ВВЕДЕНИЕ

ГЛАВА 1. КАК СТАТЬ СОВЕТСКИМ ЧЕЛОВЕКОМ[1]

В большинстве обществ лозунг «Срывайте маски!» не пользуется особой популярностью, поскольку в основе их функционирования лежит допущение, что цивилизованность требует определенной доли маскировки. Однако революции подобное допущение отметают; одержав победу, они срывают маски, т. е. лишают силы все негласные соглашения о саморепрезентации и социальном взаимодействии, которые были достигнуты в дореволюционном обществе. Так случилось в России после Октябрьской революции 1917 г., заложившей фундамент Советского государства, то же самое произошло и в 1991 г., когда это государство развалилось. В такие переломные моменты отдельному человеку приходится «пересотворять» себя, находить или создавать в самом себе личность, подходящую для нового послереволюционного общества. Процесс пересотворения является одновременно процессом реконфигурации (новой организации сведений о себе) и открытия (новой интерпретации их значения). Он всегда включает стратегические решения (как мне представлять себя в этом новом мире?) и может побуждать человека к онтологической рефлексии (кто я на самом деле?). Те, кто занят пересотворением себя, как правило, не любят обсуждать происходящее, утверждая, что в глубине души они всегда были новыми советскими (постсоветскими) людьми, каковыми сейчас стараются стать.

Во время революции миллионы людей, составляющих общество, по необходимости приступают к такому пересотворению, однако воинствующие революционеры при этом одержимы стремлением к подлинности и прозрачности. Они ревностно выискивают и «разоблачают» «двурушников», пытающихся скрыть свою настоящую идентичность, «карьеристов и приспособленцев», щеголяющих мнимой революционностью в своекорыстных целях. В первые два десятилетия после 1917 г. «бдительность», позволяющая выявлять и разоблачать подобных врагов революции, считалась одним из главных достоинств коммуниста. Чистки, периодически проводившиеся в рядах самой коммунистической партии, в государственном аппарате и учебных заведениях в 1920-1930-е гг., выполняли ту же задачу искоренения затаившихся врагов. Спустя полвека постсоветская Россия постаралась не становиться снова на путь чисток и проверок на лояльность. Однако, по наблюдениям политолога Майкла Урбана, на первом этапе перехода к постсоветскому обществу (когда в политике действовали почти сплошь бывшие коммунисты) не одного, так другого политика постоянно обвиняли в том, что он «на деле» остается коммунистом либо в глубине души еще «не перестроился». Урбан интерпретировал подобные обвинения как способ, который позволял обвинителям придать достоверность собственному новому имиджу постсоветских демократов{1} и, mutatis mutandis[2], в самый первый революционный период отчасти давал плоды.

В этой книге рассказывается о переделке идентичности в обществе, брошенном в водоворот революции. Я исследую, как отдельные люди, оказавшись в такой ситуации, решают вопрос своей идентификации — главным образом, как они создают себе новый образ, подходящий к новым жизненным обстоятельствам, однако на протяжении довольно долгого времени остающийся ненадежным и уязвимым. Меня интересуют также социальные последствия этого: какие социальные практики (чистка, самокритика, доносительство) и особенности менталитета (подозрительность, забота о выяснении «подлинного лица» окружающих) развиваются в условиях, когда каждый человек старается пересотворить себя и отстоять свое заново изобретенное «Я», зная, что соседи заняты тем же самым. Моя работа, в отличие от многих исследований «идентичности», опубликованных в последние годы, посвящена в первую очередь индивидуальной, а не национальной или групповой идентичности. Как только в фокусе внимания оказываются индивиды, немедленно всплывает тема самозванства — в данном случае без нее при исследовании идентичности не обойтись. Самозванец — человек, который выдает себя за другого, претендует на идентичность, не принадлежащую ему по праву. В революционных условиях крайне важно разоблачать самозванцев, прикидывающихся революционерами. Но вместе с тем опасно тонкая грань отделяет самозванство от вполне похвальной практики самоформирования или перевоплощения, которого революция требует от всех граждан страны[3]. Как разрешали это затруднение в Советской России, как отличали одно от другого в повседневной жизни — одна из тем моей книги.

В первые годы советской власти всех волновала главным образом проблема идентичности с точки зрения социально-классовой принадлежности. Большевики захватили власть от имени пролетариата и полагали, что именно пролетарии могут быть опорой советской власти, а «буржуи» (в 1920-е гг. этим словом часто называли членов любой группы, которая была привилегированной при старом режиме) — только ее противниками. В итоге причины и следствия до некоторой степени поменялись местами, и те, кто поддерживал революцию, считались «пролетариями», а те, кто выступал против нее, — «буржуями». Так или иначе, новые правители придавали классам достаточно большое значение, чтобы проделать в 1920-е гг. большую работу по статистическому анализу классовой структуры населения и различных учреждений страны, а также проводить политику дискриминации «классовых врагов» (т. е. людей, которые являлись врагами по определению, в силу своей принадлежности к особому социальному классу) и выдвижения тех, кого классовое положение делало естественными союзниками революции.

Категория «класс», увы, оказалась весьма неоднозначной. Классовую принадлежность не так легко установить по внешним признакам, как расу или пол, и гораздо труднее определить по имени и родному языку человека, чем национальность. Конечно, классы связаны с социальным положением, но во время революции (и как раз из-за нее) социальное положение и род занятий у многих людей изменились. Возможными критериями классовой идентичности оставались манеры, т. е. формы саморепрезентации, которые человек мог усвоить, а мог и не усвоить, и биография. Последняя приобрела ключевое значение для определения классовой принадлежности индивида в советском обществе. Изложение собственной биографии с ответами на вопросы и замечания слушателей стало обычной советской практикой в самых разных ситуациях, включая чистку и выступления с «самокритикой» на собраниях; во всех личных делах содержались автобиография и анкета, призванные осветить историю политической и профессиональной деятельности человека и выявить его классовое положение до мельчайших подробностей, учитывая и то, как оно менялось со временем. При наличии правовых и административных структур, которые осуществляли дискриминацию по классовому признаку, люди, естественно, стремились составлять автобиографии так, чтобы скрыть «плохие» с классовой точки зрения моменты, а сомнительные — представить в наиболее выгодном свете. Привычка к утаиванию и ретушированию тех или иных фактов, неразрывно связанная с общим процессом пересотворения себя, коего требовала революция, стала второй натурой советского гражданина, так же как и противоположная привычка к разоблачению и доносительству

Эта книга — исследование индивидуальных практик самоидентификации в Советской России. В ней не рассматриваются государственные практики формирования идентичности с помощью пропаганды, средств массовой информации и учебных заведений или групповая социализация среди сверстников в школах, пионерской и комсомольской организациях, хотя эти темы сами по себе небезынтересны. Мало говорится также об интеллектуальных дебатах по поводу идентичности или индивидуальных духовных исканиях философского плана. Я с радостью обратила бы внимание и на дебаты, и на духовные искания, если бы обнаружила таковые, но в действительности и то, и другое — удивительно редкое явление. Коммунистическая партия и Советское правительство вырабатывали свою политику по таким вопросам, как классовая дискриминация, почти не дискутируя об этих вопросах (если подобное все же случалось, я это отмечаю) и не подводя под них теоретическую базу Молчание Русской революции о ключевых проблемах социальной практики составляет яркий контраст с пылкими спорами и глубоким теоретизированием деятелей Французской революции на такие темы, как доносительство. Что же касается индивидуальных философских исканий, то мы и здесь сталкиваемся с красноречивым молчанием. Судя по дневникам и воспоминаниям, советские граждане прагматично заботились о презентации своей идентичности, возможно, добросовестно трудились над созданием «советского» имиджа, но редко задавались метафизическими вопросами бытия (кто я в этой бесконечной вселенной?). Может быть, это связано с чрезвычайными тяготами жизни в Советском Союзе 1920-1930-х гг., под влиянием которых складывались модели поведения, характерные для обществ военного времени. Живя под властью политического режима, постоянно руководившего своими гражданами и часто каравшего их, люди проникались фатализмом, который, как это ни парадоксально, по-видимому, избавил их от многих страхов и неврозов, широко распространенных в тот же период на капиталистическом Западе{2}.


Историографическая заметка

Эта книга написана социальным историком, который начал печататься в 1970-е гг. Однако тема ее ближе историкам советской культуры, особенно когорте молодых последователей Фуко, появившихся на сцене во второй половине 1990-х гг. и положивших начало исследованиям «советской субъективности»{3}. Такое сочетание автора и темы поначалу может смутить некоторых читателей — причем не тех, кто незнаком с предметом, а как раз тех, кто хорошо его знает. Поэтому имеет смысл сразу отметить, что речь идет не об атаке на школу «советской субъективности» по Фуко и не о присоединении к ней, а о чем-то совершенно ином. Наилучший способ объяснить, что это за «иное» и как я к нему пришла, — краткий экскурс в мою интеллектуальную автобиографию. Читатель, не занимающийся профессионально советской историей, может пропустить этот раздел.

Меня как социального историка долгое время не удовлетворяло понятие класса в роли аналитической категории для изучения советского общества и раздражали дискуссии советских и западных марксистов о «классовом», в частности пролетарском, сознании в советском контексте{4}. Я хорошо знала историю русских рабочих, чью «сознательность» превозносили советские авторы. Эти рабочие в основном жаждали порвать с рабочим классом или дать такую возможность хотя бы своим детям, и в первые пятнадцать послереволюционных лет легко добивались этого благодаря советской политике выдвижения пролетариев и беднейших крестьян{5}. Разумеется, социальные историки в СССР были вынуждены пользоваться в своей работе марксистскими классовыми категориями, и делали это в крайне статичной, грубо материалистической манере. Когда в 1970-е гг. социальной историей Советского Союза стали заниматься и на Западе, я выступила против тенденции принимать классовые характеристики за чистую монету и сосредоточиваться на вопросах, которые мне казались марксистской схоластикой (действительно ли русские рабочие обладали пролетарским классовым сознанием; были ли крестьяне, получившие от большевиков клеймо «кулаков» — деревенских эксплуататоров, — действительно кулаками или только «середняками»){6}.

Однако в конце 1980-х гг. я сама начала относиться к классам серьезно. Не потому, что уверовала в марксистскую аналитическую систему, а потому, что вдруг поняла довольно очевидную вещь: деление на классы служило критерием классификации[4]. Классы нужно принимать всерьез, поскольку классификация по классовому признаку была в советском обществе очень серьезным делом. Она не имела никакого отношения к реальной социальной структуре, зато имела самое прямое отношение к судьбе отдельного человека, его удачам и неудачам. Лично мне споры о том, были ли крестьяне «настоящими кулаками» или городские жители «настоящими пролетариями», могут казаться схоластическими, но для миллионов людей практические последствия таких дискуссий имели жизненно важное значение. Ярлык кулака означал гибель: если ты кулак, стало быть, подлежишь экспроприации и депортации. Ярлык пролетария означал, что ты можешь из наемного работника превратиться в начальника, что у твоих детей (и даже у тебя самого) есть возможность получить высшее образование и подняться на новую ступень, перейдя в класс служащих.

Это откровение легло в основу ряда статей, опубликованных в начале 1990-х гг. В них я рассматривала большевистские традиции наклеивания классовых ярлыков и классовой дискриминации, а также появившиеся в результате социальные практики маскировки и разоблачения классовой идентичности. Как раз в эти годы были открыты ранее закрытые советские архивы. Из всех архивных находок тех лет самой интересной для меня стали огромные кипы писем властям от отдельных граждан. Поначалу мое внимание особенно привлекали доносы, которые в 1920-1930-е гг. часто представляли собой попытки дискредитировать чью-нибудь классовую саморепрезентацию. Позже я добавила к ним ходатайства и просьбы, неизменно связанные с саморепрезентацией автора (в 1920-1930-е гг. обычно подчеркивавшего свое «хорошее» классовое происхождение). Претензии на «правильную» идентичность по необходимости сопровождались рассказами о своей жизни, и они меня тоже заинтересовали.

Так и получилось, что стезя социального историка привела меня на территорию, активно колонизируемую молодыми историками культуры, представителями школы «советской субъективности»{7}. Различия между нами очевидны. Их интересуют идеология и дискурс и увлекает в первую очередь теория. Меня интересуют социальная практика и повседневность, и я не слишком жалую тотальное теоретизирование, будь оно марксистское или «фукоистское» (разделяя, между прочим, вместе с Марксом глубокие подозрения в отношении идеологии как ложного сознания). Их внимание сосредоточено на «Я» и субъектности[5]; мое — на идентичности и идентификации. Но, по-моему, различия в историческом подходе как раз и делают научную работу интересной. Появление на сцене новой когорты историков — один из главных факторов, способствовавших оживлению в области советской истории в 1990-е гг. Если бы меня попросили выделить два важнейших аспекта этого оживления, я назвала бы, во-первых, перенос внимания на человеческий опыт, а во-вторых, — решительное окончание «холодной войны» в советской истории (новое поколение, в отличие от своих предшественников-«ревизионистов», не нападало на стереотипы «холодной войны» прямо, но его равнодушие оказалось для этих стереотипов губительнее лобовой атаки). Пятнадцать лет назад еще живо было застарелое представление, будто «советская идеология» — нечто насильно скармливаемое режимом населению и пассивно потребляемое атомизированными представителями последнего. То, что у нас появился «сталинистский субъект» как «полноправный идеологический агент»{8}, — большой шаг вперед.


Идентичность: определение и теоретическая основа

Прежде чем двигаться дальше, остановимся на понятии «идентичность». В последние годы этот термин вошел в моду в общественных науках, им бросаются направо и налево, и в результате он сделался обескураживающе многозначным{9}. Меня интересует не столько персональная, сколько социальная идентичность, т. е. то, как человек позиционирует себя в социальном или групповом контексте, а не то, что он думает о себе как отдельной личности[6]. Говоря «идентичность», я имею в виду самоидентификацию и/или самопонимание в соответствии с принятыми в данный момент категориями социального бытия. Конечно, между самоидентификацией (процессом маркирования, которое может рассматриваться только как средство для достижения определенной цели) и самопониманием (т. е. уверенностью человека, что он именно таков, каким сам себя представляет) есть разница. В моем определении эта разница намеренно затушевывается, поскольку я считаю, что самопонимание субъекта доступно историкам только благодаря таким практикам, как самоидентификация. В этой книге «идентичность» — сокращенное наименование результата комплексной ревизии самоидентификации, связанной с Русской революцией[7].

В дискурсе первых лет советской власти ближайшим синонимом термина «идентичность» было «лицо». Слово «лицо» в смысле «идентичность» почти всегда употреблялось с двумя определениями: «классовое» и «политическое». Классовую (так же как и тесно связанную с ней политическую) идентичность следовало «выявить» (т. е., согласно словарю Ушакова, «разоблачить, показать в подлинном виде»){10}.[8] Разговор об идентичности был неотделим от проблем ее маскировки и утаивания, поскольку революция сделала определенные типы социальной и политической идентичности опасными недостатками, заставляя тем самым их скрывать. Замаскированную идентичность надлежало «разоблачить»{11} — весьма ходовое словечко в раннем советском дискурсе. Двойную идентичность — «двуличие», «двурушничество» («поведение человека, наружно принадлежащего к одной группе, но действующего в пользу враждебной ей стороны (газ. презрит.)»{12}) — регулярно обличала советская пресса.

В советском контексте под двойной идентичностью понимается заведомо ложное представление человеком своего реального положения на особой оси идентичности — классово-политической. Но в действительности, помимо социально-политической, существует множество возможных осей идентичности: например, этнонациональная, семейная, конфессиональная, тендерная. У человека всегда много идентичностей, т. е. способов самоидентификации, характеризующей его положение в мире и взаимоотношения с другими людьми. Если идентичность — место в определенной классификации, которое некая личность считает своим, ожидая, что и окружающие признают его за ней, то один и тот же человек может сочетать в себе, скажем, идентичности мужчины, рабочего, коммуниста, мужа/отца, русского.

Самоидентификация основывается на феноменах реальной жизни, таких, как родной язык, происхождение, род занятий, но при этом она подвижна и подвержена изменениям. Изменения могут быть вызваны обстоятельствами: например, когда Советский Союз в начале 1990-х гг. прекратил существовать как государство, идентичность «советского гражданина» моментально утратила жизнеспособность. Наряду со стечением обстоятельств может сыграть роль и личный выбор, как в случае с идентичностью «дворянина»: в советские времена иметь ее стало невыгодно и даже позорно, но в 1990-е гг. она воскресла из небытия после нескольких десятков лет неактуальности. Конструирование идентичности на основе реальных фактов биографии в зависимости от обстоятельств и выбора может давать очень разные результаты. Представьте только, какой широкий спектр возможностей этнической самоидентификации находится, к примеру, в распоряжении человека, говорящего по-русски, родившегося в России, но имеющего дедушку-еврея и бабушку-украинку. Кроме того, значение для самого человека различных типов самоидентификации (например, как жены, женщины, коммунистки, интеллигентки или еврейки) может радикально меняться на разных этапах жизни и под воздействием различных внешних условий.

Большинство современных социологов и философов полагает идентичность — социальную, национальную, конфессиональную и пр. — не врожденной чертой, а «сконструированной», т. е. воспитанной культурой окружающей среды. Исключение представляет персональная идентичность: она, отмечает политолог Дэвид Лэйтин, «твердо зафиксирована в изначальном, родовом дискурсе», и человек, придумывающий себе новые имя и репутацию, обычно считается мошенником{13}. Тем не менее и по этому вопросу полного согласия среди ученых нет. В своей работе, посвященной социальной психологии, оксфордский философ Ром Харрё утверждает, что персональная идентичность тоже, по сути, формируется человеком на основе культурных норм[9].

Конечно, здравый смысл требует принимать положение о «сконструированности» социальной идентичности с известными оговорками. Как указывает Лэйтин, «социальная солидарность строится на реальном фундаменте»: «Определяя собственную идентичность, люди бывают ограничены своими генами, своим внешним обликом, своей историей, хотя и не являются их узниками»{14}. Если обратиться к советским примерам, — образованный горожанин, не имеющий деревенских корней, вряд ли сумел бы сконструировать себе идентичность «бедного крестьянина», зато сельский житель, чья семья, пусть в настоящий момент и бедная, принадлежала к духовному сословию или процветала когда-нибудь в прошлом, вполне мог получить от своих врагов ярлык «кулака».

Харре рассматривает два направления формирования идентичности: конструирование социальной идентичности, означающее отождествление себя с некой группой или категорией, и конструирование персональной идентичности, имеющее целью установить степень своей особости внутри категории. Первое, по его словам, является «главной задачей» для «маргиналов», которые изначально не имеют ясного социального положения и нуждаются в том, чтобы «слиться… с каким-нибудь фоном… приобрести защитную окраску». Второе — для людей, твердо стоящих на своем месте, «тех, у кого слишком много социальной идентичности, кто родился в лоне семьи, класса или нации, слишком детально задающих им способ социального бытия». Для них «проблема — выделиться из толпы», выработать сознание своей особости{15}. Психологов, лукаво замечает Харре, в основном интересует социальная идентичность, потому что они «сами в той или иной степени маргиналы». А как насчет революционных переворотов, когда происходит массовая дестабилизация социальной идентичности? Мне кажется, к таким условиям концепция Харре особенно подходит. В более широком смысле можно сказать, что социал-конструкционистский подход к истории дает наибольшие дивиденды в ситуации, когда огромное множество людей, лишившись социальных «руля и ветрил» (например, во время революции), испытывают величайшую потребность найти социальную категорию, к которой они могли бы прибиться.

Еще один способ рассматривать те же вопросы — обратить внимание на поведение людей, разыгрывающих (как актеры перед публикой) присвоенные себе роли и характеры (социальную и персональную идентичность)[10]. Это лейтмотив работ Ирвинга Гофмана, начиная с «Презентации себя в повседневной жизни» и далее: «Фреймовый анализ», «Клеймо» и пр. Гофман сделал большое дело, показав, что такое разыгрывание ролей — универсальное явление, не имеющее ничего общего с мошенничеством, т. е. развив шекспировское: «Весь мир — театр»{16}. Говоря словами Роберта Эзры Парка, цитируемыми Гофманом: «Вероятно, это не просто историческая случайность, что первое значение слова “личность” — “маска”[11]. Скорее, это признание того факта, что все всегда и всюду более или менее сознательно играют какую-то роль… В этих ролях мы узнаем друг друга; в этих ролях мы узнаем себя. В некотором смысле, поскольку маска показывает то представление о нас, которое сложилось у нас самих (роли, в которые мы стремимся вжиться), эта маска — наиболее истинное наше “Я”, “Я”, каким мы хотим быть. В конечном счете наше представление о собственной роли становится нашей второй натурой и неотъемлемой частью нашей личности»{17}. Таким образом, подчеркивает Гофман, нет четкой грани между «циничными» спектаклями (когда «индивид не верит своей игре и в конечном счете не заботится о том, верит ли ей аудитория») и «искренними» (когда актер «полностью находится под впечатлением от собственного исполнения»){18}. Фактически спектакль может начаться как «циничный» и под конец превратиться в «искренний» (по мнению Парка), или наоборот (если что-то поколеблет уверенность исполнителя, что личность, которую он представляет, «истинная»).

Разумеется, к гофмановскому тезису о повсеместной драматической саморепрезентации можно добавить оговорку в духе Харре: она, если можно так выразиться, более универсальна для некоторых людей и в некоторых обществах; маргиналы больше склонны к ней (и, несомненно, больше в ней заинтересованы){19}. Революционное российское (советское) общество, с его неустанным беспокойством по поводу классовой и политической идентичности и богатым набором практик маскировки и разоблачения, — именно такой случай. Осознание театральности жизни было не только широко распространено среди населения, но и проникло в официальный дискурс. Театральная метафора маски в 1920-1930-е гг. постоянно использовалась во всех уголках страны, и те же годы стали периодом расцвета особой формы политического театра — показательных процессов{20}. Образы театра, сценической игры появлялись в самых неожиданных контекстах, например, когда кто-нибудь эзоповым языком заводил речь о голоде 1932-1933 гг. (официально его не признавали): в газетах и бюрократических документах говорилось, что крестьяне «инсценируют» голод, «агитируют», моря себя голодом, нищие «выдают себя за разоренных колхозников»{21}.

Метафора спектакля не всегда употреблялась в отрицательном смысле. Сталина интересовало умение перевоплощаться, способность актера «стать» персонажем, которого он играет{22}. Глагол «стать» играл центральную роль в дискурсе социалистического реализма 1930-х гг.{23} Если перед обществом стояла задача стать социалистическим, а значит, совершить трансформацию самой своей сути, то задачей индивида было стать культурным человеком, т. е. трансформировать не столько суть, сколько поведение — все равно что выучить роль. Вряд ли будет большой натяжкой предположение, что постоянные призывы «учиться», «воспитывать», «овладевать культурой» в 1930-е гг. составляли часть дискурса спектакля — самого главного для довоенного сталинизма.


Формирование «документального Я» в советском быту[12]

Харре предлагает понятие «документальное Я» — данные и рассказы о человеке, его история, документированная в бюрократических бумагах, в досье, помеченных его именем. Это понятие может помочь в осмыслении проблем советской идентичности{24}.[13] Подобные досье обычно содержат автобиографии, заявления о приеме на работу, характеристики, копии свидетельств о рождении и браке, сведения о судимостях. «Поскольку большинство бумажных битв влечет за собой некую оценку личности с моральной точки зрения, судьба документов того или иного лица может играть огромную роль в его жизни, — пишет Харре. — Хотя у человека только одно реальное “Я”, его может сопровождать по жизни бесконечная толпа документальных “Я”, каждое из которых представляет какой-то аспект его личности, определенный соответствующим делопроизводителем»{25}. Эта мысль особенно верна в отношении советского общества (и других обществ советского типа), где, говоря словами румынского политического узника Герберта Зильбера, «первой и величайшей отраслью социалистической индустрии было производство досье»: «В социалистическом блоке люди и вещи существуют только в виде своих досье. Вся наша жизнь находится в руках тех, кто владеет досье, и строится теми, кто их составляет. Реальные люди — не более чем отражение своих досье»{26}.

Составление досье с первых лет было главным проектом Советского государства. На протяжении 1920-х гг. старательно собиралась социальная статистика, особенно такая, которая освещала «социальный состав» или «классовый состав» различных учреждений и групп населения. Эта статистика по сути представляла собой коллективный портрет «документальных Я»: она показывала, строго говоря, не количество бывших рабочих среди членов партии, а сколько из них считалось таковыми по документам. Цель столь интенсивной статистической работы можно определить в широком понимании как наблюдение и контроль за населением, хотя подтекст этих анахроничных терминов способен порой ввести в заблуждение{27}. Статистики, собиравшие данные в 1920-е гг. (многие из них были марксистами, но не большевиками), полагали, что участвуют в научном проекте. Стремление дать правительству четкое представление о населении страны путем создания и группирования «документальных Я» расценивалось как чрезвычайно прогрессивное{28}. Когда режим в 1930-е гг. практически прекратил систематизировать и анализировать данные, продолжая собирать их только в целях индивидуального надзора и внутренней безопасности, партийные интеллектуалы, несомненно, увидели в этом шаг назад.

Советские «документальные Я» обитали в личных делах, которые заводились на всех наемных работников, членов профсоюзов, партии и комсомола; в анкетах, содержавших ключевой классификационный вопрос о «социальном положении», которые приходилось заполнять по самым разным поводам; в автобиографиях, подшивавшихся в личное дело вместе с анкетой; во внутренних паспортах (их ввели в 1933 г.), где имелись графы «национальность» и «социальное положение»; а также в папках с «компроматом» на членов партии, полученным благодаря доносам, и в объемистых делах, которые органы внутренних дел заводили на отдельных людей, состоящих у них под надзором. В СССР сталинской поры «темные пятна» или подозрительные тени, почти неизбежные в личном деле любого человека, могли благополучно остаться там незамеченными на годы или даже навсегда, но при этом постоянно существовала вероятность, что в какой-то момент их извлекут на свет в качестве изобличающей улики.

По мнению Зильбера, чьи слова цитировались выше, «документальное Я» (формируемое бюрократом — составителем и хранителем досье) недоступно своему субъекту. Харре тоже считает, что «память документального Я» (в отличие от «памяти реального Я») «обычно не поддается самореконструкции»{29}, т. е. субъект не может ее ревизовать и редактировать. В общем и целом это, безусловно, верно. Мы увидим, однако, что в отношении советских «документальных Я» 1920-1930-х гг. необходимы кое-какие оговорки. Содержание этих «документальных Я» не было статичным и могло меняться в результате изменений государственной политики: например, приговоры, выносившиеся судами в начале 1930-х гг. по целым категориям уголовных (в действительности уголовно-политических) дел, несколько лет спустя были в законодательном порядке отменены, и это повлекло за собой занесение в личные дела новых записей — о снятии судимости{30}. Документы в личном деле того или иного человека могли быть изменены, если другой человек посылал донос с компрометирующей его информацией в бюрократическую инстанцию, где хранилось дело. Наконец, и у самих людей имелись некоторые возможности манипулировать своими личными делами. Таким образом, в составлении досье кроме государства принимали участие и отдельные индивиды, а стало быть, говоря о советской идентичности, непременно нужно учитывать «самоформирование» в смысле формирования своего «документального Я»[14].

Как могли советские граждане формировать свои «документальные Я»? Самый простой способ — сообщать ложные данные и фабриковать поддельные документы. Карикатура, напечатанная в конце 1930-х гг. в юмористическом журнале «Крокодил» (см. рис. 2), дает понять, что такая практика была широко распространена. На ней изображена анкета из личного дела. В каждой графе рисунками показаны «правдивые» сведения об авторе, способные доставить ему немало неприятностей (до революции служил в охранке, во время Гражданской войны — в Белой армии и т. д.). Поверх этих рисунков написаны обтекаемые «лживые» ответы на вопросы анкеты, которые, наоборот, могли бы помочь карьере автора (социальное положение до революции — служащий, участвовал в Гражданской войне и пр.).

Рис. 2. «Анкета и жизнь». Рис. К. Ротова (Крокодил. 1935. № 10. 4-я с. обл.)

Можно было купить на черном рынке фальшивый паспорт и соответственно набор основных персональных данных (место и дата рождения, национальность, социальное положение), которые впоследствии будут заноситься в разнообразные личные дела. До введения паспортов крестьяне, уходившие из деревни на заработки, подпоив местных должностных лиц, получали у них справки с отметкой о «хорошем» социальном положении («бедняк» вместо «зажиточный» или «кулак»)[15].

Помимо прямой фальсификации, в распоряжении советских граждан имелось много других способов манипулировать своим «документальным Я». Его можно было изменить, совершив определенные действия. Например, женщина из бывшего привилегированного класса выходила замуж за рабочего (послереволюционный эквивалент «хорошей партии»), отрекаясь тем самым от своего происхождения и разделяя «классовое положение» мужа. Сын интеллигентов шел после школы на завод, чтобы, отработав там около года, поступить в институт как «пролетарий». Сын кулака, желавший получить высшее образование, пытался попасть на рабфак (рабочий подготовительный факультет) либо сначала в армию (хотя официально туда кулацких детей не брали), чтобы также приобрести «пролетарские» права. Сельский священник отправлял детей к родственникам, находящимся в лучшем социальном положении, и те становились их опекунами или приемными родителями.

Процесс формирования «документального Я», как правило, включал два основных компонента: написание автобиографии, которую человек составлял сам, и заполнение анкеты. В автобиографии можно было опустить щекотливые моменты, например пребывание на территории, занятой Белой армией, в годы Гражданской войны. Если человеку приходилось в жизни сменить много разных занятий, он мог сделать упор на одних и обойти молчанием другие. В сложной социальной ситуации (если, к примеру, бедный родственник жил у богатого и работал на него) одну ее интерпретацию (в данном случае — «эксплуатируемый работник») можно было предпочесть другой («член семьи»)[16].

Наконец, в некоторых обстоятельствах существовала возможность оспорить или обжаловать нежелательную социальную классификацию своего «документального Я». Хотя граждане, ходатайствовавшие перед судом об официальном изменении их «сословия», руководствовались ошибочным представлением о том, что может советский закон, вполне можно было пожаловаться на те или иные дискриминационные меры, заявляя, что твое классовое положение определяется неверно[17]. Так поступали (по сути, пытаясь редактировать отдельные бюрократические «документальные Я») в случае лишения избирательных прав{31}, исключения студента из вуза, объявления крестьянина кулаком с целью чрезвычайного налогообложения в 1920-е гг., вынесения сурового приговора, продиктованного якобы неверным представлением о социальном положении обвиняемого, получения продовольственных карточек низкой категории, выселения «классово-чуждого элемента» из квартиры, отказа жилотдела признать за человеком право на дополнительную площадь из-за его социального положения[18]. Жалобщик объяснял, почему он заслуживает не той социальной категории, какую присвоили ему в учреждении, куда он направляет жалобу, подкрепляя порой свои претензии документами, взятыми из своего «документального Я» в другом учреждении.


Самозванство

Любое конструирование идентичности требует от человека перевоплощаться, в обоих значениях этого слова, предлагаемых Оксфордским словарем английского языка: «1) изображать чей-то облик или характер; играть роль; 2) принимать образ реальной личности, воплощать ее». Но в определенный момент и в определенных обстоятельствах перевоплощение становится самозванством, которое Оксфордский словарь называет «умышленным обманом других людей, мошенничеством». Иными словами, перевоплощение всегда балансирует на грани самозванства, и общество, где значительное число граждан активно занято перевоплощением, рискует превратиться в общество, где широко распространены самозванство и страх перед самозванством. О советской идентичности, во всяком случае, невозможно рассуждать адекватно, не касаясь вопроса о самозванстве.

В советском довоенном дискурсе можно найти два типа самозванства. Первый — так сказать, самозванство политическое, попытка «обмануть партию», ввести ее в заблуждение относительно своего истинного социального или политического лица, стремление скрыть от властей свою истинную идентичность, претендуя на ложную (но не в криминальных целях). Процедуры разоблачения «волков в овечьей шкуре» были институционализированы и поставлены на регулярную основу, члены партии постоянно слышали призывы не ослаблять «бдительности». В 1920-х и начале 1930-х гг. в государственных учреждениях и партийных организациях периодически проводились чистки, дабы убрать оттуда социально-чуждых, самозванцев и другие категории нежелательных лиц, например бывших членов групп политической оппозиции. Чаще всего в таких обстоятельствах выдвигались обвинения в сокрытии клерикального, буржуазного или дворянского происхождения, искажении сведений о своем поведении в годы Гражданской войны или, если дело касалось недавних выходцев из села, о своем статусе в родной деревне.

Разоблачение всегда влекло за собой серьезные последствия. В зависимости от ситуации жертве грозили потеря работы, исключение из вуза, партии или комсомола и т. д. Однако в периоды особой политической напряженности эти последствия могли быть еще тяжелее. В такие времена разоблачители как будто забывали то, что в обычной жизни было им прекрасно известно: у человека для перевоплощения может быть масса сравнительно невинных причин. Самое невинное перевоплощение начинало рассматриваться как самозванство, а мотивы даже незначительных манипуляций с биографическими данными внезапно превращались в злой умысел. Так, расхождения относительно национальности — то ли немецкой, то ли польской — в автобиографиях работника химической промышленности С. А. Ратайчака в конечном счете стали, судя по обвинительной речи прокурора Вышинского, тягчайшим преступлением, когда Ратайчак оказался среди обвиняемых на московском показательном процессе 1937 г.: «Вот Ратайчак, не то германский, не то польский разведчик, но что разведчик, в этом не может быть сомнения, и, как ему полагается, — лгун, обманщик и плут. Человек, по его собственным словам, имеющий автобиографию старую и автобиографию новую. Человек, который эти автобиографии, смотря по обстоятельствам, подделывает и пересоставляет{32}.

Такой внезапный перевод играющего роль актера в категорию самозванца, возможно, воспринимался окружающими (и даже самим субъектом) как разоблачение его преступной сущности{33}. Но как-либо проверить это предположение трудно. Зато с уверенностью можно сказать следующее: и субъект, и посторонние наблюдатели понимали, что произошла катастрофическая и фундаментальная корректировка его «документального Я», которое отныне классифицировалось как угрожающее государственной безопасности. Подобная классификация делала любые попытки отредактировать или исправить «документальное Я» заведомо бесполезными и вдобавок ставила под угрозу других людей, имеющих к нему хоть какое-то отношение. Это осознание гибельного изменения «документального Я» хорошо передается в замечании одной из жертв Большого террора (считавшей себя невиновной и говорившей именно и только о новой классификации): «Террористка я, вот я кто»{34}. Жертвы изменения «документальных Я» и их родственники редко проявляли готовность смириться с такой классификацией: архив Вышинского, к примеру, полон ходатайств о снятии клейма «врага»{35}.[19] После смерти Сталина, когда был официально приведен в действие механизм реабилитации, кажется, почти все уцелевшие «враги народа», попавшие в эту категорию в конце 1930-х гг., подали соответствующие заявления, стремясь реабилитироваться, т. е. официальным путем удалить клеймо «врага» со своего «документального Я».

Второй, криминальный тип самозванства, когда человек притворялся кем-то другим в корыстных целях, был весьма распространен в послереволюционной России, но, в отличие от политического, вызывал совершенно иную реакцию. О мошенниках и обманщиках много говорилось не только в повседневной жизни, но и в печати, и в литературе{36}. Криминальные самозванцы в довоенном СССР, как и во времена гоголевского «Ревизора», любили выдавать себя в провинции за эмиссаров какого-нибудь центрального учреждения. Они вовсю пользовались традицией, повелевающей встречать таких гостей хлебом-солью и всевозможными подношениями (включая денежные), чтобы те вернулись к пославшему их начальству с положительным отчетом о командировке. Виртуозом подобного самозванства был Остап Бендер, обаятельный плут из романов Ильфа и Петрова, который благодаря доскональному знанию советского жаргона и чиновничьих нравов ловко перевоплощался в самых разнообразных типично советских персонажей, в том числе в советского журналиста.

Несмотря на то что должностные лица часто становились жертвами бендеров, советский дискурс проявлял сравнительную терпимость к самозванству такого рода. Газеты 1930-х гг. (особенно «Известия», где главным редактором был Бухарин) смаковали в своих репортажах подробности остроумных мошеннических проделок. Романы о Бендере — близкие по духу газетным статьям — пользовались бешеным успехом у советского читателя и, как правило, встречали снисходительное отношение у властей[20], хотя Бендер так и не понес заслуженного наказания, да и авторы особенно не тратили время на рассуждения об антиобщественном характере его преступлений. Разумеется, в реальной жизни схваченных за руку мошенников карал суд, и порой весьма сурово. Но криминальные самозванцы (подобно прочим уголовным преступникам) имели большое преимущество перед политическими: они могли исправиться, или, в терминологии 1930-х гг., «перековаться» в новых советских людей.

Идея перевоспитания взрослых и малолетних правонарушителей в 1930-е гг. была очень популярна в советских официальных кругах. Лев Шейнин — загадочная фигура, писатель, публицист, член Союза советских писателей и одновременно старший следователь Прокуратуры СССР по особо важным делам — уделял особое внимание таким проектам, породившим недолговечное, но широко разрекламированное движение: уголовники бросали преступную деятельность, а государство взамен прощало им былые прегрешения и помогало начать новую жизнь. Известный жулик Костя Граф, например, вернулся к профессии топографа и отправился в арктическую экспедицию. «Стройный темноглазый Авесян» так потряс Шейнина чтением монолога Отелло, что тот устроил его учиться на актера{37}. Самое примечательное — что все это происходило в начале 1937 г., почти одновременно с другим мероприятием, в котором Шейнин принимал самое непосредственное участие, — большим показательным процессом Пятакова, Ратайчака и других «врагов народа». Людям вроде Кости Графа дорога в советское общество была всегда открыта, как блудным сыновьям, чье возвращение в отчий дом приносит особенную радость. А вот таким, как Ратайчак, дорога назад была заказана навсегда — или, по крайней мере, на то время, пока их дела относились к категории «угроз государственной безопасности». Человек, чье «документальное Я» классифицировалось как «враг», перековке не подлежал[21].


Краткий обзор содержания книги

Эта книга начинается с исследования вопроса, который впервые привлек меня к данной теме, — о классах и о значении этого понятия в Советской России на раннем этапе ее существования. В первых трех главах (представляющих собой переработку нескольких статей, написанных в конце 1980-х — начале 1990-х гг., наиболее известная из них — «Приписывание к классу») речь идет о том, почему большевикам было так важно знать, к какому социальному классу принадлежит тот или иной человек, как они пытались это выяснить (что, в свою очередь, приводит нас к проблеме сбора и интерпретации данных социальной статистики); рассматриваются практические и юридические формы классовой дискриминации, которая в 1920-х — первой половине 1930-х гг. стала играть определяющую роль в судьбе человека, и порождаемые ею способы реакции — уклонения или борьбы. Здесь же я поднимаю тему маскировки и разоблачения — далее она красной нитью пройдет через всю книгу. В главе 3 я утверждаю, что, хотя многие большевики были интеллектуалами, поднаторевшими в марксизме, и объявляли именно его источником своего пристального интереса к классам, мы ошибаемся, если думаем, будто слово «класс» в Советском государстве довоенного периода употреблялось в марксистском понимании. В своем практическом значении это понятие в молодой Советской России имело довольно мало общего с положением в системе социальных отношений, обусловленной способом производства. В первую очередь оно отражало предписанное индивиду место в системе прав и обязанностей — короче говоря, его отношение к государству, примерно так же определявшееся до революции принадлежностью к тому или иному социальному сословию, скажем дворянству или духовенству

В части II я обращаюсь к вопросу о влиянии практик «причисления к классу» на жизнь отдельного человека и начинаю эту тему с двух зарисовок («Жизнь под огнем» и «Два лица Анастасии», обе написаны в начале 1990-х гг.) о том, как люди оспаривали предписанную им классовую принадлежность. В первом случае это происходило публично, на выборах в ЦК профсоюза, проводившихся в чрезвычайно трудных политических условиях, во время Большого террора, во втором случае — конфиденциально: донос вызвал расследование, в ходе которого жертва доноса упорно старалась сделать все, чтобы ее «документальное Я» соответствовало именно ее версии собственного жизненного пути, а не словам ее обвинителя. Тема редактирования и преподнесения своей биографии — лейтмотив всего этого раздела. В главе «История деревенского правдолюбца» рассматривается один из редких примеров истории жизни крестьянина (изложенной в письме, присланном в «Крестьянскую газету», попутно с длинным списком прегрешений местного начальства), показывающей различные способы, с помощью которых умный и предприимчивый человек пытался самоопределиться на изменчивом фоне бурной эпохи. В главе «Женские судьбы» объектом нашего внимания становится множество рассказов от первого лица, принадлежащих женщинам (и жительницам СССР, и эмигранткам). Особенно подчеркиваются отношение этих женщин к своей автобиографии как к свидетельству, а не исповеди, их пренебрежение частной жизнью, их опыт столкновения с проблемами классов и классовой принадлежности в советский период.

Части III и IV посвящены в основном различным эпистолярным жанрам — письменным просьбам, жалобам и доносам, которые люди в огромных количествах слали властям в сталинскую эпоху. Главное место здесь занимает тема автопрезентации: как авторы писем преподносили себя и свою биографию начальству, стараясь добиться от государства «справедливости», «милосердия» или более конкретных льгот и преимуществ, свести счеты с другими людьми и т. д. В главе «Просители и граждане» дается типология писем граждан во власть; в «Патронах и клиентах» с помощью этих писем как важнейшего источника рассматривается практика патронирования. Доносы — тема глав «Сигналы снизу» (написана вместе с очерком «Просители и граждане» в середине 1990-х гг.) и «Истории жен». Доносы часто касались «истинного лица» своих жертв, содержали обвинения в сокрытии подлинной классовой принадлежности или попытки самой капитальной реклассификации — утверждения, будто тот, кого все считали честным советским гражданином, в действительности является «врагом народа». В 1930-е гг. доносы на супругов, кажется, еще были редкостью, зато в послевоенный период жены то и дело принялись доносить на мужей. В главе «Истории жен» исследуется этот феномен и показана его связь с послевоенной диспропорцией между полами и законом 1944 г., ограничивающим разводы.

Часть V, о самозванстве, посвящена криминальному самозванству в реальной жизни и литературе довоенного периода («Мир Остапа Бендера»), а также влиянию на отношение к нему послевоенной вспышки антисемитизма и кампании «борьбы с космополитизмом» («Жуликеврей»). В основе рассуждений о самозванстве лежит мысль, что в обществе, коллективно вовлеченном в проект революционных преобразований, где практика индивидуального перевоплощения становится неизбежностью, самозванство — близкий, но порочный родственник перевоплощения — оказывается в центре общественного внимания. Это внимание может быть тревожным и враждебным в случае политического самозванства, но сочувственным и даже восхищенным, если речь идет о криминальных самозванцах вроде Остапа Бендера, проявляющих завидную сноровку в исполнении новых социальных ролей. Когда после войны, в атмосфере нарастающего антисемитизма, в Бендере и ему подобных (в которых читатель всегда склонен был подозревать лиц нерусской, скорее всего еврейской, национальности) стали безошибочно обнаруживаться еврейские черты, сочувственная терпимость к ним временно иссякла и концептуальное различие между двумя типами самозванства стерлось.

Значительная часть книги посвящена проблемам идентичности и способам самоидентификации в довоенный период 1917-1941 гг., но две главы («Истории жен», «Жуликеврей») касаются 1940-х и 1950-х гг., а послесловие «Как стать постсоветским человеком» переносит нас в 1990-е. Поэтому нам нужно кратко рассмотреть, какие изменения произошли в послевоенный и послесталинский периоды. В сфере идентичности наиболее важная послевоенная эволюция заключалась в том, что классовая принадлежность, главный предмет забот в 1920-1930-е гг., стала меньше значить. Еще Конституция СССР 1936 г. положила начало тенденции отхода от былого увлечения представителей революционной власти классовыми категориями как способом «расшифровки» населения страны (по выражению Джеймса Скотта). Политика классовой дискриминации в основном была прекращена (исключение составляли недавно приобретенные территории Прибалтики и Восточной Польши, а также советизированные страны Восточной Европы, где она впервые начала применяться в 1940-1950-е гг. как часть общей советской программы «преобразований»). Чтобы отказ от классовой дискриминации прочно вошел в административную практику на местах, понадобилось время. В конце 1940-х гг. местные власти в провинции все еще заносили в личные дела данные о классовой принадлежности, включая сведения о классовом и сословном статусе родителей и о том, не был ли кто-нибудь из членов семьи лишен избирательных прав в силу своего классового положения (эту меру официально отменили в 1936 г.){38}. В Москве ЦК к 1952 г. перестал отмечать социальное происхождение лиц, назначаемых на те или иные должности{39},[22] и на доносы по поводу классовой принадлежности (у кого дядя кулак, у кого дед буржуй и т. д.) партия реагировала гораздо менее остро, чем до войны. Так, в 1951 г., проведя расследование по доносу на одного врача и его коллег, якобы скрывших факт своего происхождения из семей священников, Комиссия партийного контроля пришла к заключению, что это обвинение справедливо, но несущественно: «Проявлять к ним недоверие нет оснований»{40}.

Недоверие, однако, не исчезло, просто сместился его фокус. Подозрения в сотрудничестве с врагом в отношении огромной массы людей, живших во время войны на оккупированной немцами территории, — со всей привычной круговертью доносов, опровержений, контробвинений — пришли на смену подозрениям, будто «буржуйское» происхождение непременно обусловливает симпатию к старому режиму, белогвардейцам или небольшевистским политическим партиям. В 1940-е гг. целые этнические группы были депортированы якобы за пособничество оккупантам. На любые контакты с иностранцами в послевоенное время смотрели чрезвычайно косо и порой сурово за них карали. В конце 1940-х — начале 1950-х гг. рост антисемитизма на государственном и бытовом уровне дал пищу слухам (так и не получившим подтверждения, но весьма распространенным в эпоху «дела врачей», в 1953 г.), что евреи стоят следующими в очереди на депортацию.

Еще одним важным послевоенным изменением (точно датировать его невозможно, но к середине 1960-х гг. оно уже прочно закрепилось) была натурализация советской идентичности. В определенный момент революция и ее дестабилизирующие последствия для социальной и политической жизни стали историей. В 1960-е гг. никто больше не задумывался над тем, что значит быть «советским человеком». Это вовсе не означало господства монолитной модели советской идентичности, напротив: в тот период спектр возможностей, доступных советским гражданам, существенно расширился, и повсюду шли публичные дебаты на тему нравов и образа жизни{41}. Но общество уже не состояло из индивидов, учившихся «говорить на большевистском языке», по выражению С. Коткина. Старшее поколение наконец выучило этот язык, а молодежь — большинство населения — владела им с рождения{42}. Люди говорили «по-большевистски» так бегло, что все советские идиомы и персонажи превратились в клише. Иностранцы над ними подшучивали; свои доморощенные критики с пренебрежением писали о «Homo Sovieticus»; в конце 1980-х гг. широко распространенным обозначением правоверного советского гражданина стало презрительное «совок». Никто не говорил больше о чертах будущего Нового Советского Человека: наряду с «реальным социализмом» брежневской эпохи существовал и «реальный» советский человек.

Упрочив свой статус, он заодно приобрел способность порождать пародии и вызывать отторжение. Пока советская идентичность оставалась непрочной, как в довоенную пору, ярко выраженные контркультуры, бросающие вызов господствующей культуре и противостоящие ей, были практически неизвестны. Первыми представителями более или менее настоящей контркультуры стали стиляги — молодые люди 1940-1950-х гг., которые старались следовать западной моде и протестовали против серости и однообразия советской манеры одеваться{43}. За стилягами последовали диссиденты 1960-1970-х гг., перенесшие арену борьбы из области моды в сферу политики. В 1970-е гг. западные политологи заговорили об окостенении советской политической системы, подразумевая ее усиливающуюся прочность и одновременно негибкость. Наверняка нечто подобное происходило и с идентичностью, но об этом кому-то еще предстоит рассказать в будущем.

А затем наступил крах 1991 г. — событие не менее драматичное по своим последствиям для индивидуальной идентичности, чем революция 1917 г. В послесловии рассматриваются процесс смены идентичности и пересотворения себя в 1990-е гг., дискредитация «Homo Sovieticus» и советских ценностей, стремительный поворот к капитализму и попытки возродить «русскость» и/или предпринимательскую демократию (к сожалению, русские зачастую склонны считать их полярными противоположностями) как основу для постсоветской идентичности. В смысле императива пересотворения себя колесо как будто совершило полный оборот от последнего «великого перехода» после 1917 г. Однако на сей раз речь шла не о том, чтобы стать советским человеком, а о том, чтобы искоренить в себе «советскость». Появилась новая загадка: что значит «постсоветский» помимо чего-то, диалектически противоположного советскому? Какие модели и кодекс поведения приличествуют Новому Постсоветскому Человеку, и как может Старый Советский Человек переделать себя? Завершает книгу рассказ о реконструкции идентичности, которая пока еще не окончена.


Загрузка...