал с земли свою широкополую шляпу, аккуратно выправил складку на мягкой тулье, надел и опять застыл на месте, рассеянно оглядывая землю вокруг. Немного погодя, так и не проронив ни слова, не изменив выражения лица, он глубоко засунул руки в карманы и широко зашагал в сторону дома.

Хилмы в тот день он больше не видел, а на следующее утро поднялся рано и завтракать дома не стал. Ему нужно было поехать по делам Союза в Боннвиль, где он должен был встретиться с Магнусом и зайти в адвокатскую контору, которой Союз поручил вести дела, связанные с захватом их земель. Предполагалось, что сегодня они подадут апелляционную жалобу в Верховный суд в Вашингтоне. И потому нужно было обсудить, с какого дела начинать, так как решение его имело принципиальное значение на будущее при решении аналогичных дел.

Но желая на этот раз ехать в Боннвиль ни верхом, ни в бричке, Энникстер пешком отправился в Гвадалахару к раннему утреннему поезду Бейкерсфилд — Фресно, с которым в половине восьмого и прибыл в Боннвиль. Здесь он встретился, как было условлено, с Магнусом Дерриком и Остерманом в гостинице «Юзмайт», на Главной улице и позавтракал с ними.

Совещание Комитета с адвокатами происходило в верхнем холле гостиницы в присутствии секретаря одного из адвокатов, который стенографировал весь ход совещания и снимал копию с каждого отправляемого письма. Совещание длилось долго, каждый вопрос всесторонне рассматривался, поскольку предельный срок подачи апелляции приближался, и освободился наконец Энникстер только часа в два.

Но, когда они с Магнусом спускались в вестибюль, их внимание привлекло скопление чем-то взволнованных, сосредоточенно кого-то слушавших людей, которые толпились у вращающейся двери, ведущей из вестибюля в бар. В баре находился Дайк — они еще издали услышали раскаты его басистого голоса. Говорил он гневно, перемежая речь сердитыми выкриками. Заинтересовавшись, Магнус и Энникстер подошли ближе — оказалось, они подоспели как раз к началу развертывавшейся драмы.

Утром того дня мать разбудила Дайка на рассвете, как он просил. На товарную станцию ТиЮЗжд в Боннвиле пришла партия жердей для его хмельника, и ему надо было забрать их и привезти к себе на плантацию. День предстоял трудный. Впереди было много дел. «Сейчас, сейчас, — пробормотал он, когда мать, будя, потянула его за ухо, — доброе утро, мама!»

«Вставай, — сказала мать, — уже шестой час. Скоро завтрак готов».

Он взял ее руку и с нежностью поцеловал. Он очень любил свою мать, не меньше, чем «малявку». В своем домике, отгороженные от мира зелеными зарослями хмеля, они жили втроем дружно и счастливо, ни на что не жалуясь, трудолюбивые, веселые, всем довольные. Дайк был человек веселый, широкая натура, он умел всех заразить хорошим настроением. По вечерам, укладываясь в кровать или на софу, он брал Сидни на руки и затевал с ней всякие игры, прямо как мальчишка, как старший брат. Вдвоем они придумали интереснейшую игру. Бывший машинист, сняв башмаки и задрав кверху ноги, сажал на них Сидни и начинал качать ее как акробат, делая вид, что вот-вот уронит. Сидни, визжа и захлебываясь от восторга, старалась удержаться, а он весело перекидывал ее с ноги на ногу. Заключительный акт, на потеху галерке, состоял в том, что он, подбросив дочку вверх, ловко принимал ее на свою громадную ладонь. Тут уж из кухни вызывалась миссис Дайк. Оба — и отец и дочь — в один голос кричали, чтобы она шла смотреть на них. Миссис Дайк, запыхавшись, прибегала из кухни с картофелемялкой в руке.

— Сущие дети! — бормотала она, покачивая головой и любуясь на них, а потом, сунув картофелемялку под мышку, принималась аплодировать.

А заканчивалась игра так: Сидни падала на отца, а тот испускал отчаянный вопль и кричал, что у него переломаны ребра. Закрыв глаза, ловя ртом воздух, он, казалось, был при последнем издыхании. Сидни каждый раз ловилась на эту удочку; увлеченная игрой, хоть и несколько напуганная, она начинала трясти его, дергать за бороду, пальчиком пыталась разодрать ему веки, умоляя не пугать ее, а открыть глаза и вести себя хорошо.

В то утро, еще не совсем одевшись, Дайк на цыпочках прокрался в комнату матери, чтобы взглянуть на Сидни, — она крепко спала в своей железной кроватке с приоткрытым ртом, подложив руку под голову. Очень осторожно он поцеловал ее дважды, взял со спинки стула, на котором было аккуратно разложено ее белье, один чулочек и сунул в него серебряную монетку, завернутую в бумажку. Подмигнув самому себе, он вышел, с нарочитой осторожностью притворив за собой дверь.

Дайк позавтракал приготовленной матерью яичницей с ветчиной, выпил кофе и полчаса спустя, мурлыча себе под нос какой-то мотивчик, уселся в простую телегу без рессор и, пощелкивая кнутом над спинами крепких, рослых коней, выехал из дому.

Утро было прекрасное, солнце только еще вставало из-за горизонта. Дайк оставил позади погруженную в сон Гвадалахару, по Проселку пересек поля, граничившие с Кьен-Сабе, и выехал на Верхнюю дорогу примерно в миле от Эстакады. Он был в прекрасном настроении, с обеих сторон лежали бурые поля, начинавшие румяниться по мере того, как разгоралась утренняя заря. Казалось, прямо перед ним, — а в действительности на большом расстоянии, — сверкал в первых лучах солнца позолоченный купол здания суда в Боннвиле, а в нескольких милях к северу освященная веками колокольня Сан-Хуанской миссии черно-пурпуровым силуэтом рисовалась на фоне пламенеющего неба. Битюги не спеша, уверенно везли его, а вокруг начинался новый трудовой день. Возле оросительного канала ему повстречалась партия рабочих-португальцев с лопатами и кирками на плечах, шедших на работу. Из-за изгороди ранчо Лос-Муэртос Хувен, уже копошившийся во дворе, прокричал ему: «Доброе утро!» Дальше, на юго-западе, на просторах бескрайних оголенных полей, там, где зеленела рощица сумрачных эвкалиптов и кипарисов, к небу из трубы дерриковской кухни подымалась жиденькая струйка дыма.

Примерно в миле от Эстакады он с удивлением увидел пастуха Ванами, которому покровительствовал Магнус Деррик, — он шел по тропинке, протоптанной через поля Кьен-Сабе, от одной из секторных построек ранчо. Трудно сказать, по каким признакам, но Дайку показалось, что парень провел бессонную ночь.

Когда они поравнялись, Дайк пристально посмотрел его. Он относился к Ванами с некоторым недоверием; как всякий селянин, он считал подозрительными всех, кто был ему непонятен. Принять Ванами за землепашца, за жителя захолустного городка было невозможно. Он был чужак, бродяга, человек не здешний, который внезапно появлялся и таинственно исчезал, не заводил друзей, держался особняком. Ну, например, почему он всегда ходил с непокрытой головой? Почему вздумал носить бородку клинышком, в то время как здесь были приняты окладистые бороды или усы? Почему не стрижется? А главное — почему всегда шатается по ночам? Дайк, при всем своем добродушии, довольно сухо поздоровался с Ванами и потом, обернувшись, внимательно посмотрел вслед.

Дайк не ошибся. Ванами не ночевал в своей постели уже три ночи. В понедельник всю ночь он провел в пастырском саду, расположенном чуть повыше цветочного хозяйства. Во вторник под вечер он был уже далеко к востоку от миссии, в безымянной старице посреди холмов Сьерры, где змеилось давно пересохшее русло когда-то глубокой речки; а в среду провел ночь на заброшенной глинобитной хижине на скотоводческой ферме Остермана, в двадцати милях от места предыдущей ночевки.

Дело в том, что на Ванами опять напало беспокойство. Неведомая сила влекла его куда-то; какой-то неведомый всадник так и пришпоривал его. Опять в нем проснулась врожденная тяга к бродяжничеству и гнала с места на место. Уже некоторое время он числился рабочим на ранчо Лос-Муэртос. На Кьен-Сабе, как и на других фермах, наступил период затишья. В ожидании первых всходов пшеницы все сидели без дела. Ванами перешел на Лос-Муэртос и теперь большую часть дня проводил в седле: разъезжал по горам, дозором объезжал ранчо, гуртил и сторожил скот в четвертом секторе. Но если этого диковатого парня и потянуло опять бродяжничать, то на этот раз что-то сдерживало его. Все чаще и чаще наведывался Ванами в монастырский сад после захода солнца, оставаясь там иногда до рассвета; он ложился ничком на землю, уткнувшись подбородком в скрещенные руки, сверлил взглядом мрак, окутывавший небольшое цветочное хозяйство, и ждал, ждал. С каждым днем он все больше замыкался в себе. Пресли часто навещал его на скотоводческой ферме, где на необозримом пространстве безлесных зеленых холмов он казался особенно одиноким, но Ванами больше не делился с ним своими мыслями. Свои фантастические истории он рассказывал только отцу Саррия.

Продолжая свой путь в сторону Боннвиля, Дайк перебирал в уме все, что ему случалось слышать о Ванами. Ему, как и всем в округе, была известна история Ванами и Анжелы, их романтические свидания в монастырском саду, появление таинственного незнакомца, бегство Ванами в безлюдные районы Юго-Запада, его нежданные возвращения, его непонятный, замкнутый, нелюдимый характер, но, как и многие другие поселяне, он находил всему этому простое объяснение: ясное дело, парень не в своем уме, только и всего.

До почты в Боннвиле он добрался в одиннадцать часов, но не сразу предъявил в контору Рагглса полученное им извещение о прибытии груза. Захотелось немного побродить по улицам. Он редко бывал в городе, а когда бывал, ему доставляло большое удовольствие лишний раз убедиться, что его здесь знают и любят. Везде у него были друзья: на почте, в аптеке, в парикмахерской, среди людей, толпившихся у здания суда. С каждым он перебрасывался двумя-тремя словами, и почти всегда разговор кончался так:

— Пошли, что ли, выпьем.

— Отчего ж, пошли!

После чего приятели отправлялись в бар гостиницы, где, по заведенному порядку, пили за здоровье друг друга. Дайк, однако, был человек непьющий. Работа на паровозе хорошо вышколила его. Спиртного он в рот не брал и позволял себе только легкие напитки, вроде имбирного пива да лимонада.

В аптеке, где продавались также письменные принадлежности, он увидел игрушку, называвшуюся «прозрачная грифельная доска»; это была пластинка матированного стекла, на которой можно было, приложив немало усилий, вывести изображения коров, плугов, разнообразных фруктов и даже водяных мельниц, контуры которых, напечатанные на листочках бумаги, подкладывались снизу.

— Интересная штука, а, Джим, — сказал он, обращаясь к молодому человеку, стоявшему за прилавком, где торговали газированной водой, соками и мороженым. — Моя малявка придет в восторг при виде ее. Ничего не поделаешь, придется купить.

— Как Сидни? — спросил Джим, завертывая игрушку в бумагу.

Дайк так всегда хвастался своей дочкой, что прославил ее на весь Боннвиль.

Вот и сейчас он сразу же отозвался с полной готовностью и заговорил горячо и многословно:

— Умней ее нет девчонки во всем округе! И забавней! А какая актриса!

— А хмель как? — спросил Джим.

— Лучше некуда! — воскликнул Дайк. Как все благожелательные люди, он с большой охотой рассказывал о своих делах каждому, кто был готов его слушать. — Некуда! Теперь уж ясно, что урожай будет на славу. Дожди прошли как раз вовремя. Боюсь, он не уместится в моих сараях. И знаешь, помощника я себе нашел — первый сорт! Да, Джим, на этот раз деньгу мы зашибем! После того, как я уплачу по закладной, — мне ведь пришлось и домишко свой заложить и урожай, но теперь я смогу не только уплатить проценты, а взять и все выкупить, — когда я со всеми расплачусь, мне останется кругленькая сумма. Так-то вот. Я знал, что хмель не подведет. Ведь я весь урожай уже запродал. Это мой помощник сумел. Он молодец! Один парень из Сан-Франциско берет все чохом и по хорошей цене. Я хотел выждать — думал, может, цена поднимется до шести центов за фунт, но помощник говорит, что и пять неплохо. Ну я и подписал договор. Здорово, a?

— И что же вы потом будете делать?

— Не решил еще. С месяц буду отдыхать, прокачусь с малявкой и с матушкой в Сан-Франциско, пускай посмотрят город, а когда начнется учебный год, отвезу Сидни в женский пансион в Мэрисвилле. Разумеешь?

— Теперь вы уже, наверное, не бросите хмеля?

— Это ты в точку попал. От добра добра не ищут. Сейчас многие собираются заняться хмелеводством. Я дорожку протоптал. Думаю, со временем здесь разовьется настоящая хмелевая промышленность. Я уже сейчас смекаю, что надо будет сделать в будущем году. Помощника рассчитаю — я теперь и сам управлюсь. Думаю, может, удастся прикупить немного земли — от Кьен-Сабе отхватить. Выращу еще больше хмеля, еще пару сараев поставлю. Да, черт возьми! — лет через пять я тут такие дела закручу. Я, брат, твердо намерен разбогатеть.

Он вышел на улицу и, не спеша печатая шаг, шел целый квартал. Ему представлялось, что теперь к нему должны относиться с большим почтением. Ведь он больше не наемник какой, никому не подчиняется, а сам себе хозяин, собственник, землевладелец, с успехом развивающий новое дело. Ни с кого не обезьянничал, сам все придумал! Начиная дело, он полагался только на себя, и успехом своим обязан лишь собственному уму, трудолюбию и дальновидности. Дайк расправил широченные плечи, да так залихватски, что синяя холщовая куртка затрещала по швам. Окладистая светлая борода сильно отросла за последнее время, лицо от работы на солнце стало багровым. Из-под козырька фуражки — память о днях, проведенных на паровозе, — поглядывали добрые голубые глаза. Повстречавшись со стайкой молоденьких девушек в батистовых и муслиновых платьицах и соломенных шляпках, направлявшихся к почтамту, он подумал, что, пожалуй, выглядит совсем недурно, и даже приосанился. Интересно, оглянутся ли они? Интересно, слыхали ли они, что он без пяти минут богач?

Однако хронометр в окне ювелирного магазина напомнил ему, что время не стоит на месте. Он повернул обратно и, перейдя улицу, пошел в контору Рагглса — агента ТиЮЗжд, который занимался земельными вопросами и транспортировкой грузов.

Стоя у прилавка, пока клерк, отгороженный от него перегородкой из металлической сетки, выписывал ему ордер на получение груза у кладовщика, Дайк бросил взгляд на человека, который разговаривал с Рагглсом, сидя за столом по ту сторону перегородки. Человек этот кого-то ему напоминал.

Это был пожилой мужчина, очень тучный, с толстым животом, по которому обладатель его время от времени похлопывал. Когда он повернулся, чтобы дать какое-то указание клерку, Дайк узнал Бермана. Банкир, железнодорожный делец и политический комбинатор почему-то показался ему сегодня особенно жирным. Его гладко выбритый тройной подбородок слегка подрагивал; складка жира на затылке, поросшая редкими жесткими волосиками, выпирала особенно агрессивно. Его огромный живот, обтянутый светло-коричневым полотняным жилетом с узором из цепляющихся одна за другую подковок, был выпячен вперед. На голове была неизменная круглая шляпа из лакированной коричневой соломки, в которой, словно в медном шлеме, отражался проникающий в конторские окна дневной свет, и даже с того места, где стоял Дайк, было слышно его шумное дыхание и побрякивание часовой цепочки о жилетные пуговицы фальшивого жемчуга каждый раз, как вздымался и опускался его живот.

Дайк посмотрел на него повнимательнее. Вот он — представитель Треста, с которым скрестил шпаги Союз фермеров. Титаническая борьба с каждым днем вызывала все больший интерес у сторонних наблюдателей, Дайк постоянно встречался с фермерами-хлебопашцами. Он выслушивал их жалобы, проклятья, злобные выпады, понимал их обиды, их ярость. Здесь была представлена другая сторона — спокойный, тучный человек в полотняной жилетке и твердой соломенной шляпе, который никогда не выходил из себя, любезно улыбался своим врагам, подавал им добрые советы, выражал сочувствие, когда они терпели поражение за поражением, человек, уверенный в своем могуществе, который знал, что за ним стоит Машина, стоит необоримая сила — неистощимая казна мощной организации, которая против каждой тысячи, потраченной Союзом фермеров, могла швырнуть миллион.

Союз бурно протестовал, возмущался, его цели были известны каждому уличному мальчишке; Трест держался спокойно, никак себя не проявлял, и окружающие видели лишь плоды его действий. Он действовал втихомолку, хладнокровно, организованно, и одолеть его было невозможно. И Дайку вдруг представилось, что перед ним многорукий колосс, чьи пальцы-щупальца проникали всюду. Вся почва под ногами была, казалось, изрыта подземными ходами, и там, во мраке, бесшумно шевелились эти чудовищные щупальца, извиваясь, проталкивались вперед, распространялись во все стороны, высасывая последние силы из непокорных, причем делали это не спеша, исподволь, тихой сапой, пока не представлялась возможность подобраться вплотную, сцапать и давнуть с непредвиденной силой.

— К концу лета мне потребуется несколько вагонов, — сказал Дайк клерку, беря у него накладную и пряча в карман. Он уже несколько месяцев назад договорился о перевозке урожая, но ему нравилась роль плантатора, хотелось лишний раз обсудить дело во всех подробностях.

— Надеюсь, — прибавил он, — вы сможете предоставить мне нужное количество вагонов. В этом году ожидается большой урожай пшеницы — не хотелось бы застрять с перевозкой из-за нехватки подвижного состава.

— Вагоны вам будут, — буркнул клерк.

— С моей легкой руки у вас прибавится работы, — продолжал Дайк. — Я на своем хмеле так хорошо нынче заработал, что в будущем году появится немало охотников заняться этим делом. Допустим, — продолжал он, осененный новой мыслью, — допустим, мы объединимся и организуем некое содружество грузоотправителей. Может, вы установили бы специальный тариф на перевозку хмеля, снизили бы его, скажем, до полутора центов с фунта?

Клерк удивленно взглянул на него:

— До полутора центов? Если бы вы сказали до четырех с половиной, тогда еще можно было бы разговаривать.

— Четыре с половиной! — выговорил Дайк. — Как понимать? Ведь такса всего два цента с фунта.

— Ошибаетесь, — сказал клерк, пристально посмотрел на него, — такса — пять центов.

— Это вы ошибаетесь, дружище, — добродушно возразил Дайк. — Загляните-ка в таблицу. Там ясно сказано, что провоз хмеля от Боннвиля до Сан-Франциско стоит два цента с фунта, если груз занимает целый вагон. Вы сами сказали мне это прошлой осенью.

— То было прошлой осенью, — возразил клерк.

Наступило молчание. Дайк смотрел на служащего с подозрением. Затем, приободрившись, сказал:

— А вы все-таки взгляните. Увидите, что я прав.

Берман, подойдя к ним, любезно поздоровался за руку с бывшим машинистом.

— Чем-нибудь могу быть вам полезен, мистер Дайк?

Дайк объяснил в чем дело. Когда он замолчал, клерк, обратившись к Берману, сказал почтительно:

— Наш обычный тариф на провоз хмеля — пять центов с фунта.

— Совершенно правильно, — сказал Берман, подумав, — он прав, мистер Дайк, тариф — пять центов.

Клерк достал справочник, напечатанный на желтой бумаге, и протянул его Дайку. Вверху было выведено крупными буквами: «Тарифная сетка № 8», а пониже шла заключенная в скобки надпись помельче: «Аннулирует № 7 от 1 августа».

— Убедитесь сами, — сказал Берман, указывая пальцем на столбец, помеченный «разное».

«Нижеуказанный тариф на перевозку хмеля целыми вагонами устанавливается с 1 июня и остается в силе до замены его новым тарифом. Тариф на груз, отправляемый дальше Стоктона, может быть изменен в зависимости от договора, заключенного с владельцами транспортных судов, следующих от указанного пункта».

В таблице, напечатанной ниже, Дайк прочел, что такса за провоз хмеля от Боннвиля или Гвадалахары до Сан-Франциско устанавливается в пять центов.

На мгновение Дайк растерялся. Затем до него дошло. Дорога повысила тариф на хмель с двух центов до пяти.

Высчитывая прибыль, которую он может получить на свое скромное капиталовложение и за свой труд, Дайк исходил из того, что провоз обойдется ему в два цента за фунт. Он заключил договор и должен был доставить хмель покупателю. Он был связан договором. Новый тариф поглощал всю его прибыль до последнего цента. Он был разорен.

— Вы что, шутки вздумали шутить? — взорвался он. — Вы пообещали мне тариф — два цента. На этом основании я и заключил сделку. Как это понимать?

Берман и клерк, стоя по другую сторону прилавка, смотрели на него.

— Пять центов, — твердо повторил клерк.

— Но ведь я же разорюсь! — вскричал Дайк. — Ясно это вам? Я не заработаю и доллара. Да что там — заработаю! Я останусь кругом в долгах, это… это… Да вы меня по миру пустите! Это хоть вам понятно? Вы меня до нитки обираете.

Клерк пожал плечами.

— Мы не принуждаем вас отправлять груз. Поступайте как вам угодно. Тариф — пять центов.

— Но, черт вас побери, у меня ведь договор! Что я теперь буду делать? Ведь вы сказали мне… обещали, что тариф будет два цента!

— Простите, что-то не припомню, — отвечал клерк. — И ничего об этом не знаю. Вот, что хмель поднялся в цене, это я знаю. Посевы хмеля в Германии погибли, в штате Нью-Йорк он совсем не уродился. Цена на хмель поднялась почти до одного доллара. Вы что, думаете, мы этого не знаем? А, мистер Дайк?

— Да вам-то что? Какое вы имеете отношение к ценам на хмель?

— А вот такое, — отвечал клерк, заговорив вдруг враждебно и вызывающе. — Тариф был повышен в соответствии с ценой. Мы не станем гонять взад-вперед наши вагоны за здорово живешь. Мне было приказано повысить тариф па ваш товар до пяти центов, и, по-моему, вы еще легко отделались.

Дайк остолбенел. На какой-то миг наглость клерка даже восхитила его. Он забыл, что все это имеет к нему непосредственное отношение.

— Боже милостивый! — бормотал он, — боже милостивый! Что же дальше-то будет? Может, вы поделитесь со мной, на чем основан ваш тариф? — с сарказмом спросил он и вдруг заорал в бешенстве. — Какие-такие у вас правила? Какие основания?

Услышав это, Берман, не принимавший участия в их споре, резко подался вперед. Впервые Дайк увидел, как лицо Бермана наливается яростью, как на нем проступает ненависть и пренебрежение к фермерскому сословию, с которым он вел борьбу.

— Да, я хочу знать ваши правила! Чем вы руководствуетесь? — не унимался Дайк, повернувшись к Берману.

На что Берман ответил, сопровождая каждое слово ударом указательного пальца по прилавку:

— Что можем выжать, то и берем!

Дайк сделал шаг назад и ухватился за прилавок, чтобы сохранить равновесие. Он почувствовал, что у его кровь отхлынула от лица, а сердце налилось свинцом и отказывается работать.

События последнего времени промелькнули перед его мысленным взором, и он отчетливо увидел грозящие ему последствия. В свой хмельник он вколотил все сбережения до последнего цента. Более того, уверенный в успехе, намереваясь и дальше развивать дело, он занял под него деньги — и у кого? У того же Бермана. И вдобавок заложил ему свой домик. Если он не уплатит долг в срок, Берман все заберет себе. Железная дорога не только заграбастает его прибыль до последнего цента, но и приберет к рукам его домик. Пустит его по миру. Что будет тогда с его матерью и малявкой? С его дочкой, которой он мечтал дать хорошее образование и воспитание? Целый год он рассказывал каждому встречному и поперечному о своем намерении! Весь Боннвиль знает об этом. Теперь он станет всеобщим посмешищем! Ишь ты! Рабочий, сделавшийся фермером! То-то будет смеху! Эк сморозил! Вообразил, что сумеет увильнуть от железной дороги! Дайк вспомнил, как когда-то говаривал, что исполинский Трест пренебрежет его крохотным дельцем, сочтя ниже своего достоинства заглатывать такую мелкую рыбешку. И надо же! Как пальцем в небо попал!

Как он мог подумать, что железная дорога потерпит, чтобы кто-то у нее под боком наживался?

Он еще не пришел в ярость; безудержный гнев, понуждающий человека к действиям, еще не овладел им. Обрушившийся удар привел его в замешательство, ошеломил, смял.

Он пододвинулся, пропуская вошедшего человека в красной рубашке, без пиджака, со сложным дверным блоком в руках.

— Куда вам это присобачить? — спросил человек.

Дайк присел на обшарпанную скамейку, попавшую в контору Рагглса из железнодорожного вагона, и начал что-то вычислять огрызком карандаша на обратной стороне желтого конверта, то и дело ошибаясь и приходя от этого в полное замешательство.

Берман, клерк и рабочий, принесший блок, долго пререкались, уставившись на верхнюю часть дверной рамы. Рабочий объявил, что ни за что не ручается, если с наружной стороны двери не будет повешена табличка, предупреждающая входящих, что дверь захлопывается автоматически. За табличку он просил пятнадцать центов дополнительно.

— Ишь разохотился! Нет уж, брат, цена оговорена, — возразил Берман. — Ни цента сверх не дам.

— И если ты думаешь, — прибавил клерк, — что с железной дороги можно три шкуры драть, то ты глубоко ошибаешься.

В контору вошел Дженслингер в сопровождении Дилани. Берман и клерк поспешно выпроводили рабочего, принесшего блок, и подошли к прилавку. Дженслингер представил им Дилани. У этого забулдыги имелась партия лошадей, которых нужно было переправить на юг. Так вот, Дилани пришел, чтобы договориться насчет теплушек. Все четверо были настроены весьма дружелюбно.

Дайк бросил последний взгляд на исписанный цифрами конверт и снова подошел к прилавку. Погруженный в мысли о свалившемся на него несчастии, он не заметил появления редактора и ковбоя.

— Послушайте, — начал он. — А что, если… Я вот тут подсчитал…

— Мы вам сообщили свои расценки, мистер Дайк! — с раздражением сказал клерк. — Больше нам разговаривать не о чем. Хотите — отправляйте, не хотите — как хотите.

Он повернулся спиной к Дайку и продолжил разговор с Дженслингером.

Дайк отошел в сторону и несколько минут стоял посреди комнаты, глядя на свои вычисления.

— Просто не знаю, — бормотал он, — что делать. Совершенно не представляю, что делать!

В дверях появился Рагглс, с ним пришли еще двое мужчин. Дайк узнал их — это были подставные покупатели на ранчо Лос-Муэртос и Остермана. Они протиснулись мимо него, слегка задев локтем, и, выходя, Дайк услышал у себя за спиной жизнерадостные приветствия, которыми вновь прибывшие обменивались с Дилани, Дженслингером и Берманом. Дайк спустился по лестнице, вышел на улицу и льно побрел к гостинице, по-прежнему держа в руке желтый конверт и рассеянно поглядывая по сторонам.

Он ссутулил плечи. Мускулистые руки беспомощно болтались, кулаки разжались.

Идя по улице, он ощутил вдруг острое чувство, похожее на стыд. Наверняка каждому встречному будет ясно, в какой переплет он угодил. Уж по тому, как тяжело он передвигается, каждый поймет, что это идет человек, потерпевший неудачу. Молоденькие девушки в батистовых и муслиновых платьицах и соломенных шляпках, с руками, полными писем, конечно же, сразу определят, какую именно неудачу он потерпел, сразу увидят, что он — банкрот.

И тут вдруг запоздалая ярость обуяла его. Нет, черт побери, его вины тут нет! Он не допустил никакой ошибки. Он отдал делу всю свою энергию, трудолюбие, смекалку. Просто с ним поступили омерзительно несправедливо; он стал жертвой алчного чудовища, которое вдруг протянуло к нему откуда-то снизу, из мрака, одно из своих многомиллионных щупалец, захватило, обвилось вокруг шеи и теперь душит его, высасывает кровь. Он подумал, что следует обратиться в суд, но тут же отбросил эту мысль. Существует ли суд, не подвластный этому чудовищу? Собственная беспомощность вызывала у него возмущение, приводила в бешенство. Помощи ждать было неоткуда, надежды не оставалось — разорен в одночасье! Это он-то, настоящий богатырь, с крепкими мускулами, в расцвете сил, в расцвете лет, и умом не обделенный! Да как ему теперь домой показаться? Как поведать матери о происшедшей катастрофе? А Сидни, его малявка, — как он объяснит ей обрушившееся на них несчастье, как смягчить горечь разочарования? Как удержать ее от слез, сохранить ее доверие, веру в его умение справляться с обстоятельствами?

В груди у него бушевал гнев, наполняя его ненавистью, злобой, жаждой мести. Он крепко сцепил руки, стиснул зубы. О, будь у него только минутная возможность взять за горло Бермана, сдавить, скрутить так, чтобы улица окрасилась хлынувшей кровью — кровью, которую он высосал из народа!

Каждому встреченному на пути приятелю Дайк рассказывал о своем горе. Известие передавалось из уст в уста, распространялось со скоростью электрического тока, обгоняя самого Дайка, и когда он добрался до вестибюля гостиницы, все уже знали о случившемся. Его сразу же окружила кучка людей. Те, кто находился поблизости, побросали свои дела. Толпа росла. К ней один за другим присоединялись все его друзья. Подошел Магнус Деррик, затем Энникстер. Дайк уже в который раз рассказывал, что произошло, начиная с того дня, когда его уволили со службы на этой самой железной дороге за отказ согласиться на урезку жалованья. Его голос возмущенно дрожал, лицо пылало, глаза налились кровью, все его могучее тело сотрясалось от ярости, и громовые раскаты густого баса, то подымаясь, то падая, заглушали сыпавшиеся со всех сторон комментарии слушателей.

Узнав в чем дело, слушатели принимались на все лады обсуждать то, что произошло, кто горячо, возбужденно, а кто спокойно и рассудительно. Возобладало, однако, мнение, высказанное Энникстером:

— Выхода у тебя нет. Можешь драть глотку, пока духу хватит, но одолеть железную дорогу ты не сможешь. Тут ничего не поделаешь.

— Ты можешь пристрелить Бермана, ухлопать этого мерзавца! — крикнул кто-то из толпы. — Черт возьми! Уж это-то ты можешь!

— Эх ты, бедолага, — пробормотал Энникстер и повернулся уходить.

Ну что тут можно было сделать? Да ничего! Дайк, оставив наконец город позади, сидел один в своей телеге и в который раз перебирал в уме все, что случилось с ним. Там, в городе, советы, наставления, даже предложения денежной помощи сыпались на него со всех сторон. Не было недостатка и во всевозможных хитроумных планах и замечательных проектах. Но все это было ни к чему. Щупальца держали его крепко. Выхода у него не было.

Он ехал мимо неогороженных полей, все более удаляясь от Боннвиля, и постепенно гнев его остыл, на смену вернулись недоумение и апатия. Он не думал о том, что ждет его через час, не строил планов даже на завтрашний день. Он не знал что делать. Выхода у него не было.

Безучастный, обессилевший, чуть придерживая вожжи в отказывающихся сжиматься руках и уставившись неподвижным взглядом в просвет между лошадиными головами, он ехал по дороге, отдавшись на волю лошадей. Он смирился с судьбой. Ему ни до чего больше было дела. Да и что толку барахтаться. Выхода у него не было.

Упряжку он в свое время купил в Лос-Муэртос; и, чувствуя руки хозяина, лошади свернули на шоссе и направились к усадьбе Деррика.

Дайк в задумчивости не заметил этого и очнулся только, когда лошади, почуяв воду, остановились у водопойной колоды перед питейным заведением Карахера.

Дайк увидел, куда заехал, и вылез из телеги. А, в общем, все равно. Раз уж он отклонился так сильно в сторону, то может теперь добираться до дому и по шоссе. Расстояние одинаковое. Он медленно отпустил удила и, стоя рядом, наблюдал за тем, как пьют лошади.

— Просто не представляю, — бормотал он, — что теперь делать…

На пороге появился Карахер; его багровое лицо, рыжая борода и ярко-красный шейный платок на темном фоне дверного проема бросались в глаза особенно сильно. Он громко приветствовал Дайка:

— Здорово, сосед!

Дайк поднял глаза и вяло кивнул.

— Здравствуй, Карахер, — ответил он.

— Ну, рассказывай, — продолжал владелец заведения, подходя ближе, — что новенького в городе?

Дайк рассказал. Багровое лицо Карахера потемнело. Глаза его сверкнули из-под бровей красным цветом. В ярости он разразился целым потоком проклятий.

— Пришел, значит, и твой черед! — кричал он. — Выходит, эта компания не только против богатых фермеров ополчилась. Они и к беднякам не брезгуют в карман руку запустить. Ну, когда-нибудь они получат порцию свинца в живот. Так вечно продолжаться не может. Когда-нибудь они напорятся на смелого человека, который может и сдачи дать, который будет разговаривать с ними, держа в одной руке факел, а в другой динамитную шашку.

Он поднял вверх крепко сжатые кулаки.

— Боже милостивый! Когда я думаю обо всем этом, у меня в голове мутится, я в бешенство прихожу. О, если бы только народ понял, что он сила! Если бы только я мог пробудить его! Не в одном Шелгриме тут дело, есть и другие. Все эти наши магнаты, все эти мясники, кровопийцы — тысячи их! Но они еще свое получат! Сполна получат, дай только срок!

Бывший машинист и хозяин кабачка прошли в комнатку позади бакалейной лавки, где торговали вином, чтобы обсудить на досуге новое безобразие во все подробностях. Дайк, до сих пор не пришедший в себя, поглощенный своими мыслями, присел к одному из столиков, и Карахер, зная, что требуется в таких случаях, поставил перед ним бутылку виски и стопку.

Случилось так, что Пресли, ездивший в Боннвиль за почтой, решил на обратном пути заглянуть в лавку Карахера — ему надо было купить графитную смазку для велосипеда. Из комнатки, отделенной от лавки тонкой перегородкой, доносился разговор Дайка с Карахером. Дверь была полуоткрыта, и он отчетливо слышал каждое слово.

— Ну, выкладывай, — подгонял Дайка Карахер.

Дайк уже, наверное, раз пятьдесят рассказывал, что приключилось с ним. Его повествование приняло определенную форму. Он употреблял одни и те же выражения и обороты. Рассказ как бы отпечатался у него в мозгу. Так будет он отныне повествовать о происшедшем каждому, кто пожелает его слушать, день за днем, из года в год, до конца жизни.

«…А я исходил в своих расчетах из тарифа в два цента. Но стоило им увидеть, что я на этом заработаю, и они тут же удвоили тариф: „что можем выжать, то и берем“, — как сам Берман сказал, а я все, что имел, заложил ему. Вот так они и разорили меня, загнали в угол, связали по рукам и ногам, и выхода у меня нет…»

Он то и дело прикладывался к стопке, и его искренний гнев, понятная нескрываемая ярость сгустились, подернулись мраком и перешли в глухую ненависть. Карахер, уверенный в том, что приобрел в лице Дайка горячего адепта, налил ему еще.

— Ну что ты теперь скажешь? — вскричал он. — Мы, «красные», что ли, во всем виноваты? Буржуазии хорошо призывать к умеренности. На ее месте я поступал бы так же. Да и ты тоже. На сытое-то брюхо! Если ты спокоен за свое имущество, если жену твою никто не убивал, дети не сидят голодные, тогда легко проповедовать легальные методы, реформы, эволюции и прочую дребедень. А как насчет нас? — выкрикнул он. — Конечно, я — горлопан, кабатчик, так ведь? Оголтелый забастовщик! Кровожадный анархист — да? Увидел бы ты, как в двери вносят твою жену с головой, размозженной лошадиным копытом, убитую Трестом — как это было со мной? Тогда б и рассуждал… А ты сам, Дайк, уволенный и занесенный в черные списки машинист, разоренный земледелец! Погоди, пока Берман не вышвырнет на улицу твою мать и дочку. Погоди, пока они на твоих глазах не начнут чахнуть и бледнеть, пока дочка твоя не попросит есть, а тебе нечего будет ей дать! Погоди, пока твоя семья не начнет пухнуть с голоду, не имея куска хлеба, в то время как железнодорожный Трест нагло прибирает к рукам урожай с сотен тысяч акров земли, миллионы бушелей пшеницы. Вот тогда и толкуй об умеренности! Такие разговоры Тресту только на руку. Они ему не страшны. Испугает его только одно — динамит, человек, который держит в руке отрезок газовой трубы, набитой динамитом. Такой разговор как раз для него!

Дайк молчал. Он еще раз наполнил стопку и двумя глотками осушил ее. Гримаса исказила нахмуренное лицо, оно потемнело, сам он набычился и долго, не моргая, глядел в смятении на свои узловатые, мускулистые руки, — они лежали перед ним на столе, и он не знал, чем сможет в будущем занять их.

Пресли и думать забыл про смазку. Он слушал Карахера. В приоткрытую дверь ему видна была мощная спина Дайка, который сидел пригнувшись, ссутулив широкие плечи.

Драма, в основе которой лежало неожиданное удвоение тарифа, отчетливо представилась ему. И ведь это был лишь единичный пример, отдельный случай. Он узнал о случившемся только потому, что событие произошло рядом, у него под носом. А сколько подобных драм разыгрывалось по всему штату? В предгорьях такие случаи происходят постоянно: мелкие предприятия, задушенные в самом зародыше, — их предсмертные крики слышались повсюду; они умирали, забытые всеми, кроме чудовища, которое ни перед чем не останавливалось и, спокойно сглотнув самое крупное предприятие, не брезговало поживиться и мелюзгой, которое одним щупальцем загребало сотни тысяч акров плодородной земли, а другим тянулось к охапке хмеля.

Пресли, не сказав ни слова, понурив голову, незаметно вышел из лавки и, крепко сжав ручки велосипеда, покатил домой. Губы у него совсем побелели. В душе бушевал протест против существующих порядков, с губ срывались проклятия.

В Лос-Муэртос он застал Энникстера, увидел его издали на ступеньках дерриковской веранды. Владелец Кьен-Сабе беседовал с Хэрреном. Магнус стоял в дверях и переговаривался о чем-то с женой.

Адвокаты, нанятые Союзом фермеров, уезжали назавтра в Вашингтон, и Энникстер долго совещался с ними. Помимо этого у него было в городе много других неотложных дел, и в результате он пропустил поезд на Гвадалахару — ближайшую станцию от дома и потому принял приглашение Магнуса доехать с ним в его бричке до Лос-Муэртос; перед отъездом из Боннвиля он позвонил к себе на ферму, чтобы Вакка доставил в Лос-Муэртос его чалую кобылу. Лошадь уже ждала его, но Энникстер задержался еще на пару минут, чтобы рассказать Хэррену о том, что случилось с Дайком.

— Что же он будет теперь делать? — спросил Хэррен, справившись с охватившим его негодованием.

— Да ничего, — сказал Энникстер. — Какой у него может быть выход?

— Он же потеряет все до последнего цента. Все, что скопил за десять лет, — продолжал Хэррен. — Когда он сказал мне, что собирается заняться хмелем, я его сразу предупредил, что следует все очень точно обговорить с железной дорогой.

— Я его только что видел, — сказал Пресли, подходя к ним. — У Карахера. Лица его я не видел — он сидел спиной ко мне и пил. Но и так было ясно, что это конченый человек, раздавленный. Ужас какой-то!

— У Карахера сидит? — спросил Энникстер.

— Да.

— И пьет?

— Надо думать. Да, перед ним стояла бутылка.

— Пьет, значит, у Карахера! — сказал Энникстер с саркастической усмешкой. — Ну, теперь ему крышка!

В суровом, горьком и бесконечно печальном молчании они стояли рядом, понурив головы, словно перенеслись мысленно в придорожную забегаловку, где воочию могли наблюдать, как теряет веру в себя, видит крах всех своих надежд и в конце концов гибнет один из их собратьев; наблюдать крушение карьеры, разрушение человеческой личности. Сраженный титанической силой человек, бесстрашный, сильный и честный, подпав к тому же под дурное влияние, катился к гибели.

— Теперь ему крышка, — повторил Энникстер, — Дайк выходит из игры. Еще одно очко в пользу Бермана, Шелгрима и компании.

Он раздраженно отошел в сторону, отвязал свою кобылу и вскочил в седло.

— С нами Бог, — крикнул он, отъезжая, — а неудачников к черту! Ну, счастливо оставаться! Еду домой. Пока он у меня есть.

Он оставил позади господский дом, прятавшийся в роще кипарисов и эвкалиптов, выехал на простор полей, где по обе стороны расстилались голые бурые пашни, и поскакал галопом по Нижней дороге к себе в Кьен-Сабе.

День клонился к вечеру, и тень, отбрасываемая им на пыльную дорогу, заметно удлинилась. Далеко впереди поблескивал в последних лучах заходящего солнца шпиль старенькой колокольни Сан-Хуанской миссии, а позади, на северо-западе, вырисовывался золоченый купол здания суда в Боннвиле, на фоне пламенеющего заката казавшийся исчерна-багровым. Энникстер пришпорил лошадь. Он боялся опоздать к ужину, который, возможно, подаст ему Хилма.

Хилма! Ее имя возникло в мозгу, наполняя его сладостным теплым чувством. Весь день, несмотря на то, что он был чрезвычайно занят, тщательно во всех подробностях разрабатывая план заключительной кампании грандиозной битвы Союза с Трестом, где-то в потайном уголке памяти жила мысль о ней, не оставляя его ни на минуту. Теперь наконец он был один. Мог забыть обо всем и думать только о ней.

В великолепии угасающего дня, в хаотическом нагромождении солнечных лучей, которые оставляло за собой уходящее солнце, он опять увидел Хилму. Человек, лишенный воображения, грубый и прямолинейный, он тем не менее сумел представить себе ее, и она явилась ему в ореоле солнечных лучей, вся пронизанная светом, ослепительная, манящая. Он вспомнил, как мило, просто она держалась, ее изящную, точеную фигуру, красивый изгиб ее груди, пышную массу волос. Подумал и о других — подчас противоречивых — черточках, не раз привлекавших его внимание и безусловно говоривших о чисто женской кокетливости, стремлении как-то себя украсить. И тут же вспомнил ее узкие небольшие ступни, крохотные стальные пряжки на туфельках, черный бант на затылке, который она начала носить последнее время. Он слышал ее голос, низкий, бархатистый, приятный, с легкой хрипотцой — не горловой, а, как ему казалось, родившийся где-то глубоко в груди.

Копыта застучали по гальке — ои ехал по берегу Бродерсонова ручья под Эстакадой. Энникстер вспомнил вчерашнюю сцену — именно здесь он натолкнулся на Хилму, возвращаясь домой. Он стиснул зубы, желая побороть досаду и разочарование. Как случилось, что она не сумела понять его? И почему это у женщин только одно на уме: как бы поскорей выйти замуж. Разве мало того, что он предпочитает ее любой другой девушке, а она предпочитает его? Сама же в этом призналась. Размечталась небось, что станет хозяйкой Кьен-Сабе? Да, вот именно! На его усадьбу позарилась, решила женить его на себе из корысти. Никак ему не удавалось заглушить своих подозрений по отношению к Хилме. Никак не мог он отделаться от неприязни ко всему женскому полу вообще. Надо же быть такой двуличной, прикинуться святой невинностью! Просто невероятно! А в самом деле, вероятно ли это?

Впервые на него нашли сомнения. А что, если Хилма действительно такова, какой кажется? Что, если ей вовсе не нужна его усадьба — строить какие-то планы на этот счет вообще было бы довольно глупо, ведь вопрос, будет ли Кьен-Сабе принадлежать ему, решится только через несколько месяцев. Что, если она была искренне возмущена? Но он тут же одернул себя: чтобы его, взрослого мужчину, могла обвести вокруг пальца какая-то девчонка? Его, бесстрашного Энникстера, умницу, человека дела? Да никогда в жизни! Что бы ни случилось, он останется хозяином собственной судьбы.

В таком настроении подъехал он к Кьен-Сабе. Но, несмотря на то, что решение было принято, Энникстер не мог справиться с собой. Он расседлал кобылу и подвел ее к колоде с водой, стоявшей у конюшни, и вдруг у него бешено заколотилось сердце при мысли, что Хилма где-то тут близко. Уже темнело, но он воровато шарил глазами по сторонам, высматривая ее. Энникстер, сам не зная почему, уверил себя, что Хилма не скажет родителям о том, что произошло между ними прошлым вечером под Эстакадой. Он и мысли не допускал, что между ними все кончено. Ему следует извиниться, это уж конечно! Прийти с повинной, так сказать, покланяться. Ну что ж, покланяться так покланяться. После того как она призналась ему в любви, он больше не боялся ее. Нужно только увидеться с ней, и чем скорее, тем лучше, — и все уладить. Так сказать, перевернуть страницу. Что, собственно, ему от нее нужно, он не представлял себе ясно, хотя прежде хорошо знал, что именно. Теперь желанная цель рисовалась ему несколько расплывчато. Точно определить ее он не мог. Пусть все складывается само собой — не надо задумываться о последствиях; то, что произойдет, должно произойти естественно. Одно лишь он знал твердо — Хилма занимает его мысли утром, днем и ночью, он чувствует себя счастливым, когда она рядом, и страдает вдали от нее.

Повар-китаец молча подал ему ужин. Энникстер поел, выпил виски; потом он вышел на веранду — было так приятно посумерничать там, покуривая сигару. Вечер был прекрасный, теплый, небо — сплошная звездная россыпь. Со стороны конюшни доносилось бренчанье гитары, — это играл один из батраков-португальцев.

Но ему хотелось видеть Хилму. Он не мог примириться с мыслью, что ляжет спать, не увидев ее хотя бы мельком. Он встал, спустился с крыльца и стал прохаживаться по двору, бросая по сторонам напряженные взгляды и прислушиваясь. Может, ему и посчастливится встретить ее?

В домике, где жили родители Хилмы и куда ноги, помимо воли, понесли его, было темно. Неужели они так рано улеглись спать? Он обошел вокруг домика, держась на некотором расстоянии и прислушиваясь, — ни звука! Дверь в сыроварню стояла полуоткрытой. Он толкнул ее, переступил порог, и пахучая полутьма обступила его. Из углов и со стен поблескивали металлические бидоны, ведра и чаны. Запах свежего сыра щекотал ноздри. Стояла полная тишина. Ни души вокруг. Он опять вышел наружу, прикрыв за собой дверь, и постоял немного между сыроварней и амбаром, не зная, что делать дальше.

Из барака, находившегося по ту сторону кухни, вышел приказчик и направился к амбару.

— Здорово, Билли! — окликнул его Энникстер, когда тот с ним поравнялся.

— Добрый вечер, мистер Энникстер! — ответил Билли, останавливаясь перед ним. — А я и не знал, что вы вернулись. Да, кстати, — прибавил он, думая, очевидно, что Энникстер в курсе. — Чего это старик Три с семейством покинул нас? Надолго? Или навсегда?

— Ты о чем это? — воскликнул Энникстер. — Когда? Они что, все трое уехали?

— А я думал, вы знаете. Как же, уехали все вместе вечерним поездом на Сан-Франциско. Сорвались ни с того ни с сего, собрали монатки и уехали. И барышня тоже. Утром попросили меня о расчете. Как-то нехорошо с их стороны. Где я так сразу возьму сыровара. У вас никого нет на примете, мистер Энникстер?

— А какого черта ты их отпустил? — набросился на него Энникстер. — Почему не задержал до моего возвращения? И почему не узнал — уехали они насовсем или так, временно? Я не могу всюду поспевать! Зачем тебя держат? Чтобы ты смотрел за порядком там, где я сам не могу управиться!

Он круто повернулся и, печатая шаг, зашагал прочь, не думая куда идет, зубы его были крепко стиснуты; скоро он оставил позади усадебные постройки и вышел в открытое поле. Проходили минуты. Он шел все так же быстро, время от времени бормоча себе под нос:

— Уехала, черт бы ее побрал! Уехала, черт бы ее побрал! Вот же дьявол — была и нету!

Голова у него была пуста. Он никак не мог собраться с мыслями, не мог понять, что означает такой поворот дел. И даже не пытался.

— Уехала, черт бы ее побрал! — воскликнул он. — Вот же дьявол — была и нету!

Он вышел к оросительному каналу на тропинку, которую проторили строившие его рабочие, и минут пять шел по ней; затем свернул вправо и зашагал по распаханному полю к тому месту, где торчал из земли большой белый валун. Здесь он сел, наклонившись вперед, упер локти в колени и предался своим мыслям, бесцельно вглядываясь во мрак.

Он был один. Безмолвие ночи и безграничный покой ровной голой земли разливались вокруг него подобно бескрайнему морю. Сероватый свет, смутный, загадочный, печальный, струили вниз звезды.

Энникстер страдал. Сомнений не оставалось — ему нужна была Хилма, и больше никто. Теперь, когда она была далеко, когда он лишился ее, воспоминания нахлынули со страшной силой. Постоянно думая о ней, он, однако, до сих пор не представлял, как велико место, которое она занимает в его жизни. И, даже говоря ей об этом, в душе считал, что это так — красивые слова.

И вдруг страшная злоба на себя охватила его — он вспомнил, как больно обидел ее накануне вечером. Разве так надо было поступать! Как именно, он не знал, но сейчас мысль о нанесенном ей оскорблении неожиданно ударила со страшной силой по нему самому. Да, конечно, сейчас он жалеет о сказанном, очень жалеет, жалеет от всего сердца. Он оскорбил ее. Сделал больно. Обидел до слез. Он так жестоко оскорбил ее, что она дольше не могла дышать одним с ним воздухом. Она все рассказала родителям. Она покинула Кьен-Сабе и его, покинула навсегда и как раз тогда, когда ему показалось, что он завоевал ее сердце. В том, что она скрылась, повинен он сам. Да кто же он после этого — скотина, низкая тварь, подлец!

Прошел час, потом два, четыре, наконец, шесть, а Энникстер все сидел, не сходя с места. Он мучительно искал и не находил ответа. Не мог справиться с душевным разладом. Такого смятения чувств он прежде никогда не испытывал. Он мало имел дела с женщинами. Никакого прошлого опыта, которым можно было бы руководствоваться в поисках истины, у него не было. Как же теперь быть? Где та путеводная нить, за которую он мог бы ухватиться?

Он и мысли не допускал, что можно отказаться от Хилмы. Она будет принадлежать ему. Она сама так решила. И ведь как легко и просто все могло бы быть, а вместо этого вот что получилось: сидит он среди ночи в полном одиночестве, окончательно запутавшись, старается себя перебороть, а Хилма тем временем, как никогда, далека от него.

Он хоть сейчас мог бы вернуть себе Хилму, надо лишь решить жениться на ней. Но брак всегда рисовался ему смутной и отдаленной возможностью, почти такой же смутной и отдаленной, как смерть. Правда, с некоторыми мужчинами такое случается, но только не с ним. Ну, а если и случится, то, во всяком случае, спустя много-много лет, когда он повзрослеет, остепенится, войдет, так сказать, в возраст — где-то на середине жизни, а до этого пока еще далеко.

Он никогда не задумывался о своей будущей женитьбе. Держал эту мысль на задворках памяти. Брак не входил в его планы. Нет, он не из тех, кто по доброй воле идет к алтарю.

Но не так-то просто было перестать думать о Хилме; мысль о ней была неотделима от него, вроде как правая рука. Брак — это что-то неопределенное, отвлеченное, маячащее вдали, но Хилма-то здесь, рядом, видимая и осязаемая. Прежде чем он сможет сопоставить мысль о браке с мыслью о Хилме, сольет их в мозгу воедино, ему предстояло пройти длинный путь, предстояло совместить понятия столь же, по его мнению, несовместимые, как огонь и вода. Пока же он чувствовал себя раздираемым между этими противоречиями.

Мало-помалу, как-то совершенно незаметно, его воображение — доселе бездействующая, неповоротливая машина — заработало. И сразу же начали ослабевать доводы рассудка. Разум отступил, уступая место чувству. В душе этого грубого, неотесанного человека, резкого, сурового и противоречивого, кто-то прорыл глубокую борозду и бросил туда семя — маленькое семечко, затерявшееся поначалу в темных и забытых закоулках его души.

Но по мере того как стопорился разум, затухало и себялюбие. Энникстер теперь уже рассматривал возможный брак не с точки зрения собственных удобств, собственных стремлений, собственной выгоды. Он понял, что только что затеплившееся желание сделать Хилму счастливой было искренним. Никуда не денешься — что-то в этом есть. Сделать кого-то счастливым? А? Это надо обмозговать.

Вдали на востоке серая полоска горизонта начала светлеть и шириться. На ее фоне черным силуэтом обозначилась колокольня миссии. Занималась заря. Таинственная тьма ночи понемногу рассеивалась. То, что было раньше скрыто, постепенно обнаруживалось. Энникстер сидел, полузакрыв глаза, уперев подбородок в кулак; он позволил воображению разыграться. Как же все это будет, если в его жизнь войдет Хилма, юная, прелестная, целомудренная, — он был уверен в этом, — с чистой душой, с ее врожденным благородством и едва расцветшей женственностью? И вдруг его, как громом, поразила мысль, что он недостоин ее. И потом вообще он начал не с того конца. С самого начала совершил непростительную ошибку. Она же несравненно выше его. Он не хотел… у него и мысли не должно было быть, что он ее господин. Это она, его служанка, такая простая, скромная, должна снизойти до него.

И тут же перед его мысленным взором развернулась картина грядущих лет, — стоит ему только отдаться своему порыву, чистому, высокому, бескорыстному. Он увидел Хилму своей женой — на радость и на горе, на довольство и невзгоды. И никаких преград с той поры между ними не останется, поскольку он так же свободно, так же благородно отдаст ей себя, отдаст полностью. Величайшим усилием не воли, а чувства он преодолел огромную пропасть, разделявшую прежде в его сознании мысль о Хилме и собственное представление о браке. И подобно тому, как при смешении красок вдруг появляется новый, удивительно красивый цвет, как при соединении разных звуков рождается прекрасно звучащий аккорд, так при слиянии этих двух понятий его суровую, лишенную всяких сантиментов душу внезапно озарила догадка. Энникстер вскочил на ноги; прихлынувшая волна кротости и нежности — чувств, прежде ему неведомых, — переполнили ему сердце, грозя разорвать. В глубокой борозде, пролегшей в его душе, что-то шевельнулось, распрямилось и пошло в рост. Он широко раскинул руки. Чувство безграничного счастья затопило его. На глазах выступили слезы. И почему-то он не стыдился их. Этот мужиковатый человек, резкий, крутой, ограниченный, с тяжелым характером, упрямый и неприятный эгоист, внезапно осознал, что радость бытия, любовь к ближнему, способность чувствовать чужую боль — животворные, очеловечивающие человека чувства наконец-то затеплились в нем.

Крохотное семечко, давно посеянное и потихоньку набиравшее силу, проклюнулось-таки.

По мере того как разгорался новый день, Энникстер все больше укреплялся в уверенности, что это так. Наконец-то он понял, в чем дело!

— Боже мой, да ведь я… я люблю ее! — воскликнул он.

Первый раз с тех пор, как Хилма завладела его мыслями, сорвалось с его уст это магическое слово.

Это был крик Мемнона[13] — крик подобия человека, высеченного из твердого, шершавого гранита, радостно приветствующего утреннюю зарю.

Уже совсем рассвело. Небо на востоке зарумянилось. Светлели поля вокруг. Но что-то в них изменилось. Изменилось за одну ночь. В своем смятении он не сразу определил, что именно. Произошло что-то недоступное пониманию, волшебное, неуловимое. Но потом, когда стало светлее, он снова окинул взглядом простирающиеся от горизонта до горизонта вспаханные поля. Перемена не была иллюзорной. Она была вполне реальной. Земля больше не была голой и тощей, не была серо-бурой. И Энникстер радостно возопил: «Пшеница!»

Конечно, это была пшеница! Пшеница! Маленькое зернышко, давно упрятанное в глубокую темную борозду, набухло, собралось с силами и дало росток, который однажды ночью пробился к свету. Пшеница взошла. Она была везде — перед ним, вокруг него, повсюду, и ни счесть ее, ни измерить. Легкий зеленый налет лег на зимние бурые пашни. Надежды сеятелей оправдались. Земля, добрая мать, никогда не подводившая своих детей, никогда их не обманывавшая, и на этот раз сдержала обещание. Снова набирались сил народы. Снова возрождалась мощь вселенной. Снова кроткий, милосердный Титан шевельнулся, потянулся и пробудился к жизни, и утро, засияв во всей своей красе, озарило человека, чье переполненное любовью к женщине сердце радостно колотилось, в то время как ликующая земля светилась дивным светом в счастливом сознании выполненного долга.

Загрузка...