«Воображаемые сообщества»[23], за которые сражаются революционеры, — это чаще всего нации. Но большевики, взявшие власть в Петрограде в октябре 1917 г., представляли собой исключение из правила. Они сначала «вообразили» не новую русскую или даже советскую нацию. Будучи марксистами-интернационалистами, они вообразили класс — международный пролетариат, чья революция, начавшись в России, вскоре охватит всю Европу. Однако международная революция так и не осуществилась, и перед большевиками встала непредвиденная задача — построить социалистическую нацию, до тех пор не существовавшую в их воображении. Их привязанность к международному пролетариату постепенно слабела, пока не исчезла совсем -вероятно, после официального роспуска Коминтерна во время Великой Отечественной войны с нацистской Германией.
Многое из сказанного давно всем известно, однако природа и последствия большевистского изобретения классов для советского общества почти не исследованы. В этой главе я постараюсь доказать, что большевики, лелеявшие в своем сознании воображаемое классовое сообщество, но унаследовавшие после революции в России расшатанную и фрагментированную классовую структуру, сочли своим долгом изобрести классы, которые, согласно теоретическим постулатам марксизма, просто обязаны были существовать[24]. Таким образом, блестяще подтверждается предположение Бурдье, что классы в реальном мире в какой-то мере являются продуктом описывающей их марксистской теории[25].
Марксизм, импортированный с Запада в конце XIX в., быстро завоевал огромную популярность среди русской интеллигенции, особенно (но не только) среди левых революционеров. Промышленный пролетариат и капиталистическая буржуазия были в России важными концептами в политическом дискурсе еще до того, как стали реальными социально-экономическими сущностями. Впрочем, в первые десятилетия XX в. благодаря энергичному проведению государством программы индустриализации, начатой в 1890-е гг., действительность догнала марксистские фантазии. Российский промышленный рабочий класс перед Первой мировой войной был немногочислен, но весьма сплочен и политически активен. Рабочие Москвы и Петербурга создали в 1905 г. первые Советы и сыграли решающую роль в свержении царской власти в феврале 1917 года.
Возглавляемые интеллигенцией (подобно всем прочим революционным группам) большевики стали в 1917 г. массовой партией, добившейся значительной поддержки среди рабочего класса. Они отличались от других социалистических партий своим непримиримым отношением к войне и политике коалиций и компромиссов, и неуклонно прогрессировавшая после Февральской революции радикализация рабочих, солдат и матросов сыграла им на руку. К осени 1917 г. ряд успехов на выборах, казалось, подтвердил правомерность претензий большевиков на звание «партии пролетариата», и утверждение, что они получили в октябре народный мандат на захват власти от имени рабочих Советов, выглядит до некоторой степени обоснованным.
Одной из самых сильных сторон марксизма в России оказалась способность предвидеть будущее. В 1880-е гг. марксисты и народники спорили о неизбежности капиталистической индустриализации России — и не прошло десяти лет, как марксистское предсказание сбылось. Марксизм совершенно верно увидел революционную силу в российском городском рабочем классе. Его последователи утверждали, что классовый конфликт лежит в основе политики, — по сути предсказав провал февральской коалиции «буржуазного либерализма» (Временное правительство) с «пролетарским социализмом» (Петроградский совет). И большевики, и даже многие их политические противники считали октябрьскую победу еще одним, последним доказательством того факта, что сама история, по крайней мере в России, — на стороне марксистов.
Правда, вскоре выяснилось, что это было последнее не только по времени, но и по сути российское доказательство марксистских аксиом. Не успела свершиться пролетарская революция, как история с убийственной иронией внезапно отреклась от русских марксистов и посмеялась над их теориями, уничтожив классовую структуру российского общества и классовый базис революционной политики{45}. Главными причинами их краха стали война, революция, Гражданская война и голод 1914-1923 гг. С классами дворян-землевладельцев и капиталистической буржуазии покончили революционная экспроприация и эмиграция. Прежняя, бюрократическая элита пала вместе с царизмом. Намечавшееся классовое расслоение в деревне, которое старался стимулировать своими аграрными реформами Столыпин, было остановлено (во всяком случае на какое-то время) благодаря стихийному «черному переделу» 1917-1918 гг. и возрождению крестьянской общины.
Самое печальное, с точки зрения большевиков, — Гражданская война раздробила и рассеяла промышленный рабочий класс, поскольку многие фабрики и заводы закрылись, а города терзал голод. Свыше миллиона рабочих бежали из города в деревню и, по всей видимости, вновь превратились в крестьян-земледельцев[26]. Вдобавок сотни тысяч рабочих уходили в Красную армию, покидали заводы, занимая административные посты в новых советских государственных учреждениях, некоторые становились кустарями или мелкими торговцами на черном рынке. Пролетарская карета, которая привезла Золушку на бал революции, обратилась в тыкву.
Явление «деклассирования» коснулось не только промышленных рабочих. Вихрь революции подхватил миллионы граждан бывшей Российской империи — они меняли занятие, место проживания, социальный статус, меняли старую жизнь на новую (может быть). Солдаты царской армии возвращались домой, затем отправлялись добровольцами или мобилизовывались в Красную либо Белую армию (некоторые по очереди побывали и в той, и в другой). Обитатели северных городов бежали на юг и на восток, но зачастую возвращались обратно, когда белые отступали. Бывшие дворяне становились счетоводами и торговали на черном рынке. Жители Поволжья спасались от голода на запад или отсылали из голодающих районов детей. После демобилизации Красной армии по окончании Гражданской войны почти пять миллионов молодых людей были распущены по домам и получили возможность выбирать — вернуться к прежней жизни в свою деревню или свой город либо попытать счастья где-нибудь в других местах. Железнодорожные станции были забиты солдатами, беспризорными детьми, гражданами, движущимися к какой-то своей цели, которая нередко оказывалась иллюзорной. В итоге в 1921 г., победоносно закончив Гражданскую войну, большевики очутились действительно в новом мире, где классы и классовые конфликты утратили значение. Класс, совершивший революцию, рассеялся, классы, боровшиеся против нее, исчезли. Марксистская теория не могла больше служить руководством для дальнейших политических действий и основой для взаимопонимания с аморфным, по сути бесклассовым (но, увы, до сих пор не социалистическим) обществом. Революционная фантазия большевиков о классах завела их в тупик. Перед ними встал выбор: либо отказаться от марксистской теории и тем самым поставить под сомнение легитимность собственной революции, либо стоять на своем несмотря ни на что. Естественно, они выбрали последнее. Но это неизбежно диктовало необходимость заново изобрести классовую основу российской политики и российского общества, которую капризная история у них отняла.
По мнению большевиков, общество разделялось на два антагонистических классовых лагеря. Ядро одного лагеря составлял пролетариат, ядро другого — буржуазия. К «пролетариату» относились промышленный рабочий класс (в начале 1920-х гг. очень немногочисленный, но растущий по мере оживления промышленности в эпоху новой экономической политики — нэпа) и его союзники в деревне —— бедные и безземельные крестьяне (хотя бедных крестьян, к несчастью, трудно было выделить в более или менее стабильную социально-экономическую группу). В роли символического лидера пролетариата выступала большевистская партия, называвшая себя авангардом класса-диктатора.
«Буржуазия» представляла собой смесь многих до- и послереволюционных социальных групп, включая остатки прежних классов дворянства и капиталистов, городских нэпманов (частных торговцев и предпринимателей, чья деятельность была легализована с наступлением эпохи нэпа в 1921 г.) и кулаков (зажиточных крестьян, которых большевики считали потенциальными капиталистами). На деле разнородные части этого многосоставного класса мало что связывало между собой, и лидеров он не имел. Но большевики склонны были предоставить роль его символического лидера старой русской интелигенции — теперь она получила коллективный ярлык «буржуазной» интеллигенции (в отличие от находящейся в зародыше коммунистической), отдельных ее представителей называли «буржуазными специалистами». Таким образом негласно признавалось, что интеллигенция являлась одной из дореволюционных элит (хотя многие ее представители с пеной у рта отрицали подобную мысль), единственной, пережившей революцию в относительной целости и сохранности, и представляла для большевиков основного потенциального соперника в борьбе за авторитет и лидерство.
Значительные слои общества не имели ярко выраженного пролетарского или буржуазного характера. Тем не менее их следовало связать с тем или иным лагерем, подвергнуть классовому анализу и точно определить их социальное положение. Большевики потратили много энергии и изобретательности на выявление классовых тенденций в таких группах, как «середняки» (не слишком бедные и не слишком зажиточные крестьяне — т. е. подавляющее большинство крестьянства), ремесленники и государственные служащие. Вся советская статистическая индустрия, возникшая в 1920-е гг., занималась проблемами идентификации классов и прослоек, их количественного измерения и определения точного «классового состава» отдельных демографических и институциональных групп, от членов сельской кооперации до новобранцев Красной армии, коммунистов и ответственных работников. Даже во всенародной переписи населения 1926 г. сделана героическая попытка классифицировать респондентов не только по роду занятий, но и по классовой принадлежности.
Но, изобретая классы, большевики не ограничивались пассивной регистрацией и сбором данных. Они активно развивали понятие классовости, создавая классово ориентированные, т. е. дискриминировавшие буржуазию в пользу пролетариата, законодательные и бюрократические структуры. Список подобных структур в 1920-е гг. включал школы, университеты, коммунистическую партию, комсомол, Красную армию (куда принимались и призывались преимущественно пролетарии и не принимались кулаки и прочие «буржуазные элементы»), налоговые ведомства, суды, жилищные комиссии, органы, ведающие выдачей продовольственных карточек (отдававшие предпочтение пролетариям и ущемлявшие буржуазию), а также местные избирательные комиссии (составлявшие списки «классово-чуждых» жителей своего участка, которые не имели права голоса на выборах в Советы[27]). Классово-дискриминационная политика большевиков имела два аспекта — социальной справедливости и социальной инженерии. Во имя социальной справедливости они стремились перераспределить ресурсы и возможности в пользу тех, кто был лишен привилегий при старом режиме, отказывая в них выходцам из прежних привилегированных классов. Во имя социальной инженерии они старались «пролетаризировать» ключевые институты и элиты, дабы упрочить позиции нового режима и сохранить завоевания революции.
Кроме того, благодаря политике и представлениям большевиков возникли совершенно новые «классы», т. е. коллективные социальные единицы, члены которых не имели раньше общей идентичности, общего статуса или сознания, а приобрели все это, уже будучи советскими гражданами. Одну такую группу составляли «бывшие», когда-то занимавшие высокое положение в обществе и пользовавшиеся привилегиями, но утратившие их в результате революции. С ней отчасти совпадала выделявшаяся по юридическому признаку группа «лишенцев» — лиц, лишенных избирательных прав в силу их классового происхождения и принадлежности к старому режиму. Лишение избирательных прав влекло за собой утрату и других гражданских прав, например на жилье, продовольственные карточки, высшее образование. В конце 1920-х гг. общее число лишенцев резко выросло, так же как и дотошность властей, отнимавших у них и членов их семей прочие гражданские права.
До сих пор мы в своих рассуждениях исходили из того, что большевики действовали рационально и изобретение классов служило специфическим, поддающимся определению целям. Но это, конечно, упрощение, сделанное ради пущей ясности, и потому верно лишь отчасти. В классовом вопросе большевики в 1920-е гг., как правило, вели себя иррационально, ибо это была их коллективная мания. Классы служили всеобщим критерием, пробным камнем политической и персональной идентичности. Весьма ценилось и культивировалось классовое чутье, подсказывавшее своему обладателю, например, что сельские кузнецы — пролетарии, что женщины во всех социальных слоях тяготеют к мелкобуржуазности, а евреи — «буржуазная нация». Выстраивание подобной классовой космологии было любимым развлечением большевика-самоучки 1920-х годов.
Главное же значение для большинства имел вопрос о классовых врагах. Понятие класса неразрывно связывалось с понятием борьбы. Большевистское «классовое сознание» означало прежде всего сознание необходимости проявлять бдительность и беспощадность перед лицом угрозы буржуазной контрреволюции. Большевики-рабочие внимательно выискивали в поведении партийных интеллигентов признаки «буржуазного либерализма» и мягкотелости. Большевики интеллигентского происхождения смиренно склонялись перед безошибочным «пролетарским чутьем» своих собратьев из низов. Несмотря на то что партийная верхушка, проводя политику нэпа, запрещала «разжигать пламя классовой войны», рядовые партийцы повиновались этому указанию неохотно и не в полной мере. Бескомпромиссная нетерпимость к нэпманам, кулакам и «буржуазным» интеллигентам всегда считалась свидетельством большевистской принципиальности.
Вторая предпосылка, которой мы руководствовались до сих пор, — что большевики являлись единственными авторами советского классового дискурса. Но и это нуждается в уточнении. После революции классы захватили воображение не только большевиков, но всего общества в целом и каждого человека в отдельности. Можно сказать, что изобретение большевиками классов породило во всех слоях советского общества классовое сознание (в буквальном смысле, как осознание существования классового вопроса и классовой проблемы) редкостных масштабов и интенсивности.
Граждане нового революционного государства изо всех сил старались усвоить и улучшить доступную им классовую идентичность. Они учили новый публичный классовый язык. И это был не просто оруэлловский «классояз», которым говорили советские газеты, но избегали пользоваться обычные люди, как иногда полагают. Напротив: он часто увлекал обычных людей, не говоря уже об интеллигенции. В середине 1920-х гг. щеголять классовой лексикой считали своей обязанностью многие группы городской молодежи: комсомольцы, старшеклассники, молодые рабочие{46}. Она казалась им не менее интригующей и шикарной, чем блатной язык, жаргон уголовного мира, вошедший в моду в то же время, и действительно стала в 1920-е гг. частью народной культуры городской молодежи, так же как и коммунистической политической культуры.
В других кругах классовый дискурс, возможно, и использовался с иронией, как, например, сокращения названий советских учреждений (Совнарком, ЧК). Но даже это — форма социетального признания. О значимости подобного дискурса можно судить по тому, как он мгновенно стал господствовать в русской сатире и юморе: со времен революции многие десятилетия самые остроумные шутки и самые смешные анекдоты, ходившие в народе, обыгрывали классовую тему Употребление классовой лексики в повседневной жизни (и злоупотребление ею) служило источником вдохновения множеству сатириков-фельетонистов, карикатуристов и писателей 1920-1930-х гг., от Зощенко и Ильфа с Петровым до Платонова. Несколько иное отношение к классовому дискурсу отмечается в 1920-е гг. в крестьянской среде. Новый классовый жаргон давался крестьянам труднее, чем горожанам, и поэтому меньше их привлекал. Однако они оценили его обличительный потенциал, и словечко «буржуй», которое в деревне до революции было практически неизвестно, хотя прочно вошло в городской сленг, в начале 1920-х гг. стало весьма популярным бранным словом в деревенских спорах{47}.
Отдельный советский гражданин активно участвовал в изобретении классов, поскольку обязан был иметь персональную классовую идентичность. Разумеется, встречались счастливчики, чья классовая идентичность определялась четко и недвусмысленно, но очень многие находились в совершенно иной ситуации. Из-за хаотичности и аморфности общества, высокой социальной и профессиональной мобильности в революционный период социальное положение огромного числа граждан не поддавалось точному определению. Таким людям приходилось «изобретать» себе социальную и классовую идентичность — не то чтобы полностью ее выдумывать, а отбирать и интерпретировать собственные биографические данные максимально выгодным (с точки зрения личной безопасности и карьерных возможностей) для себя образом.
Творческий подход к определению индивидуальной классовой идентичности оказывался тем более необходимым, поскольку в этом деле отсутствовали какие-либо четкие правила. По общему признанию, на классовый статус индивида влияли или могли влиять и классовое происхождение, и социальное положение (род занятий) на текущий момент. Но никто не знал твердо, как эти два критерия сооносятся между собой по значимости. Дополнительное осложнение создавало господствующее мнение, будто социальное положение человека в октябре 1917 г. имеет особенное значение для установления его «подлинной» классовой сущности. В результате всех этих классификационных затруднений никакая классовая идентификация не могла считаться безупречной. Даже внешне надежная социальная идентичность, бывало, рушилась, не выдерживая ударов, и ее носителя «разоблачали», как говорилось в подобных случаях. Таким образом, отдельным гражданам, особенно тем, чье прошлое или настоящее давали повод для различных толкований, необходимо было не только создать себе классовую идентичность, но и хорошенько позаботиться о том, чтобы сохранить и защитить ее.
Выше уже указывалось, что официально предписанное человеку классовое положение имело в обществе 1920-х гг. важные практические последствия. «Хорошая» классовая принадлежность позволяла вам получить высшее образование, вступить в комсомол и в партию, со всеми вытекающими отсюда карьерными преимуществами. «Плохая» могла повлечь за собой выселение из квартиры или принудительное «уплотнение» (т. е. подселение местным Советом на вашу жилплощадь еще одной семьи), специальное налогообложение, отказ в пособии по безработице или других социальных льготах, а в том случае, если бы вам довелось предстать перед судом, повышала вероятность осуждения и сурового приговора. Так что лица «плохого» социального происхождения чувствовали сильное искушение скрыть его, к примеру — в буквальном смысле изобрести свою классовую идентичность, особенно если они хотели учиться или делать карьеру
Появился целый набор стратегий, позволяющих избежать неприятностей (т. е. невыгодного классового ярлыка), модифицируя свое поведение таким образом, чтобы оно соответствовало если не духу, то букве господствующих законов, подобно тому как граждане США ведут себя в отношении Службы внутренних доходов и налогового ведомства. Наилучшим примером здесь могут служить кулаки, поскольку советские правовые, налоговые и статистические органы публиковали в 1920-е гг. множество инструкций по распознаванию кулаков и те их читали. Так, скажем, использование наемной рабочей силы считалось признаком кулацкого статуса, поэтому зажиточные (и грамотные) крестьяне, вместо того чтобы расширять посевные площади, нанимая батраков, предпочитали сами наниматься с лошадьми пахать землю к безлошадным беднякам.
Как люди относились к собственной подтасованной или выдуманной классовой идентичности, зачастую трудно установить. Конечно, нельзя безоговорочно утверждать, будто они считали изобретенную идентичность ложной. В автобиографиях, написанных послевоенными беженцами из Советского Союза, авторы нередко рассказывают, что сознательно искажали сведения о своем классовом происхождении, и тут же вспоминают, как искренне они чувствовали себя «советскими» людьми и как страдали, когда им отказывали в этом звании{48}. Кроме того, во многих случаях вопрос об искренности или неискренности вообще не стоял: человек знал, что у него могут быть две классовых идентичности и использовал наиболее выгодную. Возьмем, к примеру, историю крестьянки Сарбуновой из села Свияжск. После раскулачивания мужа и конфискации семейной собственности Сарбунова безуспешно ходатайствовала в суде о возвращении имущества. Затем, разведясь с мужем, она подала «заявление Прокурору [Татарской] Республики, утверждая, что муж ее действительно кулак-лишенец, а она у него за весь период замужества, около 20 лет, была лишь батрачкой»{49}. Суд счел развод фиктивным, но кто знает? Несомненно, Сарбунова винила в катастрофе, постигшей их с супругом, главным образом советскую власть. Однако порой, вероятно, обвиняла и мужа, прибегая к «советскому» языку, на котором обращалась к суду
Параллельно с «изобретением классов» — темой данной главы — в 1920-е гг., безусловно, происходили процессы, которые можно было бы охарактеризовать как образование «настоящих» классов в марксистском понимании. Но мы их здесь рассматривать не будем, в частности потому, что в конце десятилетия их внезапно остановил новый социальный переворот, связанный со сталинской «революцией сверху»: коллективизацией сельского хозяйства, первым пятилетним планом, поставившим главной задачей индустриализацию страны, и культурной революцией. В этот период, когда государство занялось радикальной социальной инженерией, целые классы были «ликвидированы» и миллионы людей вольно или невольно переменили свое социальное положение.
В конце 1920-х гг., в крайне напряженной социально-политической атмосфере, коммунистическая партия призвала к обострению классовой борьбы, мотивируя это якобы надвигающейся внешней угрозой вооруженного нападения со стороны окружающих капиталистических держав и внутренними проблемами коллективизации и первой пятилетки. Пролетариат, по ее словам, ныне был готов раз и навсегда покончить со своими классовыми врагами. Этот «пролетариат», совершенно очевидно, следовало рассматривать как синоним государства и коммунистической партии.
В новой фазе воображаемой классовой войны и реальной государственной агрессии против отдельных сегментов общества важную символическую роль сыграла культурная революция конца 1920-х гг. Культурная революция — это процесс, в ходе которого пролетариат якобы преодолевал буржуазную гегемонию в культуре и претендовал на собственную гегемонию{50}. Его можно представить как символическую экспроприацию старой интеллигенции (она вся целиком попала под подозрение в результате показательных процессов против ряда ведущих «буржуазных специалистов», обвинявшихся в измене родине и саботаже) и обновление ее как класса путем вливания новых пролетарских и коммунистических кадров. Другим классовым врагам, в частности кулакам и нэпманам, повезло меньше — их «ликвидировали как класс» отнюдь не символически. Разоблачение классовых врагов превратилось в настоящую истерию и охоту на ведьм. Самый вопиющий эпизод этого периода — кампания по раскулачиванию, призванная «ликвидировать кулачество как класс». Она включала не только экспроприацию всех, причисленных к классу кулаков и «подкулачников», но и депортацию значительной части этой группы в отдаленные районы страны. Священники, жертвы массовых арестов, которыми сопровождалось закрытие церквей, в сельской местности также подлежали «раскулачиванию». Городских нэпманов в тот же период силой вытесняли из бизнеса и во многих случаях арестовывали, вся городская экономика национализировалась.
«Повышение классовой бдительности» в эпоху культурной революции означало расширение списков лиц, официально лишенных избирательных прав, и ухудшение положения лишенцев. Их выгоняли с работы, выселяли из квартир, не давали им продовольственных карточек; их дети не могли поступить в институт, вступить в комсомол и даже в пионеры (в возрасте 10-14 лет). В 1929-1930 гг. по государственным учреждениям, школам, институтам, комсомольским и партийным организациям, даже по заводам прокатилась волна социальных чисток. Сельские учителя, оказывавшиеся сыновьями священников, теряли работу; кулаков, бежавших из деревни и нашедших работу в промышленности, изобличали доносы; пожилые вдовы царских генералов «разоблачались» и подвергались всевозможным унижениям. Соседи и коллеги обвиняли друг друга в сокрытии классового клейма. Иногда представители отмеченных клеймом классов публично отрекались от собственных родителей в тщетной надежде смыть с себя пятно{51}.
Чтобы представить полную картину социальных сдвигов конца 1920 — начала 1930-х гг., нужно учитывать еще два важных социальных процесса. Первый — стремительная индустриализация в годы первой пятилетки (1929-1932), резко увеличившая численность рабочей силы и городского населения, стимулировавшая переселение миллионов крестьян из деревни в город. Второй — широкомасштабное привлечение молодых рабочих и крестьян в состав элиты управленцев и специалистов: с одной стороны, с помощью программ выдвижения и льготного набора в вузы, с другой стороны, путем прямого перевода с физического труда на административную работу{52}. В своем роде это не менее яркий пример социальной инженерии, чем «ликвидация кулачества как класса». Сталин называл своей целью создание новой «рабоче-крестьянской интеллигенции», что по сути означало, как я писала в другой своей работе, формирование элиты, «Нового Класса» Джиласа{53}. Сталинскую «революцию сверху», одновременно осуществлявшую программы ликвидации одних классов и образования других, можно, таким образом, считать переходом от «изобретения классов» вообще, характерного для 1920-х гг., к новому этапу — изобретению (и уничтожению) отдельных классов.
Выражаясь риторически, великое противостояние пролетариата и буржуазии завершилось в конце 1920-х гг., разумеется, победой пролетариата. Пролетарская гегемония прочно утвердилась. Буржуазия как класс исчезла. С точки зрения марксистской теории, любая возможность ее возрождения исключалась благодаря изменениям в экономическом базисе и способе производства, т. е. переходу от традиционного и мелкокапиталистического крестьянского хозяйства к коллективному, от частично допускавшихся в городах частной торговли и частного предпринимательства к государственной собственности и полному государственному контролю над городским производством, распределением и обменом. Пролетарское государство укрепилось, численность пролетариата сильно возросла в результате индустриализации, рабочие навсегда избавились от опасности попасть в зависимость к скопидомам-крестьянам или в экономическую эксплуатацию к нэпманам.
Но какой именно пролетариат стал победителем? Как мы видели, слово «пролетарии» в ранний период советской власти применялось и к промышленному рабочему классу, и к коммунистической партии. В начале 1930-х гг. два аспекта этого понятия начали сливаться. Слова «пролетарии», «пролетарский» все чаще приберегались для официальных и торжественных случаев, в других контекстах предпочтение отдавалось словам «рабочий», «рабочие».
Одна из причин новых правил словоупотребления заключалась в том, что в результате сталинской революции советский рабочий класс изменился. В ходе стремительной индустриализации первой пятилетки в его ряды хлынули новобранцы из крестьян, составлявшие в начале 1930-х гг. большинство рабочих во многих отраслях экономики. Этих вчерашних крестьян, которые едва оторвались от сохи, причем многие бежали от коллективизации и раскулачивания, неопытных, озлобленных, трудно было считать пролетариями по их сознанию и классовой сущности. В то же время промышленный рабочий класс потерял много наиболее способных и «сознательных» молодых кадров благодаря «пролетарскому выдвижению», открывавшему перед ними дорогу от станка к новой административной и профессиональной карьере. Такая траектория порождала массу теоретических проблем. Может ли пролетариат, как прежде, рассматриваться в качестве центра коммунистической вселенной, если рабочих можно и желательно «выдвигать» из него и «продвигать» наверх? Собственно, вся концепция «пролетарского выдвижения» плохо согласовалась с биполярной или диалектической классовой структурой, существовавшей в советском воображении в первые послереволюционные годы, поскольку была насквозь иерархична.
Фаза интенсивного сотворения воображаемых классов длилась всего несколько лет. И дело не в недостатке энтузиазма у коммунистических кадров: согласно всем свидетельствам, охота на классовых врагов пользовалась в партии и комсомоле чрезвычайной популярностью, низовые партработники и активисты в массе своей предпочитали этот вид деятельности выполнению более рутинных административных и организационных задач. Отбой сыграло партийное руководство. В первой половине 1930-х гг. оно, по-видимому, удовлетворилось тем, что основные цели — раскулачивание и коллективизация — достигнуты, а может быть, его также начали беспокоить масштабы опустошений в обществе, быстрый рост ГУЛАГа и контингента заключенных в тюрьмах{54}, экономические и социальные издержки.
В середине 1930-х гг. руководство решительно нажало на тормоза и предприняло ряд шагов, чтобы восстановить равновесие и уйти от классовой дискриминации. Новые правила приема в учебные заведения, призванные заменить классовые критерии отбора абитуриентов чисто академическими или уравнительными, начали вводиться еще с 1931 г., но лишь через несколько лет были окончательно приведены в систему и стали полностью выполняться. В конце 1935 г. измененные правила приема в высшие учебные заведения и техникумы позволили принимать туда «всех граждан обоего пола, выдержавших установленные для поступления в эти учебные заведения испытания»{55}. Таким образом, устранялся любой намек на предпочтение пролетариев и снимался запрет на прием «социально чуждых элементов», детей кулаков и прочих лишенцев.
Вообще к середине 1930-х гг. кулацким детям (но не самим кулакам) вернули большинство их гражданских прав, включая избирательные. Новое отношение к кулацким детям получило эффектное публичное подтверждение в конце 1935 г. на съезде стахановцев. Один из делегатов, комбайнер Тильба, описав мытарства, выпавшие ему на долю как сыну раскулаченного, пожаловался, что, несмотря на его стахановские рекорды, местное партийное начальство пыталось не пустить его на съезд из-за неподходящего классового происхождения. В этом месте Сталин прервал оратора знаменитой репликой: «Сын за отца не отвечает»{56}.
Прежнему правилу, заставлявшему сыновей именно отвечать за своих отцов, особенно ревностно следовал комсомол. Целый ряд сменявших друг друга комсомольских лидеров 1920-х — начала 1930-х гг. старательно поддерживал славу о его пролетарской бдительности. Комсомол всегда пользовался классовыми критериями, принимая в свои ряды новых членов. Само собой, эти критерии вошли и в проект нового комсомольского устава, подготовленный к X съезду ВЛКСМ, который должен был состояться весной 1936 г. Однако Сталин исправил проект, вычеркнув положение о классовой дискриминации вступающих, и рекомендовал комсомолу не считать себя «по преимуществу пролетарской организацией», поскольку «теперь он становится… организацией всей передовой советской молодежи — рабочих, колхозников, служащих и учащихся»{57}.
Недолгое время спустя изменилась и процедура приема в коммунистическую партию. После нескольких лет интенсивной вербовки (в условиях столь же интенсивного классового отбора), позволившей увеличить число и процентную долю рабочих и крестьян в рядах партийцев, партия в 1933 г. объявила временный мораторий на прием новых членов. В 1936 г. она обнародовала новые правила приема, которые должны были вступить в силу с 1937 г. Отныне акцент делался не на пролетарском наборе, как раньше, а на привлечении «лучших людей» советского общества. Выражение «лучшие люди» стало новым концептом в советском дискурсе. Оно подразумевало статусную иерархию вдоль некоего континуума (без определенной оси) и явно демонстрировало отказ от дуалистического, манихейского классового подхода, характерного для 1920-х гг. На практике новые правила приема в партию открыли дорогу массовому притоку представителей группы служащих, специалистов и административных работников, которые получили новое коллективное наименование «советской интеллигенции».
Процесс прекращения классовой войны достиг кульминационной точки с принятием новой Конституции СССР, известной как «сталинская Конституция». Она была обнародована в 1937 г., после длительной подготовки и всенародного обсуждения, и гарантировала всем советским гражданам юридическое равноправие, включая право избирать и быть избранным в советские органы власти. Таким образом, были возвращены избирательные права бывшим лишенцам: кулакам[28], священникам и прочим «классово чуждым».
Именно в связи с подготовкой конституции Сталин сформулировал новую теорию классов в советском обществе, пригодную для ситуации, когда диктатура пролетариата уступала место «строительству социализма». В своем выступлении, посвященном проекту конституции, в ноябре 1936 г. он сказал, что советское общество прошло первоначальную революционную фазу классовой войны. Классы в нем еще есть, но не антагонистические, т. е. не обязательно находящиеся в состоянии классового конфликта{58}. Впоследствии Сталин развил эту мысль: «Особенность советского общества нынешнего времени, в отличие от любого капиталистического общества, состоит в том, что в нем нет больше антагонистических враждебных классов, эксплоататорские классы ликвидированы, а рабочие, крестьяне и интеллигенция, составляющие советское общество, живут и работают на началах дружественного сотрудничества… Советское общество… не знает таких [классовых] противоречий, свободно от классовых столкновений…»{59} Согласно знаменитой сталинской формуле о «двух с половиной» советское общество в новой фазе строительства социализма состояло из двух основных классов — рабочего класса и колхозного крестьянства — и «прослойки» интеллигенции. Эта «новая», «советская» интеллигенция включала как представителей старой буржуазной интеллигенции (данный термин больше не употреблялся), так и новую группу рабочих и крестьянских выдвиженцев, вливавшихся в нее с конца 1920-х гг. В большинстве случаев к ней также относили служащих. Называя интеллигенцию «прослойкой», Сталин, видимо, хотел изъять это понятие из классового контекста и свести к минимуму любые намеки на иерархию. Однако сознание наличия некой социальной иерархии (по восходящей — крестьяне, рабочие, интеллигенция) все же закрадывалось в дискуссии второй половины 1930-х гг. среди коммунистов. Выступая на XVIII съезде партии, Сталин, например, упрекал товарищей, которые до сих пор придерживаются «старой теории», будто рабочие или крестьяне, перешедшие в разряд интеллигенции, — «люди второго сорта» по сравнению с теми, кто остался в рядах пролетариата{60}. Как же они могут быть «второго сорта», вопрошал он, если принадлежат к «культурной и образованной» части населения, пока, увы, не слишком большой. Со временем культура и образование станут доступны всем рабочим и крестьянам, но до тех пор, по его мнению, представители «новой, социалистической интеллигенции» являлись людьми «первого сорта», по своим социальным достоинствам превосходящими малокультурных крестьян и рабочих.
В 1930-е гг., как и в 1920-е, советский классовый подход включал в себя немаловажное ретроспективное измерение. Классовое происхождение человека имело даже большее значение, чем его социальное положение на данный момент. Подлинная классовая идентификация требовала учитывать обе ситуации — «тогда» и «теперь». Недостаточно знать о ком-то, что он рабочий. Главное — какой рабочий: «кадровый», «потомственный» или «из крестьян»? Если речь идет о представителе интеллигенции, то «из старой интеллигенции» или «из рабочих»? Если о колхознике — то о бывшем бедняке или бывшем кулаке?
Подобные приоритеты отразились в статистических анализах различных групп населения, которые предпринимались в 1930-е гг. В сталинский период их было меньше, чем раньше, но почти все ставили во главу угла вопрос насчет «тогда» и «теперь». Например, профсоюзная перепись 1932-1933 гг. отводила специальную графу для членов профсоюза, прибывших из деревни, и даже подробно фиксировала их классовый статус до коллективизации (кулаки, середняки, бедняки){61}. Торговая перепись, проведенная в 1935 г., выделяла администраторов и работников государственной и кооперативной торговли, которые раньше были нэпманами или работали на частные предприятия{62}. В обзоре состава руководящих кадров, опубликованном в 1936 г., отмечались те, кто имеет рабочее происхождение, а также не столь многочисленная группа тех, кто трудился «у станка» еще в 1928 году{63}.
Важную роль идентификации по принципу «тогда и теперь» иллюстрирует стандартная анкета, во второй половине 1930-х гг. заполнявшаяся советскими гражданами при приеме на работу и хранившаяся в их личных делах. Судя по числу вопросов, посвященных той или иной теме в анкете, классовой характеристике человека по-прежнему придавалось больше значения, чем его образованию, судимостям, семейному положению и т. д. Соперничать с ней могла только партийно-политическая принадлежность.
Кроме того, у нас есть свидетельство Г. М. Маленкова (задним числом критически вспоминавшего обстановку 1930-х гг.), что к сведениям о социальном положении в личных делах относились чрезвычайно серьезно[29].
Вот о чем спрашивали в анкетах:
«5. Социальное происхождение.
а) бывшее сословие (звание),
б) основное занятие родителей.
6. Основная профессия (занятие для членов ВКП(б) к моменту вступления в партию, а для беспартийных к моменту начала работы в советских учреждениях).
7. Сколько лет работал по этой профессии?
8. Год ухода с производства[30] или оставления сельского хозяйства.
9. Социальное положение»{64}.[31]
Эти вопросы подспудно содержали в себе ряд возможностей для сопоставления «тогда» и «теперь». Во-первых, ответы на них давали понять, как изменилось социальное положение респондента относительно положения его родителей. Во-вторых, — сравнить его положение на текущий момент с тем, какое он занимал в начале своей трудовой жизни. Пожалуй, наиболее примечателен 8-й пункт, подразумевающий, как нечто естественное в жизни среднего советского гражданина, кардинальную перемену социального статуса и уточняющий, когда именно она произошла. В целом смысл всех этих вопросов не столько в том, чтобы определить место индивида в социальном пространстве, сколько в том, чтобы установить траекторию его движения в нем.
В сталинском дискурсе не существовало специального термина для обозначения социальной мобильности, но сама идея была как нельзя более знакома советским гражданам 1930-х гг. Один тип траектории особенно часто описывался и предлагался в качестве образца для подражания. Это советская версия рассказов Горацио Элджера: молодой человек благодаря упорному труду и преданности делу революции пробивается наверх из рабочих или крестьян, партия помогает ему получить образование, и он становится представителем «новой советской интеллигенции», т. е. профессиональной и административной элиты{65}. Типичный пример — краткий очерк автобиографии, представленный начинающим молодым политиком П. С. Попковым, когда его кандидатура была выдвинута на выборы в Верховный Совет в 1938 г.: «Моя жизнь это жизнь рядового бойца партии Ленина-Сталина. Сын безземельного крестьянина-бедняка, я с 9-летнего возраста пошел в пастухи. Потом был чернорабочим, столяром, рабфаковцем, студентом. В 1937 году я стал инженером…»{66} Попков, крестьянский сын, несколько лет в юности трудившийся рабочим разных специальностей, прежде чем воспользоваться плодами «пролетарского выдвижения», был низкого классового происхождения, но к настоящему рабочему классу явно имел мало отношения. Его пролетарские корни вели к изобретенному классу 1920-х гг., а этот класс в конце 1930-х гг. претерпевал концептуальную эволюцию. Он становился воображаемым сообществом, существующим только в прошедшем времени, — тем местом, откуда люди происходят, но не тем, где они обитают в настоящий момент.
Не все из траекторий между «тогда» и «теперь» были так удачны, как попковская. По второму пути, часто привлекавшему внимание в 1930-е гг., двигался внешне безобидный советский гражданин, как правило служащий или рабочий, который успешно скрывал «чуждое» происхождение. С юридической точки зрения такие люди всегда имели право на труд, а с 1936 г. — даже избирательное право. На практике, однако, когда их обнаруживали, их присутствие среди работников почти неизменно оказывалось нежелательным, а их попыткам «прикинуться» нормальными гражданами давалось зловещее истолкование.
Под «чуждым» происхождением подобных лиц, конечно, имелась в виду изобретенная в 1920-е гг. буржуазия. Этот класс, так же как и его антипод — изобретенный пролетариат, переживал эволюцию. Но его эволюция была другой: вместо того чтобы быть придуманным в новой форме, он действительно совершал переход от воображаемого к реальному. Часть первоначально изобретенной буржуазии в 1920-е гг. откололась и приняла конкретную форму в лице «бывших» (людей, утративших прежний привилегированный статус в результате революции) и лишенцев (людей, которых лишили избирательных прав как социально чуждых). В 1930-е гг. то же самое произошло с крестьянами, экспроприированными в качестве кулаков во время коллективизации и образовавшими новый социальный класс раскулаченных.
Это один из самых интересных примеров изобретения классов в Советском Союзе, поскольку его можно рассматривать как вторую попытку изобрести класс кулаков, после того как первая попытка не сумела завоевать общее признание. Понятие кулацкого крестьянского класса, для которого характерны эксплуататорские отношения с другими крестьянами, очень привлекало коммунистов в 1920-е гг. Крестьян, однако, было нелегко убедить в существовании подобного класса в их среде, а партийные работники часто затруднялись определить критерии, указывающие на кулака, или сказать точно, какие именно крестьяне в том или ином сообществе таковым критериям соответствуют. Раскулачивание полностью покончило с неопределенностью. Раньше еще возможно было спорить, является ли некий крестьянин, имеющий двух коров, сад и дядю-торговца в соседнем городе, кулаком или нет. Но после официального раскулачивания дальнейшие споры о его статусе не имели смысла: он становился раскулаченным — т. е. по определению бывшим кулаком. Таким образом, ликвидацию кулачества как класса в Советском Союзе можно рассматривать как последний и решительный шаг в деле изобретения этого класса.
…бывало, Расколют череп, человек умрет —
И тут всему конец. Теперь покойник,
На чьем челе смертельных двадцать ран,
Встает из гроба, с места нас сгоняя,
А это пострашнее, чем убийство.
Классовый враг доставлял советским коммунистам в 1930-х гг. те же неприятности, что и Банко Макбету. Они его ликвидировали, но призрак вернулся, чтобы дразнить их на пиру. Согласно марксистской теории преобразование экономического базиса и производственных отношений в Советском Союзе не только устранило последние пережитки капитализма, но и гарантировало невозможность его воскрешения. Тем не менее коммунисты по-прежнему ощущали присутствие классовых врагов, которых они отправили на свалку истории, и сражаться с их призраками оказалось пострашнее.
Сталин мрачно предсказывал это в 1929 г., когда впервые сформулировал теорию, что чем ближе будет окончательное поражение классового врага, тем более отчаянным и бескомпромиссным станет его сопротивление{67}. Тогда многим коммунистам эта теория показалась неправдоподобной и немарксистской. Однако пять лет спустя, после практического опыта «ликвидации как класса» кулаков и нэпманов, данный парадокс, по-видимому, встретил больше понимания. Сталин, во всяком случае, развил свою мысль более полно. Его замечания на эту тему в 1934 г. повторил нарком юстиции РСФСР Н. В. Крыленко: «Как же сегодня стоит этот вопрос? Помещичий класс есть или нет? Нет, уничтожен, разбит. Капиталисты? Нет, разбиты, уничтожены. Торговцы?.. Уничтожены. Где же классы? Как будто нет! Ошибка! Трижды ошибка! Классов нет… А люди есть, они остались… Мы их физически не уничтожали, и они остались со всеми их классовыми симпатиями, антипатиями, традициями, навыками, взглядами, воззрениями и т. д… Классовый враг, несмотря на уничтожение класса помещиков, остался в лице живых представителей этих бывших классов»{68}.
Укоренившаяся в сознании коммунистов подозрительность, заставлявшая их везде видеть классовых врагов, не давала партийному руководству с чистым сердцем настаивать на осуществлении политики классового примирения, провозглашенной в середине 1930-х гг. (см. выше), а низовым партработникам — систематически следовать ей. Отношение к классовому вопросу в 1930-е гг. оставалось глубоко противоречивым, и острота противоречий начала по-настоящему сглаживаться только в конце десятилетия, когда на смену вакханалии Большого террора пришли усталость и отрезвление. До этого времени у многих коммунистов (в том числе, несомненно, и у Сталина) голова с сердцем оказывались не в ладу, когда речь заходила о классах и классовых врагах. Умом человек мог признавать, что политика классовой дискриминации изжила себя и классовый враг больше не представляет реальной угрозы, но в душе питал прежние подозрения и опасения.
Примеров можно найти сколько угодно, и не только среди партийцев. В Смоленском архиве содержится множество материалов партийных расследований по доносам на лиц, «связанных с классовым врагом», которые продолжали сыпаться отовсюду — из села и из города, от беспартийных граждан и партийных активистов{69}. Мало того, что граждане проявляли горячее желание информировать власти о скрывающихся среди них «классовых врагах», но и коммунистические чиновники, как это ни поразительно, по-прежнему удостаивали подобные обвинения серьезного и придирчивого расследования. Огромное количество бюрократических человеко-часов тратилось на тщательное выяснение на месте, действительно ли колхозный бригадир А. женат на дочери бывшего священника, а комсомолец Б. пытался скрыть факт раскулачивания дяди.
Партийное руководство иногда (правда, не всегда) относилось к вопросу о классовых врагах спокойнее, чем рядовые коммунисты. Например, местные активисты решительно воспротивились предложению возвращать сосланных кулаков из ссылки по истечении трех лет, выдвинутому на Втором съезде колхозников-ударников в 1935 г., предположительно Я. А. Яковлевым, заведующим сельхозотделом ЦК{70}. (Предложение провалилось, и ссыльные кулаки оставались ограничены в передвижениях до Второй мировой войны — несмотря на то что их призывали на военную службу наравне с другими{71}.)
Весьма неуверенную реакцию вызвала сталинская реплика на съезде стахановцев в 1935 г.: «Сын за отца не отвечает» (см. выше, с. 54). Советская пресса 1935 г. оставила это замечание почти без комментариев, что для тех лет совершенно нетипично. Как будто специально для того, чтобы уменьшить его эффект, некоторые газеты вскоре даже напечатали передовицы и статьи, напоминающие об обязанности партии проявлять бдительность в отношении классовых врагов. Сам Сталин ни разу не повторил эту мысль в более официальном контексте, не включил ее ни в один из своих опубликованных трудов, а его соратники, вопреки обычной практике, крайне редко ее цитировали[33]. В результате, хотя данная сентенция немедленно вошла в советский фольклор и безоговорочно приписывалась Сталину, ее окружала некая загадка. Может быть, только Сталин считает, что «сын за отца не отвечает», а другие члены руководства его мнение не разделяют? Действительно ли Сталин так сказал? Или слухи об этом упорно распускают враги, чтобы смутить коммунистов?
Во время каждого из политических кризисов 1930-х гг. коммунисты спешили устроить облаву на «обычных подозреваемых», инстинктивно чувствуя, что классовый враг в чем-то да виноват. Так было в 1932-1933 гг., когда в стране разразился голод и НКВД при выдаче только что введенных паспортов выкинул из Москвы, Ленинграда и других городов сотни тысяч «классово-чуждых» и лишенцев{72}. Такие же массовые высылки из Ленинграда последовали за убийством Кирова в 1935 г. Местная газета, сообщая о них, не утруждала себя объяснениями, какая может быть связь с убийцей Кирова, например, у бывшего барона Типольта, который «устроился на фабрике-кухне счетоводом», генерала Тюфясева, работавшего преподавателем географии, бывшего полицмейстера Комендантова — ныне техника на заводе, генерала Спасского — продавца папирос в ларьке{73}.
Схема повторилась даже в период Большого террора, несмотря на то что «классовые враги» тогда уже не были первоочередной мишенью, как в годы первой пятилетки, и официальная риторика по поводу «врагов народа» не акцентировала вопрос происхождения[34]. Осенью 1937 г. начальник Ленинградского управления НКВД выделил в особую категорию «врагов народа», которых следует разоблачать и искоренять, студентов университета — кулацких и нэпманских сыновей{74}. В то же время смоленская комсомольская организация исключала из своих рядов десятки, если не сотни человек по причине социально чуждого происхождения, брака с классово-чуждыми элементами, сокрытия подобного происхождения или брака и т. д. (Многие из этих несчастных обжаловали свое исключение и были официально восстановлены в комсомоле в 1938 г.){75} В Челябинске в число «контрреволюционеров», расстрелянных в 1937-1938 гг., также попали бывшие классовые враги{76}.
«Изобретение классов» большевиками в 1920-е гг., возможно, выполняло по крайней мере некоторые полезные организационные и реструктурирующие функции, но за это приходилось платить определенную цену. Во-первых, индивидуальная классовая идентичность, которую нужно было «изобретать», не могла не содержать элементы обмана. Это усиливало недоверие режима к своим гражданам и граждан друг к другу. Во-вторых, представление о врагах стало неотделимо от понятия класса, и, таким образом, в социальный цемент большевиков проникло коррозийное химическое вещество, продемонстрировавшее свою едкость во время Большого террора.
Поразительная расплывчатость обвинений против «врагов народа» становится совершенно понятной, если вспомнить, в каком свете представали в большевистском воображении их предшественники -«классовые враги». Классовый враг потенциально угрожал обществу независимо от своих конкретных действий и личных намерений и зачастую носил маску скрывая свою истинную идентичность. Он волей-неволей принадлежал к воображаемому сообществу — классу, чьи интересы были враждебны интересам советской власти. От принадлежности к воображаемому классовому сообществу оставался совсем небольшой шаг до участия в воображаемом заговоре. Еще шаг — и воображаемая классовая основа заговора отпадала.
Огромное значение, согласно своей программе, коммунистические деятели придают классовым отношениям. Во многих отношениях проводится классовый принцип. Часто приходится говорить и о деклассированных группах: «деклассированная мелкобуржуазная интеллигенция»… «масса деклассированных, безработных, масса потерявших свое резко выраженное классовое обличие, масса социальных осколков»{77}
1920-е гг. были великой эрой марксистского анализа советского общества. Статистики собирали данные о классовом составе всех мыслимых общественных учреждений и организаций, включая коммунистическую партию. Старательно анализировалось крестьянство, чтобы разделить его по классовым категориям «бедняков», «середняков» и «кулаков». Постоянно изучалось и сводилось в таблицы социальное происхождение государственных служащих и студентов вузов. Статистический отдел ЦК издавал пособия с перечнем различных занятий и их классовой классификацией: могильщики и шоферы, оказывается, были «пролетариями», а домработницы, носильщики и продавцы относились к «младшему обслуживающему персоналу»{78}.
К сбору подобных социологических данных в столь широких масштабах большевиков побуждало отнюдь не только интеллектуальное любопытство. Как говорилось в предыдущей главе, они нуждались в информации, чтобы проводить в жизнь собственное классово-дискриминационное законодательство, касавшееся повседневной жизни людей и их социального статуса в новом обществе. Однако вскоре стало очевидно, что классовая идентификация индивидов — нелегкое дело в обществе, только что пережившем революционный переворот. В 1924 г. должностные лица, проводившие чистку в Пермском университете, столкнулись с чрезвычайными трудностями, определяя классовое положение отдельных студентов, несмотря на подробнейшие расспросы:
«— Чем занимались ваши родители раньше?
— Мой отец рабочий, вот удостоверение.
В удостоверении 20-летней давности значится: рабочий слесарь депо К. Зингер.
— И чем занимался в 18-м году?
— Он служил здесь пекарем, был в артели пекарей…
— Гм, слесарь и пекарь, — недоумевает регистратор.
— А дальше, в 19-м, 20-м годах чем он занимался?..
— “АРА” предложила папе место инспектором в Перми… Инспектором “АРА” он служил до 23-го года… А потом был год безработным.
— А теперь чем он занимается?
— Сейчас поступил на службу. Вот справка биржи труда. Читают: направляется по требованию частного предпринимателя
“заведывать делом”»{79}.
Такая профессиональная и социальная мобильность сбивала с толку не только большевиков, она смущала и пугала самих людей. Кем был отец той пермской студентки в собственных глазах: временно деклассированным пролетарием или новобранцем в рядах мелкобуржуазных служащих? Разделялась ли его социальная самоидентификация дочерью, которой, чтобы остаться в вузе, нужно было попасть в категорию пролетариев? Если ее ответы удовлетворили экзаменовавшего ее регистратора, считала ли она сама себя пролетарием? А если нет — признала ли свою мелкобуржуазную идентичность?
Самая желанная классовая идентичность в нэповской России — пролетарская — именно по этой причине была и наиболее проблематичной. Большевистская партия называла себя партией пролетариата, а октябрьские события — пролетарской революцией. Индустриальный рабочий класс в основном поддержал большевиков в октябре. Большевики полагали, что этот же класс обеспечит необходимую социальную поддержку и новому революционному режиму, «диктатуре пролетариата».
Но что, если это оказалось не так?
В 1920 и 1921 гг. большевики столкнулись с двумя бедами. Во-первых, индустриальный рабочий класс в значительной мере распался. Во-вторых, многие оставшиеся рабочие отдалились от большевистской партии, как показали петроградские забастовки в начале 1921 г. и кронштадтский мятеж. Внутри самой партии «рабочая оппозиция» бросила большевистскому руководству серьезный вызов (правда, в конечном итоге безуспешно). Все это на некоторое время спровоцировало кризис веры: партийные лидеры (включая Ленина) стояли на грани того, чтобы разочароваться в русском рабочем классе{80}. Однако порвать связь с пролетариатом для партии оказалось невозможно. Большинство ее членов на 1921 г. до революции были рабочими и называли себя пролетариями. Партийные интеллектуалы, которые часто считали, что, став революционерами, они приобрели и «пролетарскую» идентичность, чувствовали к рабочему классу эмоциональную приверженность. К тому же интеллектуалы-марксисты попали в теоретическую ловушку. Если пролетариат больше нельзя рассматривать как главную опору, на какой же класс могут рассчитывать партия и новая советская власть? На этот вопрос не находилось приемлемого ответа[36].
Партия осталась пролетарской по собственному определению, и в начале 1924 г., объявив массовый набор рабочих, известный как «ленинский призыв», ее руководство сделало все возможное, чтобы наполнить это определение реальным содержанием. Однако большевики видели в слове «пролетарский» не просто синоним «рабочего». Подлинные пролетарии должны были иметь пролетарское сознание, каковое, с точки зрения большевиков, означало преданность революции и большевистской партии. Многие настоящие рабочие в начале 1920-х гг. не выдерживали испытания и, таким образом, представляли собой «случайные элементы» в рядах рабочего класса, чья сущность оставалась крестьянской или мелкобуржуазной.
Росло также число «пролетариев», часто (но не обязательно) состоявших в большевистской партии, которые когда-то по роду занятий и социальному положению были рабочими, а после революции стали комиссарами и командирами Красной армии или кадрами новой советской и партийной бюрократии. Большевики считали необходимым отличать их от «рабочих от станка», подчеркивая в то же время, что они сохраняют пролетарскую идентичность[37].
Таким образом, в начале 1920-х гг. при анализе классового состава учреждений и организаций, в том числе самой большевистской партии, использовались две категории классовой идентификации — «до» и «после» революции. Первая категория, социальное положение, определялась на основе социального происхождения и рода занятий в 1917 г. или, в некоторых случаях, во время вступления в партию. Ко второй категории относился род занятий на текущий момент. В итоге партийные кадры из рабочих могли считаться рабочими по социальному положению и служащими по нынешнему роду занятий. Рабочие-большевики, которые, вступая в партию, были крестьянами, считались крестьянами по социальному положению и рабочими по роду занятий{81}.
Для большевиков в 1920-е гг. категория «до», как правило, имела решающее значение. С их точки зрения, действительно важная роль классовой принадлежности заключалась в том, что она обусловливала политическую позицию. Если кто-то накануне революции являлся представителем эксплуататорского класса, то наверняка жалеет о падении старого режима и не любит большевиков. А тот, кто принадлежал к эксплуатируемым массам, — скорее всего, на стороне большевиков и революции.
Оставались, правда, кое-какие проблемы, поскольку социальное происхождение и дореволюционное занятие не всегда совпадали. Например, очень многие рабочие родились и выросли в деревне. В партийных и прочих документах их социальное положение определялось как пролетарское. Но как правильно классифицировать бывшего рабочего, выросшего в деревне, а ныне ставшего партийным работником? Его все равно относили к пролетариям, даже если из тридцати прожитых лет он по-настоящему работал на заводе меньше десяти.
Таких случаев было много, и большевики невольно стали прибегать к понятию пролетарского воспитания в качестве критерия классового положения. Никаких формальных правил на этот счет не существовало, но на практике обычно считалось, что как минимум семи лет работы на заводе до революции (или до вступления в дореволюционную партию большевиков и превращения в профессионального революционера) достаточно, чтобы сделать человека пролетарием.
Кроме того, по общему мнению, служба добровольцем в Красной армии во время Гражданской войны также могла расцениваться как пролетарское воспитание, во всяком случае когда дело касалось выходцев из низших слоев городского или сельского населения. Так что, например, один молодой провинциал, по-видимому из крестьян, на законном основании претендовал на то, чтобы стать студентом рабфака (подготовительного рабочего факультета, многим помогавшего получить высшее образование в 1920-е гг.): «Почему же меня не принимают? Я служил в Красной Армии добровольцем, я достоин, я заслужил Рабфак»{82}.[38]
Когда рабочие старшего (дореволюционного) поколения называли себя «пролетариями», это говорило о том, что на их сознание повлияли контакты с большевиками или другими интеллектуалами-революционерами — в противном случае данное слово не вошло бы в их словарь. Иногда слово «пролетарий» служило взаимозаменяемым синонимом слова «рабочий», но чаще всего использовалось для обозначения особого типа рабочего — участвовавшего в рабочих организациях и акциях протеста, солидаризирующегося с рабочим коллективом завода (или мастерской), рассматривающего капиталистов как классовых врагов, а царизм — как союзника капиталистов.
Когда большевики в 1920-е гг. говорили о пролетариате, они все еще имели в виду тип рабочего, «закаленного в революционной борьбе». Но революционная борьба осталась позади, и ожидать воспроизведения пролетарского сознания подобного рода в будущих поколениях, по всей видимости, не стоило{83}. Большевики постепенно трансформировали понятие пролетарского сознания в идею революционной и, наконец, гражданской ответственности, а тем временем дистанция между идеальным пролетарием и реальным рабочим все увеличивалась.
После того как в 1920-е гг. оживилась промышленность и заново сложился рабочий класс, появился новый рабочий менталитет, а старый воскрес в новых формах. Среди типов рабочей (но не до конца «пролетарской») идентичности эпохи нэпа можно выделить идентичность квалифицированного рабочего, имеющего связь с землей. Марксистские социологи 1920-х гг. часто пытались преуменьшить такую связь или подыскать ей оправдания, но, так или иначе, она явно усилилась в годы Гражданской войны, когда многие рабочие (в том числе квалифицированные) возвратились в деревню. Пожалуй, самое интересное в этой «связи с землей» в годы нэпа — то, что во многих случаях она означала связь с преуспевающим хозяйством, принадлежавшим либо самому рабочему-крестьянину, либо его близкому родственнику[39]. В некоторых отраслях промышленности, например на текстильных предприятиях Ивановской области, целые сообщества рабочих успешно занимались сельским хозяйством{84}. Масштабы этого явления были признаны только в конце 1920-х гг. (и то не совсем открыто), когда множество квалифицированных рабочих и их семей оказались под угрозой раскулачивания{85}.
Еще один возникший тогда тип рабочего менталитета можно, мысленно извинившись перед Лениным, назвать «профсоюзным сознанием». Профсоюзы времен нэпа, где тон, по всей видимости, задавали рабочие мужского пола, средних лет, коренные горожане, трудившиеся на заводах до революции, были призваны работать в системе, но при этом защищать интересы рабочих (или союза) перед советской администрацией. В условиях массовой безработицы они делали все возможное, чтобы заставить предприятия принимать на работу только членов профсоюза и ограничить приток не состоящих в союзах крестьян. Помимо крестьян, они также не слишком жаловали женщин и подростков, поскольку большинство профсоюзных деятелей считало, что в рабочих местах больше всего нуждаются взрослые мужчины-горожане.
Молодые рабочие послереволюционного поколения часто были на ножах со старшими. О них говорили, что они никого не уважают, чересчур самонадеянны и не подчиняются коллективной дисциплине: «Ребята не желают иногда подчиняться ни администрации, ни мастеру, и никому другому. Если, в целях производства, их переводят в другой цех на худшую работу, они сопротивляются, грозят поколотить за это и мастера, и администрацию. Безусые мальчишки ударяют себя в грудь и орут: “За что мы боролись?”»{86} Среди молодежи безработица была велика, и молодым людям с трудом удавалось получить место на заводе. Те, кто этого добился, составляли образованную и амбициозную группу, мало отличавшуюся по социокультурному профилю{87} и политической культуре{88} от сверстников студентов и служащих, в своих жизненных планах часто (сознательно или бессознательно) заглядывавшую дальше заводских ворот. В обществе нэпа молодые пролетарии принадлежали к группе избранных. Они представляли собой «смену», новое поколение, будущих строителей социализма. Комсомол и партия жаждали видеть их в своих рядах, в любой вуз страны их зачисляли с радостью, чтобы выполнить квоту на прием пролетариев. Быть молодым квалифицированным рабочим мужского пола в 1920-е гг. означало иметь новый тип пролетарского сознания — менталитет пролетарского выдвиженца, обладающего потенциалом вертикальной мобильности.
В революционные годы… много слов изменило свое значение… в связи с обстоятельствами этого времени, с настроениями и переживаниями общественных групп… буржуазный, мелкобуржуазный имеют значение отрицательное.{89}
Антагонистом пролетариата в марксистской схеме, конечно, была буржуазия. Большевикам особенно не нравилась ее прежняя элитарная социальная роль, хотя в некоторых отношениях их можно считать ее преемниками в этой роли. В советском языке 1920-х гг. определение «буржуазный» применялось ко всем классовым врагам вообще, а также к трем отдельным социальным группам в обществе времен нэпа: «бывшим» (представителям прежних привилегированных классов, включая помещиков и чиновничество), нэпманам и некоммунистической интеллигенции.
Несмотря на то что Россия потеряла значительную часть своей дореволюционной элиты в годы войны, революции и Гражданской войны, в результате экспроприации и эмиграции, большевики все еще видели в прежней «буржуазии» угрозу, поскольку боялись капиталистического реванша, организованного из-за рубежа. Ленин пояснял: «Крупные земельные собственники и капиталисты в России не исчезли, но они подверглись полной экспроприации, разбиты совершенно политически, как класс, остатки коего попрятались среди государственных служащих Советской власти. Классовую организацию они сохранили за границей, как эмиграция, насчитывающая, вероятно, от 11/2 до 2-х миллионов человек, имеющая свыше полусотни ежедневных газет всех буржуазных и “социалистических” (т. е. мелко-буржуазных) партий, остатки армии и многочисленные связи с международной буржуазией. Эта эмиграция всеми силами и средствами работает над разрушением Советской власти и восстановлением капитализма в России»{90}. «Бывшие» — представители бывших привилегированных классов, оставшиеся в России, — считались потенциальными союзниками русских и иностранных капиталистов за рубежом. Большевики опасались их влияния в советском обществе, даже если они занимали весьма скромное положение (как обычно и бывало), держались в стороне от политики и старались скрыть свое прошлое. Их детей, которых тоже рассматривали как возможный источник разложения, не принимали ни в пионеры, ни в комсомол и по мере сил не допускали в высшие учебные заведения[40].
Нэпманы — «новая буржуазия» из частных предпринимателей, порожденная нэпом, — также вызывали большое недоверие и подозрения. Хотя нэпманы, подобно «бывшим», не проявляли особой политической активности или каких-то политических устремлений, большевики все равно смотрели на них как на потенциальных соперников и будущих застрельщиков возврата к капитализму, считая их смирное поведение признаком коварства. Деятельность нэпманов больше не объявлялась незаконной, как спекуляции на черном рынке во времена военного коммунизма, но это вовсе не означало повышения социальной толерантности со стороны большевиков. Нэпманов изображали в карикатурном виде, как жирных и жадных эксплуататоров: «По аллеям с важным видом в сопровождении разодетых, раскормленных, на диво выхоленных жен ходили сахарные, шоколадные и мануфактурные “короли”»{91}.
В большинстве своем они, по-видимому, были парвеню, а не потомками прежних купцов и дельцов-капиталистов{92}. Тем не менее за ними с тревогой следили, пытаясь нащупать воображаемые связи с представителями старых элит. Один наблюдатель (следователь по уголовным делам) отмечал, к примеру, что «ленинградские нэпманы охотно женились на невестах с княжескими и графскими титулами и в своем образе жизни и манерах всячески подражали старому петербургскому “свету”»{93}. Еще более пугающей (и более правдоподобной) была опасность сближения между нэпманами и новой советской элитой. В условиях нэпа наибольшую выгоду приносила предпринимательская деятельность на стыке общественного и частного секторов, и нэпман, выполняя функцию «толкача», оказывался весьма ценным помощником для большевистских управленцев и работников промышленности[41].
В советском дискурсе 1920-х гг. образованные профессионалы (представители интеллигенции) тоже именовались «буржуазными», если они не вступили в большевистскую партию еще до революции.
Большевики использовали для обозначения интеллигенции выражение «буржуазные специалисты». В этом заключалась известная ирония, поскольку в прошлом русская интеллигенция поддерживала радикалов, гордилась своей «надклассовостью» и презирала торговую буржуазию за «мещанство». Тем не менее она представляла собой одну из элит дореволюционного общества и, в отличие от других дореволюционных элит, вышла из потрясений революции и Гражданской войны относительно невредимой. Она не питала особой симпатии к большевикам и твердо осознавала свою групповую идентичность. Большевики имели некоторые основания опасаться интеллигенции как жизнеспособной конкурирующей элиты с претензиями если не на политическое, то на моральное лидерство.
«Буржуазные специалисты» оставались в 1920-е гг. сравнительно привилегированной группой, так как большевистское руководство пришло к выводу, что их знания и умения незаменимы. Однако подобная политика не пользовалась популярностью среди рядовых партийцев и сочувствующих большевикам городских низов. «Какие привилегии ни давай, а выходит по пословице: “Сколько волка ни корми, он все в лес глядит”…» — сетовал один советский депутат из провинции{94}.
«“Интеллигент” становится бранным словом», — с тревогой отмечал в середине 1920-х гг. старый большевик, сам из интеллигентов{95}. Недвусмысленно уничижительное словцо «интеллигентщина» широко употреблялось в эпоху нэпа, особенно в комсомольских кругах, для обозначения либеральничания, идейных шатаний, слабости и отсутствия необходимой большевистской «твердости». Отвращение, которое чувствовали к интеллигенции многие большевики из низов, хорошо передано в докладе представительницы рабочего контроля в московском Театре им. Станиславского. Работники театра, рассказывает она, смеются над большевистскими лозунгами, находят красные знамена «безобразными с эстетической точки зрения», директор — «отвратительный тип отжившего класса, подхалим»: «Он сегодня пожимает руку нашему партийцу и старается низко ему поклониться, а на самом деле до глубины души ненавидит этого коммуниста, ненавидит все коммунистическое, все, что насаждают рабочий класс и партия»{96}.
Рядовые большевики в 1920-е гг., к досаде партийных интеллектуалов-марксистов, зачастую исповедовали «генеалогический» подход к определению классовой принадлежности[42]. На практике это означало, что «буржуй всегда останется буржуем», но и представители других классов не считались недосягаемыми для пения буржуазных сирен. По мнению большевиков, их революция застопорила естественное продвижение общества к капитализму, и они постоянно были начеку, дабы не допустить спонтанного возвращения на этот путь. «Буржуазные» и «мелкобуржуазные» влияния наблюдались повсюду, им оказывались подвержены выходцы из любого социального класса.
Иногда слова о «буржуазных» и «мелкобуржуазных» тенденциях можно было понимать более или менее буквально: например, если о рабочем, чья жена занималась торговлей, говорили, что он находится под влиянием мелкобуржуазного предпринимательства, а о рабочем-крестьянине, державшемся за свой клочок земли в деревне, -что он проявляет мелкобуржуазные собственнические инстинкты. Но в иных случаях подобные обвинения имели меньше связи с социальной действительностью. Скажем, оппозиционеры в рядах большевиков или лица, ранее принадлежавшие к другим политическим партиям, относились к буржуазным или мелкобуржуазным элементам по определению.
У партии были веские причины бояться обуржуазивания своих кадров. Отобрав власть у старых правящих классов, большевики рисковали вместе с ней унаследовать материалистические буржуазные ценности и соответствующий образ жизни. В 1920-е гг. это называлось опасностью «перерождения» — т. е. утраты партией революционной самоотверженности. К такому перерождению, по мнению большевиков, вело разлагающее влияние «бывших», нэпманов, буржуазных интеллигентов или контактов с капиталистическим внешним миром на партийные кадры[43].
Нэпманы могли развратить советских должностных лиц, с которыми вели дела, пробуждая в них «стремление к “легкой жизни”», «действуя подкупом и всякого рода мелкими услугами, угощениями и “подарками”»28. Как отмечалось выше, это были не пустые страхи. В Москве, по крайней мере, нэпманы, представители старой интеллигенции и партийные начальники ходили в эпоху нэпа по одним и тем же ресторанам, и справедливо будет предположить, что в этой среде скорее «буржуазные» ценности воздействовали на коммунистов, чем наоборот. Еще большевики боялись перерождения кадров в результате контактов с буржуазными специалистами, с которыми те работали. Предполагалось, что партийцы, чувствуя социальное и культурное превосходство «спецов», разбиравшихся в своем деле лучше коммунистического начальства, станут подражать им и перенимать их ценности.
Опасность существовала и на семейном фронте, если большевики из низов женились на представительницах старых привилегированных и образованных классов. Такие браки не были редкостью и часто оказывали заметное влияние на образ жизни мужей-коммунистов: в числе последствий подобных мезальянсов отмечались растущая тяга к роскоши, крещение детей, социальное взаимодействие с «классово чуждыми элементами», включая родственников жены. Центральная контрольная комиссия получала от рядовых партийцев много жалоб на тех, кто обзаводился женой из другого класса: «Допустимо ли старым партийцам иметь свою часто мещанско-обывательскую (с женой барынькой и т. д.) личную жизнь? Как реагирует ЦКК на такой вопрос, когда наши члены партии, в особенности ответработники, бросают своих жен крестьянок или рабочего звания и семейство и сходятся с поповнами и бывшими женами белых офицеров?»{97}Председатель ЦКК А. А. Сольц вполне разделял тревогу, звучавшую в этих вопросах. Он говорил молодым коммунистам: «Мы являемся господствующим классом, и у нас должно быть такое же отношение. Сближение с членом враждебного нам лагеря, когда мы являемся господствующим классом, — это должно встречать такое общественное осуждение, что человек должен 30 раз подумать, прежде чем принять такое решение… Нужно много раз подумать, прежде чем решиться брать жену из чужого класса»{98}. Помимо угрозы буржуазного влияния в частной жизни молодых коммунистов и комсомольцев в особенности беспокоила опасность впасть в «мещанство». Это слово, образованное от названия дореволюционного городского сословия «мещан», всегда имело негативное значение. Оно вошло в употребление еще до революции в дискурсе русской интеллигенции, для которой ценности, ассоциирующиеся с «мещанством», представляли прямую противоположность ее собственным ценностям.
В глазах коммунистической молодежи слово «мещанство» являлось антонимом всего пролетарского, революционного, но имело и еще один специфический оттенок. Для молодых коммунистов эпохи нэпа «мещанство» означало деспотические, патриархальные, узкотрадиционные взгляды на секс, брак и семью. Отсюда следовал вывод (отнюдь не разделяемый многими представителями старшего поколения в партии, включая Ленина), что пролетарии и коммунисты должны освобождаться от любых условностей в личной жизни. «Не надо думать, что семья твоя — муж, ребенок и т. д. — может служить препятствием тебе или мне в том случае, если чувства наши друг к другу глубоки и искренни, — писал в 1924 г. молодой «пролетарский» писатель Александр Фадеев. — Мы живем в Стране Советов, и стыдно бы нам было походить на мещан»{99}.
Сейчас в зажиточные никто не лезет, а все лезут в бедняки, потому что в деревне это стало выгоднее{100}
Большевики и прочие русские марксисты полагали, что крестьянство разделено (или, по крайней мере, находится в процессе разделения) на классы: «кулаки» эксплуатируют «бедняков», еще не дифференцировавшиеся «середняки» занимают промежуточную социальную территорию между двумя полюсами. Такой взгляд на крестьянство и его развитие оспаривался в 1920-е гг. неонародниками вроде А. В. Чаянова, и с тех пор его подвергали сомнению многие историки и социологи{101}. В любом случае он вряд ли применим к российскому крестьянству эпохи нэпа, хотя бы из-за уравнительного эффекта передела земли в 1917-1918 годах.
Тем не менее какие-то формы экономической и социально-культурной дифференциации российского крестьянства в 1920-е гг. существовали. Одни крестьяне полностью зависели от обработки своего надела, другие имели важные дополнительные занятия (торговля, ремесла, сезонный отход на заработки — на шахты, заводы, в коммерческое сельское хозяйство) и благодаря многим из этих занятий вступали в контакт с городом. В частности, вместе с отходниками в сельское общество издавна проникали городские вещи и нравы{102}.
Большевики склонны были толковать любой конфликт в крестьянской среде как классовый — между эксплуататорами-кулаками и эксплуатируемыми бедняками. Насчет классовой подоплеки можно поспорить, но разного рода конфликты действительно имели место. В годы Гражданской войны, когда отходникам и крестьянам-рабочим пришлось вернуться в деревню и кормиться со своей земли, часто не имея необходимого для этого скота и инвентаря, между новоприбывшими и старожилами возникало много противоречий{103}. Вероятно, пришельцы, вооруженные опытом, навыками и грамотностью, приобретенными в городе, не проявляли желания считаться со старейшинами общины. К примеру, когда в Саратовской области в середине 1920-х гг. сократился отход и, следовательно, уменьшилась возможность заработка на стороне, бывшие отходники, «бедняки» с точки зрения способности жить исключительно сельским хозяйством, «были вынуждены остаться в деревне и вступили в острый конфликт с кулацкой верхушкой»{104}.
Разногласия возникали также в силу различий между поколениями, зачастую в связи с отходом, в который обычно отправлялись молодые крестьянские парни, или возвращением молодежи из армии. В Тверской области, например, где миграция и отход давно стали одним из главных факторов крестьянской жизни, между отцами и детьми существовал серьезный культурный конфликт. Молодые тверские крестьяне стремились в 1920-е гг. одеваться по «моде» Гражданской войны (настоящие или самодельные красноармейские гимнастерки, широкие кожаные ремни, буденновки), крестьянских девушек привлекали современные городские платья, вызывавшие нарекания у их родителей{105}.
Можно предположить, что молодые крестьяне, познакомившиеся на заработках в городе или на военной службе с современными городскими нравами, были более других расположены к советской власти[44]. Комсомол, охватывавший молодежный контингент, оказался одним из наиболее успешных проводников советских ценностей в деревне. Крестьянские парни, отслужившие в Красной армии, по-видимому, играли не менее важную роль. В 1927 г. более половины председателей сельсоветов в России составляли бывшие красноармейцы{106}.
Хотя большевики, называя своих деревенских сторонников бедняками, а противников — кулаками, грубо упрощали ситуацию, нельзя сказать, что применяемые ими классовые категории были совершенно бессмысленны. Слова «бедняк» и «кулак» в деревне давно имели смысл, а в 1920-е гг. благодаря большевикам приобрели практическое значение. После революции определения «бедняк» и «кулак» стали играть новую роль, поскольку большевики вознаграждали тех, кого считали бедняками, и карали тех, кого относили к кулакам.
Основным признаком «бедняка» служило владение наделом, слишком маленьким, чтобы прокормить крестьянскую семью. Таким образом, бедняками были крестьяне, рисковавшие окончательно потерять землю и зачастую вынужденные искать заработок на стороне в качестве отходников. Признаком «кулака» официально считалась эксплуатация более бедных крестьян, выражавшаяся, например, в найме работников, не принадлежащих к членам семьи. На практике же слово «кулак» частенько означало почти то же самое, что «зажиточный крестьянин». Во многих районах кулаки нередко получали доходы не от сельского хозяйства (от торговли, мельниц и т. д.), имея также сравнительно много пахотной земли. И бедняки (обладатели посевных площадей в размере ниже среднего), и зажиточные (владельцы посевных площадей в размере выше среднего) отличались большей грамотностью, чем другие крестьяне («середняки»){107}.
В годы нэпа крестьяне часто отрицали наличие в своей деревне какой-то особой группы бедняков: «У нас нет бедноты, мы все беднота»{108}. Подобные уверения не стоит принимать за чистую монету, поскольку они, разумеется, в первую очередь предназначались для сборщика налогов. Позднее, в начале 1930-х гг., во время коллективизации и раскулачивания, крестьяне столь же часто отрицали наличие кулаков. Но для периода нэпа такое было нетипично, тогда этим словом, кажется, довольно свободно пользовались и крестьяне, и советские должностные лица.
Главная льгота, которая предоставлялась беднякам в 1920-е гг., -освобождение от сельхозналога. Кроме того, бедняков, по крайней мере в принципе, в первую очередь принимали в вузы, в комсомол и партию, на работу в промышленности, на канцелярские и административные должности в сельсоветах. Кулаков карали, лишая избирательных прав, и всюду, куда бедняки имели приоритетный доступ, допускали в самую последнюю очередь. Наличие подобной системы наказаний и поощрений, по-видимому, означало, что исходная предпосылка о симпатии к советской власти бедняков и враждебности к ней кулаков стала до некоторой степени «самосбывающимся пророчеством».
В некоторых ситуациях, например при налогообложении, бедняков определяли по их маргинальному статусу в качестве земледельцев. В другом контексте (прием в вуз, в комсомол, на работу) распознать кандидатов на выдвижение администрации, скорее всего, помогали их грамотность и статус отходников в прошлом или в настоящем. Потенциальные кулаки хорошо понимали свое положение в период нэпа и зачастую старались вести себя так, чтобы не заработать этот ярлык. В Сибири благодаря исследованию читательского спроса среди крестьян обнаружилось, что кулаки покупают «преимущественно юридические книги» и знают советские земельный и уголовный кодексы лучше большинства местных юристов{109}.
Поскольку «лезть в бедняки» было выгодно, в этой группе, безусловно, оказывалось много лиц, для данной категории являвшихся, по сути, самозванцами, — в частности, зажиточные крестьяне, сельские священники и их дети, которые, несмотря на официальную дискриминацию, демонстрировали, подобно беднякам, повышенный уровень грамотности. Неудобства кулацкого статуса возымели обратный эффект. Зажиточный крестьянин, рисковавший получить ярлык кулака, часто принимал меры, дабы избежать его: например, создавал себе образ «бедняка», нанимаясь (с лошадью) к безлошадному односельчанину.
Система наказаний и поощрений по классовому признаку в эпоху нэпа искушала носителя «чуждой» классовой идентичности скрыть ее или изобрести себе новую. Иногда дело доходило до прямой фальсификации. Однако, учитывая подвижность российского общества 1920-х гг., чаще всего речь шла не столько о фальсификации, сколько об избирательном использовании разных элементов персональной биографии и семейной истории. Бывший дворянин, ныне «спец» или бухгалтер в каком-нибудь государственном учреждении, резонно называл себя просто служащим. Сын сельского священника, имеющий жену-крестьянку которая трудилась на семейном участке, чувствовал, что «крестьянская» идентичность не только выгодна, но и вполне подобает ему
Как правило, классовая принадлежность человека устанавливалась с его собственных слов, но власти могли потребовать документального подтверждения от сельсовета или работодателя, а внешность и манеры, не соответствующие заявленной идентичности, немедленно ставили ее под сомнение. Поскольку представители «чуждых» классов не имели права голосовать, местные советы были обязаны выявлять их и исключать из списков избирателей. Впрочем, обычно придирчивое исследование классового положения того или иного гражданина проводилось, только когда он намеревался вступить в комсомол или партию, поступить в училище или институт, либо в ходе периодических чисток партийных и комсомольских организаций, учащихся вузов и техникумов, работников бюрократического аппарата.
Сознательное сотворение желательной классовой идентичности принимало разные формы. Одним из способов создать себе новую идентичность служила смена рода занятий (или выбор не такого занятия, как у родителей). Например, дети из семей городских служащих или специалистов очень часто старались обрести пролетарскую идентичность, проработав несколько лет на заводе перед поступлением в вуз. Обычно это делалось из практических соображений (иногда в целях самосохранения), но крайне редко — с абсолютным цинизмом[46]. Для многих юношей и девушек эпохи нэпа образ завода, пролетарского труда имел романтическую притягательность.
Молодые люди «классово-чуждого» происхождения могли получить новую классовую идентичность и другим способом — благодаря их усыновлению друзьями родителей или родственниками, чьи социальные верительные грамоты были лучше. Один священник, к примеру, чтобы социальное положение не помешало его сыну продолжать образование, договорился о его усыновлении дядей, сельским учителем{111}. Сын другого священника пытался уговорить родственника, советского чиновника, усыновить его, отчасти из карьерных соображений, отчасти же потому, что он, после того как пошел учиться, отрекся от ценностей своих родителей и стремился к «советской» идентичности{112}.
Такие ситуации всегда были сложны, поскольку в них играли свою роль всевозможные трения, присущие отношениям между родителями и подрастающими детьми. Дочь одного священника ушла из дому и «порвала все связи» с родителями, сначала жила у брата агронома, потом работала медсестрой, надеясь осуществить свою мечту — поступить в медицинский вуз[47]. Сын торговца, тоже студент, на комиссии по чистке утверждал, что разорвал все «политические связи» с отцом, постоянно ссорился с ним из-за политики и поэтому их нельзя считать представителями одного класса[48].
Молодые люди часто безуспешно старались заставить родителей изменить свое классовое положение: «Вот сколько мы ни говорим, ни ругаем старика, — брось свое поповство, будет обманывать народ, а он и слышать не хочет. Уперся на своем: вы, говорит, сами по себе, я тоже. Что я буду делать на старости лет, если брошу поповство. Так и не можем уломать его»{113}. Порой дети «социально чуждых элементов» «порывали связь» с родителями и даже обнародовали этот факт в печати: «Я, как сын священника, порываю всякую связь с духовным званием. Учитель Юрий Михайловский»{114}. В одном случае человек, которого чуждое социальное происхождение лишило партийных перспектив, решился даже на более отчаянный шаг: «Вейт скрыл, что он является сыном б. помещика, исправника, дворянина. Когда выяснилось социальное положение Вейта и его за сокрытие такового и малую активность исключили из партии, у него сильно обострились отношения с отцом, и кончилось тем, что Вейт убил его»{115}. Хотя изобрести или представить в ином свете свою классовую идентичность было сравнительно легко, она не менее легко попадала под подозрение и оспаривалась, как произошло с Вейтом, с самыми пагубными для человека последствиями. «Разоблачение» утаенной или ложно присвоенной классовой принадлежности в 1920-е гг. являлось предметом главной заботы коммунистов и, соответственно, постоянной тревоги определенной части населения. Помимо нэпманов, кулаков, священников и представителей бывших дворянского и купеческого сословий, находившихся под прямой угрозой, вопрос о классовой принадлежности доставлял больше всего неприятностей служащим, для которых в особенности были характерны неоднозначная классовая идентичность, избирательное и творческое использование взаимоисключающих данных о себе.
Лозунг пролетарских писателей «Срывайте маски!» на первый взгляд относился к литературным приемам, позволяющим показать реальное лицо того или иного социального типа. Однако в действительности молодые коммунисты из РАППа срывали маски, дабы разоблачать классовых врагов. Этот охотничий инстинкт приносил им успех в коммунистической среде времен нэпа и придавал правдоподобие их сомнительным притязаниям на пролетарское звание. Страх перед затаившимися врагами и привычное подозрение, что любой человек может оказаться не тем, кем кажется, в период нэпа уже стали базовыми компонентами советской политической культуры: «Мне пришлось однажды, проезжая мимо Тулы, зайти в ГПУ. Смотрю, там сидит нашего бывшего барина сын. Меня аж затрясло. А тут поезд подходит, ехать надо. Я спрашиваю у него: “Как ваша фамилия?” А он видит, что поезд уже подходит… так и не сказал»{116}. Подобные встречи с классовым врагом, реальным или воображаемым, пугали коммунистов, особенно необразованных выходцев из низов. Одним из источников тревоги служило опасение, что более культурный классовый враг может их одурачить и заставить плясать под свою дудку. Полуграмотная крестьянка, председательница сельсовета, рассказывала, как она забеспокоилась, когда фамилия в одном документе показалась ей знакомой, и попросила кого-то толком ее разобрать. Оказалось, что фамилия принадлежала дочери прежнего барина, которой понадобилась официальная бумага, по мнению деревенской женщины — наверняка для каких-то злокозненных целей: «А если бы я подписала бумажку и приложила бы печать, она что могла бы натворить с этой бумажкой!»{117}
Из-за этих страхов публичное разоблачение скрытых классовых врагов, по-видимому, служило средством успокоения и ободрения для многих коммунистов. Когда член ЦКК Р. С. Землячка докладывала на партийном съезде об итогах недавней чистки кооперативов, аудитория следила за ее рассказом с явным увлечением: «[Были вычищены] 109 человек бывших купцов (не по происхождению, а сами бывшие купцы), бывших дворян, почетных потомственных граждан, лиц духовного звания. Среди вычищенных имеется 11 человек бывших министров разных правительств (движение в зале), бывших городских голов, членов земский управы. Из числа вычищенных детей бывших царских чиновников, царских аристократов, крупных помещиков, фабрикантов, купцов — 49 человек; из числа вычищенных 57 человек судились при советской власти, занимались при советской власти торговлей 22 человека, бывших офицеров — 82 человека (движение в зале. Голоса: “Ого!”)…»{118}
Основной предмет внимания в данной главе — главный парадокс эпохи нэпа: непрочность классовой идентичности индивида, с одной стороны, и ее величайшее социальное и политическое значение, с другой. Этот парадокс очень важен для историков периода нэпа, потому что большинство источников тех лет отражают марксистский, классовый подход большевиков к социальному анализу. Если мы будем принимать такие источники за чистую монету, то можем проглядеть тот факт, что классовые роли, которые играли во время нэпа советские граждане, были весьма сомнительны и непостоянны. Если же мы придем к выводу, что классы в советском контексте — категория искусственная, то рискуем упустить из виду немаловажный и специфический аспект общества нэпа: представление своего классового «Я» в повседневной жизни являлось частью общего социального опыта.
Остается вопрос, усваивались ли внутренне обычными людьми классовые категории, которыми их наделял новый режим. Поскольку о классовой принадлежности так часто заходила речь в повседневной жизни, было бы странно, если бы не произошло некоторой интернализации. Но это не мешало ни скептическому отношению к советским классовым категориям, ни ощущению двойной или множественной социальной идентичности. Крестьянин мог считать себя одновременно «бедняком» (если таково было его «советское лицо») и просто крестьянином (в повседневном взаимодействии с односельчанами). Человек, называющий себя «интеллигентом» и произносящий слова «буржуазный специалист» с оттенком насмешки, мог тем не менее в каких-то важных моментах находить в себе буржуазные черты.
Кроме того, дополнительную сложность нам создает интернализация классовой идентичности, так сказать, «по факту». Существовал или нет класс кулаков во время нэпа, советское общество 1930-х гг. содержало реальную категорию «раскулаченных» — т. е. тех, кто пострадал в результате драматического факта раскулачивания. Многие колхозные председатели в 1930-е гг. говорили, что они «из бедняков», хотя формально класс бедняков перестал существовать благодаря коллективизации. В рядах руководства промышленности люди «из рабочих», выдвинутые в годы первой пятилетки, занимали почетное место{119}.[49] Разумеется, форма интернализации классовой идентичности зависела от характера определявшего ее факта («выдвижения», с одной стороны; опалы и экспроприации — с другой). Рабочий выдвиженец, ставший руководящим работником, мог гордиться своим скромным классовым происхождением, тогда как раскулаченному избежавшему ссылки, приходилось скрывать прошлое. Но с точки зрения интернализации, можно ли сомневаться, что у бывших кулаков «классовое сознание» было даже сильнее (потому что болезненнее), чем у бывших рабочих?
Слово «приписывать» в одном из толкований, предлагаемых нам Оксфордским словарем, означает «вносить в список, записывать, зачислять». Марксистские «классы» не имеют с процедурой зачисления ничего общего. Класс в марксистском понимании — некая общность, к которой человек принадлежит в силу своего социально-экономического положения и отношения к средствам производства (или, в некоторых формулировках, в силу классового сознания, порождаемого социально-экономическим положением). В этом заключается фундаментальное отличие класса от того типа общности, к которому человек действительно может быть приписан, — например, от социального сословия (англ. «estate», фр. «etat», нем. «Stand»), представляющего собой в первую очередь юридическую категорию, определяющую права и обязанности индивида по отношению к государству.
Данная глава посвящена специфическому сочетанию в Советской России 1920-1930-х гг. двух несовместимых понятий — приписывания и класса по-марксистски. Это сочетание стало плодом марксистской революции в стране со слабой классовой структурой и кризисом социальной идентичности. Марксистское теоретическое обоснование революции требовало, чтобы общество было «классовым» в марксистском смысле, однако неразбериха в самом обществе этому препятствовала. В итоге понадобилось заново изобретать классы, приписывая гражданам ту или иную классовую идентичность, чтобы революционный режим (объявивший себя «диктатурой пролетариата») мог отличать союзников от врагов.
Я утверждаю в этой главе, что процесс такого приписывания произвел на свет социальные общности, которые походили на классы в марксистском понимании (и современники так их и называли), но которые было бы вернее именовать советскими сословиями. Вопрос о том, складывались ли в послереволюционном российском обществе помимо подобных «классов-сословий» настоящие классы по-марксистски, остается за пределами рассмотрения. Рискну только предположить, что процессы классового формирования в Советской России 1920-х гг. сильно затормозились, отчасти в результате аскриптивного использования марксистских классовых категорий[51].
Российское общество на рубеже XIX-XX вв. находилось в состоянии непрерывного движения. Кризис идентичности, беспокоивший образованных русских, затронул базовые единицы социальной классификации. К моменту первой переписи населения на современный лад в 1897 г. граждане Российской империи все еще официально подразделялись в первую очередь по сословиям, а не по роду занятий{120}.[52] Сословные категории (дворянин, духовное лицо, купец, мещанин, крестьянин) носили аскриптивный и, как правило, наследственный характер. Исторически их основная функция заключалась в определении прав и обязанностей различных социальных групп по отношению к государству. В глазах всех образованных русских людей сословия являлись чудовищным анахронизмом, подчеркивающим разницу между отсталой Россией и передовым Западом. Либералы утверждали, что сословие «утратило свое практическое значение как социальный признак», и даже заявляли (не слишком убедительно), что многие русские якобы забыли, к какому сословию принадлежат{121}.[53]
Однако, судя по петербургским и московским адресным книгам, состоятельные горожане свое сословие помнили, только не всегда предпочитали для себя именно сословную идентификацию{122}. Многие записи в адресных книгах содержат сословную характеристику: «дворянин», «купец 1-й гильдии», «почетный гражданин» (или, еще чаще, «вдова …», «дочь …»). Но те, кто имел какой-либо служебный чин («тайный советник», «генерал в отставке») или профессию («инженер», «врач»), чаще указывали их, в редких случаях добавляя сословное звание, если оно придавало им веса («дворянин, дантист»).
Сословная структура оскорбляла образованных русских людей, поскольку казалась им несовместимой с теми современными, демократическими, меритократическими принципами, появление которых они с восхищением наблюдали в Западной Европе и Северной Америке. Они полагали (не совсем верно, как показали в последнее время историки), что российские сословия отжили свое и сохраняются только в силу традиции и государственной инертности{123}. В начале XX в. стало модно вслед за В. О. Ключевским и другими историками-либералами бранить российскую сословную систему, и былую и нынешнюю, как искусственное творение, навязанное обществу царизмом{124}. (Сословия в Европе эпохи раннего модерна, напротив, считались «реальными» социальными группами, чье существование и корпоративная жизнь не зависели от санкции государства.) Основное недовольство вызывала неспособность сословной системы инкорпорировать две «современные» социальные общности, представлявшие особенный интерес для образованных кругов России, — интеллигенцию[54] и промышленный рабочий класс[55]. По общему мнению (не лишенному оснований), здесь нашли отражение подозрительность режима и его страх перед этими группами.
Образованные круги начала XX в. считали само собой разумеющимся, что сословная система даже в отсталой России скоро отомрет и появится современное классовое общество западного образца. Это, конечно, свидетельствовало о популярности марксизма среди русских интеллигентов, но отнюдь не только марксисты видели в капиталистической буржуазии и промышленном пролетариате необходимые атрибуты современности. Подобные взгляды были очень широко распространены, их разделяли даже консервативные российские государственные деятели и публицисты, хотя они оценивали современность по другим критериям. Несмотря на то что в России по-прежнему отсутствовал один из двух больших классов современного общества — прискорбно «опаздывающая» буржуазия, — это не мешало общей уверенности образованных людей, что, когда на смену сословиям в качестве структурной опоры наконец (неизбежно) придут классы, российское общество совершит переход от «искусственного» к «реальному»[56].
Решительный переход к классовому обществу как будто произошел в 1917 г. Сначала Февральская революция создала структуру «двоевластия», напоминающую картинку из учебника марксистской теории: буржуазное, либеральное Временное правительство, чье существование зависело от доброй воли пролетарского, социалистического Петроградского совета. В последующие месяцы стремительно шла классовая поляризация городского общества и политики. Даже кадетская партия, традиционно исповедовавшая «надклассовый» либерализм, неизбежно оказалась вынуждена защищать права собственности и смотреть на политику как на классовую борьбу[57]. Летом крестьяне начали захватывать помещичьи земли, и дворяне-помещики бежали из деревни. В октябре большевики, называвшие себя «авангардом пролетариата», свергли Временное правительство и провозгласили создание революционного рабочего государства. Трудно было еще нагляднее продемонстрировать центральную роль классов и реальность классового конфликта в России.
Однако этот момент ясности в классовом вопросе был весьма недолгим. Не успело до внешнего мира дойти известие, что в России совершилась марксистская классовая революция, как только что выявленная в ней классовая структура начала распадаться. Во-первых, революция уничтожала собственные классовые предпосылки, экспроприируя капиталистов и помещиков и превращая заводских рабочих в революционные кадры. Во-вторых, разруха, наступившая в результате революции и Гражданской войны, привела к упадку промышленности и бегству рабочих из городов. Таким образом, по великой иронии революционной истории, российский индустриальный рабочий класс как сплоченная социальная группа временно исчез{125}. Пролетарская революция действительно была преждевременной, радовались меньшевики. Внутри самой большевистской партии исчезновение пролетариата вызвало резкие перепалки. «Разрешите поздравить вас, что вы являетесь авангардом несуществующего класса», — насмешливо бросил большевистским лидерам в 1922 г. один оппонент{126}. Но в некотором смысле провал оказался еще более сокрушительным: мало того, что большевики устроили преждевременную революцию, они вдобавок, по всей видимости, преждевременно получили «бесклассовое» общество, в котором отсутствие классов не имело ничего общего с социализмом.
По мнению большевиков, российское общество следовало немедленно снова «сделать классовым». Разумеется, они предпочитали марксистскую классификацию, а никак не старую сословную систему царских времен. Сословия вместе с титулами и чинами были официально отменены в первый же месяц после Октябрьской революции{127}. Однако с самого начала в советском определении классов проскальзывал намек на сословия — возможно, потому что люди подсознательно приноравливали незнакомые категории к знакомым и привычным. Класс «служащих», например, в строго марксистском смысле представлял собой аномалию. По справедливости, служащих следовало бы относить к той же «пролетарской» категории, что и рабочих (и, кстати, иногда, в целях академического советско-марксистского анализа, так и делалось{128}), но в широком понимании за ними закрепился особый классовый статус, явно непролетарский по своей политической окраске. Презрительное слово «мещанство», производное от названия городского сословия мещан и означающее мелкобуржазное, обывательское сознание, употреблялось большевиками для характеристики работников контор и учреждений с достаточным постоянством, чтобы напрашивалось предположение, что новый класс служащих фактически представлял собой советский вариант старого сословия мещан.
Священники и члены их семей в советском понимании составляли еще один аномальный «класс», совершенно очевидно являвшийся прямым потомком прежнего духовного сословия[58]. В отличие от «служащих», всего лишь вызывавших подозрения и нарекания, священники принадлежали к заклейменному классу и считались недостойными звания полноправных советских граждан. В 1920-е гг., когда заходила речь о потенциальных контрреволюционных классовых врагах, о них вспоминали в первую очередь. Принимались меры, чтобы помешать детям этих классовых врагов, также носившим клеймо, получить высшее образование и «проникнуть» (в терминологии того времени) в среду учителей. Уверенность, что священник — по определению классовый враг, была столь сильна, что в конце десятилетия очень многих сельских священников «раскулачивали», т. е. лишали имущества, выгоняли из домов, арестовывали и ссылали наравне с кулаками.
Принцип классового правосудия в суде означал, что обвиняемый «буржуй» или «кулак» в случае осуждения получал более суровый приговор, чем пролетарий. Поэтому обвиняемые иногда пытались добиться своей «реклассификации»: как сообщалось в одном юридическом журнале, «родственниками, а иногда и самими обвиняемыми достаются документы об изменении га материального и социального положения, и наблюдкомы разрешают вопрос о переводе из одного разряда в другой»{129}. Подобная юридическая реклассификация кажется совершенной бессмыслицей, если смотреть на классы с марксистской точки зрения, но приобретает глубокий смысл, если предположить, что слово «класс» в действительности было революционным названием сословия.
В системе высшего образования лица, которых по классовому признаку не принимали в вуз или исключали из него в ходе социальных чисток, также спорили по поводу своей классовой принадлежности. Вообще классовая дискриминация в образовании была больным вопросом для большевиков, достаточно старых, чтобы помнить времена, когда царское правительство старалось ограничить доступ к образованию для представителей низших сословий («кухаркиных детей») и такую политику осуждали все российские радикалы. Никто не заходил настолько далеко, чтобы открыто заговаривать в публичных дебатах о новой советской сословности, но «политика квот», которая проводилась в образовании в 1920-е гг., имела весьма смущающий подтекст. Когда, например, учителя наседали на представителя правительства, требуя «равноправия с рабочими» при приеме в институт[59], могло показаться, будто какое-то искривление времени отбросило Россию в 1767 г. и в Уложенной комиссии Екатерины Великой идут споры о сословных привилегиях.
Оттенок сословности просматривался и в «генеалогическом» подходе, обусловливавшем «истинную» классовую принадлежность человека его происхождением, а не классовым положением, в котором он находится на текущий момент по роду своих занятий. «Генеалогический» подход к классам высмеивали партийные интеллигенты{130} и презирали статистики ЦК; последние, определяя классовый статус того или иного коммуниста, использовали два показателя — «социальное положение» (в данном контексте это обычно означало основное занятие человека в 1917 г.) и занятие в настоящее время. Вообще в 1920-е гг. коммунисты, говоря о пролетариях, сравнительно редко обращались к генеалогии: конечно, звание «потомственного рабочего» являлось предметом гордости, но столько рабочих, в том числе и коммунистов, в действительности родились крестьянами, что это, несомненно, служило сдерживающим фактором, так же как и непролетарское происхождение многих партийных лидеров. Как выразился статистический отдел ЦК, кем были родители коммуниста, не столь важно, поскольку это «накладывает менее яркий отпечаток на весь его духовный облик», чем его собственный непосредственный классовый опыт и профессиональная биография{131}. Генеалогию привлекали в основном, когда требовалось заклеймить классового врага. Независимо от рода занятий или убеждений, сыну священника было не легче избавиться от ярлыка «из духовенства» (т. е. по сути от наследственной принадлежности к духовному сословию), чем сыну дворянина — искупить свое аристократическое происхождение.
Впрочем, если советские законы и создавали новые «классы-сословия», то ненамеренно и незаметно для самих большевиков. Русские интеллектуалы-марксисты были глубоко убеждены, что классы и классовые отношения — объективные социально-экономические явления и что сбор информации о них — единственный путь к научному пониманию общества. Поэтому-то, несомненно, Ленин еще до окончания Гражданской войны настаивал на проведении переписи, которая дала бы сведения о занятиях населения и классовых отношениях[60].
Всесоюзная перепись населения, организованная и проанализированная в соответствии с непреложными марксистскими принципами, была проведена в 1926 г., ее итоги опубликованы в 56 томах. В качестве базовых социально-экономических категорий в ней рассматривались наемные работники (пролетариат), с одной стороны, и «хозяева», городские и сельские, — с другой. Во второй группе, включавшей наряду с городскими ремесленниками и дельцами все крестьянство[61], те, кто нанимал работников (капиталисты!), строго отделялись от тех, кто трудился в одиночку или с помощью членов семьи{132}. Эта перепись, которую вдоль и поперек изучали и анализировали демографы, социологи, журналисты и политики тех лет, стала большим шагом вперед в деле «восстановления марксистской классовости»{133}. Разумеется, она не могла создать классы в реальном мире, зато создала нечто вроде, так сказать, виртуальных классов: статистическую репрезентацию, позволявшую советским марксистам (и будущим поколениям историков) исходить из предпосылки, что в России было классовое общество.
В конце 1932 г. советское правительство впервые после падения старого режима ввело внутренние паспорта. Это была реакция на явную угрозу наплыва беженцев из охваченной голодом деревни в города, и так уже сверх всякой меры перенаселенные в результате массовых миграций в связи с коллективизацией и стремительным развитием промышленности в годы первой пятилетки. Вместе с тем данная мера оказалась некой вехой в эволюции новой советской сословности. Паспорта царского времени идентифицировали своих владельцев по сословной принадлежности, новые советские паспорта точно так же идентифицировали их по «социальному» (т. е., по сути, классовому) положению[62].
Примечательная черта новой паспортной системы заключалась в том, что паспорта вместе с городской пропиской выдавались городским жителям органами ОГПУ (предшественника НКВД и КГБ), а крестьяне не получали паспортов автоматически. Как и при царизме, сельские жители должны были обращаться за паспортом к местным властям перед отъездом на временную или постоянную работу за пределы своего района, и просьбы их не всегда удовлетворялись. Колхозники нуждались также в разрешении колхоза на отъезд, совсем как в былую пору круговой поруки[63], когда членам общины, чтобы покинуть ее, требовалось разрешение от мира. Таким образом, крестьянство было поставлено в юридически особое (и, конечно, низшее) положение, и здесь трудно не заметить сословного подтекста. В течение 1930-х гг. правила выдачи паспортов не претерпели существенных изменений, невзирая на принцип равноправия, который Конституция 1936 г. провозгласила основой советского государства и права.
В графе «социальное положение» в паспорте 1930-х гг. обычно стояло «рабочий», «служащий», «колхозник». Представители интеллигенции указывали свою профессию — «врач», «инженер», «учитель», «директор завода»{134}. Все эти записи, за исключением слова «колхозник»[64], как правило, по-видимому, точно отражали основное занятие человека. Несомненно, точности весьма способствовал тот факт, что паспортами ведал НКВД. Кроме того, следует отметить, что вместе со смягчением классово-дискриминационных законов и процедур пошли на спад споры по поводу социальной идентичности. Классовая идентичность, указываемая в паспорте, ни в одном из случаев не несла с собой клейма в прежнем смысле. «Колхозник» и «единоличник» (владелец неколлективизированного хозяйства) — две юридические категории крестьян, пришедшие на смену трем квазиправовым, квазиэкономическим категориям 1920-х гг., — конечно, обозначали низший статус в советском обществе, но ни та, ни другая не делали человека парией, как прежний ярлык «кулака».
К середине 1930-х гг., когда коммунистическая партия и советское общество вынырнули из водоворота коллективизации и культурной революции, приверженность руководства марксистским классовым принципам заметно утратила глубину и искренность. Как уже говорилось выше, режим начал отходить от практики классовой стигматизации и дискриминации, и хотя принятие новой конституции еще мало о чем говорит, но советские методы действительно изменились и в других областях, например в образовании и в рекрутировании новых представителей элиты через комсомол и партию. Ослабление подлинного интереса к классам выразилось и в резком сворачивании социальной статистики — главной отрасли научных исследований в 1920-е гг., в частности в исчезновении вездесущих таблиц, показывающих классовый состав любой группы населения или учреждения, какие только можно вообразить.
При всем том было бы ошибкой думать, будто советские власти не трудились больше собирать данные о социальном и классовом происхождении. Вечный страх перед затаившимися врагами, о котором рассказывалось в предыдущем разделе, вылился в советскую привычку фиксировать и записывать все что можно, но это откладывалось в основном в личных делах. Еще и в 1941 г. Маленков говорил на партийной конференции, что «до сих пор, несмотря на указания партии, во многих партийных и хозяйственных органах при назначении работника больше занимаются выяснением его родословной, выяснением того, кем были его дедушка и бабушка, а не изучением его личных деловых и политических качеств, его способностей»{135}. Стандартная анкета, которую заполняли все государственные служащие и члены партии в 1930-е гг., учитывала все мыслимые обстоятельства, влияющие на социальную идентичность, включая классовое происхождение (прежнее сословие и чин, основное занятие родителей), занятие до поступления на государственную службу (или вступления в коммунистическую партию), год поступления на госслужбу и текущий социальный статус{136}.
Переписи населения 1930-х гг., в отличие от переписи 1926 г., касались социального положения кратко и пунктирно. В каком-то смысле это просто отражало изменившиеся внешние условия, в частности экспроприацию кулаков и других частных хозяев, использующих наемный труд. Но негласное возвращение к духу переписи 1897 г. также ясно свидетельствовало, что вопрос о классовой принадлежности (одинаковый в переписях 1937 и 1939 гг.) внезапно утратил сложность и стал почти столь же прост, как прежний вопрос о сословной принадлежности. Классовое положение больше не приходилось «вычислять», тщательно собирая и анализируя экономические данные; у большинства населения оно было весьма удобно записано в паспорте, требовалось только сообщить записанное. В 1937 и 1939 гг., отвечая на вопрос о социальном положении, респонденты попросту должны были сказать, к какой из групп они относятся: к «рабочим, служащим, колхозникам, единоличникам, кустарям, лицам свободных профессий, служителям религиозного культа или нетрудовым элементам». Вдобавок, если они работали на государство, их просили уточнить род своей нынешней «службы» (фраза, заставляющая вспомнить Петра Великого, которому она наверняка пришлась бы по вкусу){137}.[65]
Термин «класс» в бланках переписи не использовался, что выдавало некоторую неуверенность в его релевантности как категории[66]. В конце концов, в середине 1930-х гг. Советский Союз официально достиг стадии социалистического строительства: несмотря на отсутствие теоретической ясности в вопросе об отношении социалистического строительства к собственно социализму, это могло означать, что не за горами переход к бесклассовому обществу Сталин, правда, утверждал, что классы в советском обществе остались, но особые, не антагонистические, поскольку с эксплуатацией и классовыми конфликтами покончено{138}. Он не давал себе труда подкрепить это утверждение развернутым теоретизированием[67] — теоретическая разработка новых категорий поистине завела бы его на опасную почву: стоит убрать классовую эксплуатацию из марксистской концепции классов, и то, что останется, гораздо больше напоминает российские сословия, чем Марксовы классы.
В духе Екатерины Великой, разъяснявшей принципы сословности в XVIII в., Сталин разбил советское общество на три большие группы: два класса — рабочие и крестьяне (колхозное крестьянство) и прослойка — интеллигенция{139}.[68] Фактически три сталинские социальные общности представляли собой разумную адаптацию к современным советским условиям четырех основных екатерининских сословных разрядов[69]. Практической инновацией с учетом советских прецедентов стало уничтожение прежней категории служащих, слитой вместе с интеллигенцией и коммунистической управленческой элитой в единый конгломерат под названием «советская интеллигенция».
К началу войны советские граждане полностью свыклись с мыслью, что «класс» (что бы это ни означало) является неотъемлемой частью их общественной идентичности. Как сообщали, с некоторой долей недоумения, авторы послевоенного Гарвардского проекта интервьюирования, их респонденты из числа советских беженцев без малейших затруднений идентифицировали себя в классовых терминах{140}, хотя при этом «в весьма малой степени демонстрировали классовую враждебность или классовые конфликты» и, таким образом, предположительно обладали «слабым классовым сознанием»{141}. Недоумение гарвардских ученых объяснялось тем, что они рассматривали советские классы с марксистской точки зрения, как определяемые эксплуатацией и взаимоотношениями друг с другом. На самом же деле сталинские «два класса и прослойка», конечно, вообще не являлись классами в марксистском понимании — подобно сословиям, они определялись отношением каждой группы к государству, а не к другим группам. Советские граждане обладали ясным и непреложным знанием о своей классовой принадлежности (как их предки — о сословной), поскольку от них постоянно требовали идентифицировать себя с этой стороны.
Одно из наиболее поразительных открытий Гарвардского проекта — очевидное подтверждение заявлений Сталина о неантагонистическом характере сословий-классов из формулы «два с половиной». Учитывая остроту противоречий 1920-х гг., особенно между низшими классами и «буржуазными специалистами», полной неожиданностью оказался тот факт, что респонденты из низов, интервьюируемые на Западе после войны, не проявляли особого антагонизма по отношению к интеллигенции — части новой элиты общества. Нет, отвечало большинство, они не считают, что интеллигенция или какая-либо другая социальная группа пользуется чрезмерными привилегиями. Только «партия»{142}. Такая позиция свидетельствует о вынесенном респондентами из своего прошлого убеждении, что (партия-)государство взяло на себя роль прежних эксплуататорских классов эпохи царизма. Она также показывает одно из невольных последствий атаки государства на классовых «врагов» в конце 1920-х гг., ослабившей тот самый социальный анатагонизм, который призвана была мобилизовать.
Разумеется, утверждение, будто в Советском Союзе в 1930-е гг. возникла полноценная сословная система, будет преувеличением. Тем не менее в советской социальной организации того времени наблюдались многие признаки тенденции к сословности, начиная с вышеупомянутой графы о социальном положении во внутреннем паспорте. Крестьянство отличалось наиболее четко определенными сословными чертами. В отличие от других основных сословий-классов, рабочих и интеллигенции, крестьяне не имели права на автоматическое получение паспортов, и, следовательно, их мобильность подвергалась особым ограничениям. Государство возложило на них трудовую повинность — обязанность посылать работников и лошадей на строительство дорог и лесозаготовки, от которой другие сословия-классы были освобождены. На другой чаше весов лежали принадлежавшее только крестьянам коллективное право пользоваться землей[70] и право заниматься индивидуальной торговлей[71], отнятое в 1930-е гг. у остальных советских граждан.
В советском обществе 1930-х гг. существовали и более тонкие различия в правах и привилегиях различных социальных групп. Некоторые были закреплены законодательно: например, право неколлективизированных крестьянских хозяйств (в отличие от колхозников и представителей городских сословий) иметь лошадь, право «рабочих» и «служащих» на земельный участок установленного размера в деревне или в городе[72]. Казаки, одно из традиционных малых сословий при старом режиме, в 1936 г. вновь получили квазисословный статус, предполагающий военную службу в привилегированных частях, после того как двадцать лет находились в немилости за сопротивление советской власти во время Гражданской войны и коллективизации{143}.[73] Сосланных в начале 1930-х гг. кулаков и других «спецпоселенцев» в Сибири и прочих местах тоже следует рассматривать как особое сословие, поскольку их права как сельскохозяйственных и промышленных рабочих и накладываемые на них ограничения тщательно прописывались в законах и различных секретных инструкциях{144}.
Мы можем также выделить по меньшей мере одно «протосословие», чье существование признавалось если не законом, то народом и официальной статистической классификацией. Это новый советский высший класс, управленческая и профессиональная элита, составлявшая верхний слой в той группе «белых воротничков», которую Сталин назвал «интеллигенцией». Формально в статистических анализах 1930-х гг., как правило не публиковавшихся, эта элита обозначалась как «руководящие кадры и специалисты»{145}.[74] Члены данной группы пользовались рядом особых привилегий, включая доступ в закрытые распределители, машину с шофером и государственную дачу{146}.
В этой связи следует отметить, что вся экономика дефицита и сетей «закрытого распределения»[75], сложившаяся в 1930-е гг., поощряла тенденцию к сословности. Это касалось не только нового высшего класса «руководящих кадров и специалистов», но и групп, которые располагались ниже в социальной иерархии и имели свои привилегии разного рода. В начале 1930-х гг., к примеру, система закрытого распределения и общепита на предприятиях имела дело с тремя категориями: административно-профессиональными ИТР[76], привилегированными работниками[77] и обычными работниками{147}. Позже, с развитием стахановского движения во второй половине десятилетия, стахановцы и ударники образовали особый слой рабочих, получавших особые привилегии и премии за свои достижения{148}. Теоретически статус стахановца не был постоянным, он зависел от производительности труда. Однако многие рабочие, по всей видимости, воспринимали его как новый статус «почетного рабочего» (возможно, аналогичный сословию «почетных граждан» в царской России?), который, если ты его однажды заработал, даруется на всю жизнь[78].
Я утверждаю в этой главе, что класс после революции стал в России приписываемой категорией. Главными непосредственными причинами этого послужили правовые и институциональные структуры, осуществлявшие дискриминацию по классовому признаку, а также социетальная текучесть и дезинтеграция, которые сделали принадлежность человека к «подлинному» социально-экономическому классу неустойчивой и неопределенной. В общих чертах можно сказать, что советская практика приписывания к классу родилась из сочетания марксистской теории и недоразвитости российского общества.
В известном смысле классы в их советской форме можно считать большевистским изобретением[79]. В конце концов, именно большевики правили новым Советским государством и составляли классово-дискриминационное законодательство, а марксизм являлся идеологией, которую они исповедовали. Вместе с тем было бы слишком просто уступить большевикам всю честь изобретения классов в советском обществе. У этого изобретения имелись и народные корни: выборы по классовому признаку в созданные народом советы рабочих депутатов 1905 и 1917 гг. послужили образцом для Конституции 1918 г. в части, касавшейся ограничения избирательных прав, и, таким образом, косвенно — для всего классово-дискриминационного законодательства первых лет советской власти. Кроме того, сословные оттенки классов в 1920-е гг. — особенно ясно различимые в «классовом» статусе духовенства и аналогичной былому мещанству категории «служащих» — также скорее плод народного, а не только большевистского воображения.
Специфически большевистское (или интеллектуально-марксистское) конструирование классов наиболее очевидно в области социальной статистики. Советские статистики, убежденные, что научный анализ общества невозможен без классовых категорий, в 1920-е гг. неукоснительно включали такие категории в свои данные, в том числе и в тома переписи 1927 г., посвященные роду занятий населения. В этой главе я высказываю предположение, что обширный свод социальной статистики 1920-х гг. играл свою роль в создании «виртуального классового общества», т. е. репрезентации, призванной поддерживать иллюзию наличия классов. Отсюда, естественно, следует вывод, что историкам нужно крайне осторожно относиться к этой статистике и не принимать ее за чистую монету.
«Убойная сила» классового принципа достигла своего апогея в конце 1920-х — начале 1930-х гг., но, когда интерес к классовости как к боевому оружию ослабел, непроизвольно возникшие сословные черты советской классовой структуры стали даже более заметны. Класс остался основной категорией идентичности советских граждан; введение в начале 1932 г. внутренних паспортов с графой «социальное положение» по-новому институционализировало ее. Графа «социальное положение» почти в точности соответствовала графе «сословие» в идентификационных документах царской России. Советское понятие «класс», не являясь больше предметом спора или (после упразднения правовых и институциональных структур классовой дискриминации) клеймом, все больше приобретало значение имперского понятия «сословие».
Здесь нет возможности рассмотреть модель «сталинистской сословности» в советском обществе во всей ее полноте, но она может помочь пролить свет на некоторые немаловажные проблемы. Одна из таких проблем — странные отношения государства и общества в сталинскую эпоху, в частности примат государства и определение социальных групп по их отношению к государству, а не друг к другу. Тоталитарная модель объясняет это особенностями политического строя; модель «сталинистской сословности» предлагает альтернативное (или дополнительное) объяснение в терминах социальной системы.
Вторая проблема — вопрос социальной иерархии. Часто указывалось, что в сталинскую эпоху вновь возникла несомненная социальная иерархия, однако ее характер до сих пор концептуально неясен. Легко согласиться с Троцким и Джиласом, что при Сталине появился новый высший класс, тесно связанный с определенными должностями, гораздо труднее примириться с их марксистским утверждением, что это был новый правящий, а не просто привилегированный класс{149}. В системе «сталинистской сословности» этот класс стал современным «служилым дворянством» (такое предположение уже высказывали Роберт Такер, Ричард Хелли и др.){150}. Та же система помогает понять и связать между собой такие характерные и на первый взгляд несочетаемые феномены сталинизма, как социальный спектакль (красочный парад «всех классов и народов Советского Союза», о котором писала пресса во время каждой сессии Верховного Совета), ритуальные собрания рабочих-стахановцев и особый дискурс на тему «счастливого крестьянина», превозносивший не только колхозы, но и довольство колхозников своей судьбой (явный пережиток досовременных концептов социального устройства).