ЧАСТЬ IV. ДОНОСЫ

ГЛАВА 11. СИГНАЛЫ СНИЗУ[156]

ДОНОС. Орудие борьбы буржуазно-черносотенной реакции против революционного движения — сообщение царскому или другому реакционному правительству о тайно готовящихся революционных выступлениях, о деятельности революционных организаций или отдельных революционеров. По доносу предателя царские жандармы разгромили подпольную большевистскую организацию. Фашисты, на основании доноса провокатора, бросили в тюрьму группу комсомольцев.

СИГНАЛ. 2. Предупреждение о чем-н. нежелательном, что может совершиться, предостережение (нов.). Большевистская партия требует чуткости к сигналам, идущим снизу, в порядке самокритики{452}.

Донос — добровольное сообщение властям о проступках других граждан — явление весьма неоднозначное. В некоторых обстоятельствах он может считаться примером гражданской доблести, продиктованным альтруистической заботой об общественном благе. Но чаще доносы рассматриваются как акты предательства, вызванные алчностью или злобой. Эта сложность и неоднозначность отражается в языке. В нем одновременно могут существовать два слова для обозначения этого понятия — одно нейтральное или положительное (французское «denonciation»; русское, сталинской эпохи, «сигнал»), другое уничижительное (французское «delation»; русское «донос»). Есть множество эвфемизмов, как, например, современное американское «whistle-blowing» («разоблачительство», буквально — «сигнал свистка»). Родственная доносу и почти всеми презираемая практика осведомительства — т. е. регулярные донесения за плату или иное вознаграждение — породила массу нелестных наименований в разговорной лексике.

Многих авторов занимал вопрос, как отличать «хороший» донос от «плохого». В издании «Британской энциклопедии» начала XX в. после рассуждений о моральном статусе обычая публичного обвинения в Древнем Риме (деляции) следует вывод, что главное различие заключается в личной заинтересованности или незаинтересованности обвинителя: «Пока [деляция] совершалась по патриотическим и бескорыстным мотивам… [ее] эффект был благотворен, но с тех пор, как стал действовать принцип вознаграждения, это было уже не так»{453}. Энциклопедия Дидро предлагала более сложную классификацию в зависимости от намерения: «Можно сказать, что доносчик — продажный человек, обвинитель — разгневанный человек, обличитель — возмущенный человек». Там же отмечалось: «Все трое равно отвратительны в глазах людей»{454}.

В двадцатом столетии донос меньше привлекал внимание мыслителей, чем в восемнадцатом. В англоязычных странах о нем обычно говорили в контексте тоталитаризма и с чувством морального превосходства, весьма напоминающим прежнюю традиционную либерально-протестантскую англосаксонскую манеру писать об инквизиции{455}. Однако донос — повседневное явление в любом обществе, варьирующееся только по типу, фактору видимости (степени признания и проблемности этой практики) и широте охвата. Советский Союз 1930-х гг., где более чем зримо и в широчайших масштабах процветало доносительство самых разных типов, предоставляет в этом плане богатый, но отнюдь не уникальный материал для исследования.

Традиция доносительства укоренилась в России задолго до того, как большевики захватили власть в 1917 г.{456} Большевики и другие русские революционеры эту традицию презирали и считали наследием прогнившего старого режима, так же как когда-то их братья по духу в годы Французской революции. Но вместе с тем и большевики, и якобинцы быстро поняли, что революционный донос — дело нужное и славное. Ввиду опасности контрреволюции граждан надлежало поощрять доносить на врагов, шпионов и заговорщиков. В рядах самой революционной партии доносы на ренегатов и двурушников были долгом каждого ее члена, гарантией ее чистоты и незапятнанности, от которых зависела революция. Большевики, в отличие от якобинцев, не философствовали о принципах доносительства, но инстинктивно усвоили его практику, как многие и многие годы делала любая другая секта революционных или религиозных энтузиастов{457}. В сообществе святых не может быть секретов.

Со временем эта практика приняла рутинный характер. Забота большевистской партии о чистоте институционализировалась в периодические партийные «чистки» 1920-1930-х гг., в ходе которых каждый член партии должен был публично рассказывать о себе и отвечать на вопросы, критику обвинения. В данном ритуале запечатлелся обычай коммунистов доносить друг на друга, впрочем, он существовал и независимо от чисток.

Что касается доносительства в народе, режим активно поощрял доносы граждан на злоупотребления должностных лиц. Это расценивалось как своего рода народный контроль над бюрократией, некая форма демократического политического участия. Одним из ее институциональных плодов стала рабоче-крестьянская инспекция, так сильно занимавшая мысли Ленина в последние годы жизни. Другим — рекрутирование газетами добровольных внештатных корреспондентов среди рабочих и крестьян, призванных служить «глазами и ушами советской власти», сообщая о злоупотреблениях ее представителей на местах и следя за деятельностью классовых врагов, кулаков и священников. Третьим — институт «самокритики» на предприятиях, побуждающий рабочих высказывать свои претензии, обличать проступки и некомпететнтность управленцев и специалистов[157].

Доносы как социальную практику в значительной мере стимулировало в конце 1920-х гг. решение советской власти экспроприировать, депортировать и карать иным образом целые категории классовых врагов. Таких врагов, старавшихся скрыть свое лицо, следовало «разоблачать», и донос составлял важную часть этого процесса. Через несколько лет доносительство обрело своего официального героя и мученика в лице Павлика Морозова, юного пионера (во всяком случае так его называли), донесшего на собственного отца, который обманывал советскую власть, утаивая хлеб, и убитого за это родственниками. Более пятидесяти лет, пока в горбачевскую эпоху его памятники не свалили (в буквальном смысле) негодующие граждане, Павлик оставался примером доблестного советского мальчика, поставившего общественные интересы выше личных и семейных привязанностей{458}.

Большой террор 1937-1938 гг. дал новый импульс народному доносительству, поскольку граждан усиленно призывали высматривать шпионов и саботажников и разоблачать затаившихся «врагов народа» — этот термин в первую очередь означал опальных начальников-коммунистов. Вскоре доносы хлынули таким потоком, что их пагубные последствия для эффективности работы государственного аппарата и промышленной производительности начали тревожить партийных лидеров, и те ополчились на «ложные доносы», имея в виду обвинения откровенно вздорные, необоснованные или вместо общественного блага служившие личным интересам доносчиков. Следует, впрочем, отметить, что доносы граждан представляли собой лишь один из источников «компрометирующей информации», говоря советским языком[158]. Советские органы внутренних дел были весьма крупной организацией, располагали сетью постоянных осведомителей (секретных сотрудников) и, кроме того, значительную долю материала, используемого против «врагов народа», добывали на допросах заключенных и тех, кто еще оставался на свободе.

В контексте нашего разговора донос будет определяться как добровольно направляемое властям письменное сообщение, которое содержит информацию, порочащую другое лицо[159]. Вопреки стереотипному представлению о доносах в полицейском государстве, органы внутренних дел не были исключительным или хотя бы главным адресатом советских доносов[160]. Коммунисты обычно доносили на других коммунистов в какую-нибудь партийную инстанцию[161]. Иные доносы направлялись в правительство и отдельные правительственные ведомства, например в Рабоче-крестьянскую инспекцию (Рабкрин). Некоторые люди писали прямо Сталину, Молотову и другим членам Политбюро либо первому секретарю своего обкома, который зачастую становился объектом местного «культа личности», наподобие сталинского. Граждане также адресовали доносы непосредственно в НКВД и прокуратуру или, как и другие письма во власть, в газеты. Многие доносы отправлялись и в газеты, и в соответствующие партийные и государственные органы, несмотря на то что пересылка каждого письма по почте обходилась отправителю в 20 копеек. Существовали доносы разного образца. Наиболее знакомый нам тип можно назвать политически мотивированным доносом «а-ля Павлик Морозов» (граждане исполняли свой долг, информируя государство об угрозе его безопасности), но не меньшую роль играли и несколько не столь известных типов. Немаловажную категорию составляли доносы подчиненных — «оружие слабых», по выражению Джеймса Скотта{459}. Они давали простым людям возможность обвинить власть имущих в преступлениях и злоупотреблениях. Своекорыстные доносы — призванные принести автору конкретную выгоду или личное удовлетворение — часто имитировали первые два образца, но преследовали иную цель: навлечь немилость на профессионального конкурента или соперника в политической жизни села, добиться выселения соседа из переполненной коммуналки, свести счеты с личным врагом.

Три основных типа обвинений в доносах 1930-х гг. — политическая нелояльность, чуждое классовое происхождение и злоупотребление властью. Четвертый тип — обвинения в аморальном поведении — в довоенный период не так распространен. Давайте рассмотрим каждый из них по очереди.


О нелояльности

Существовало много разных способов политически скомпрометировать человека, и самый главный из них — напомнить о его былой принадлежности к какой-либо из партийных оппозиций (троцкистской, зиновьевской, правой) либо к другой политической партии, например к эсерам или меньшевикам. Прочие проявления нелояльности лежали в диапазоне от «антисоветских разговоров» до террористической деятельности и участия в контрреволюционном заговоре. В качестве «компрометирующих фактов» чаще всего назывались поддержка белых в годы Гражданской войны, участие в мятежах против советской власти и какие угодно связи с оппозиционерами, иностранцами или родственниками-эмигрантами.

Долгом коммуниста было доводить до сведения партии любую компрометирующую информацию о других коммунистах, которая станет ему известна. Некоторые доносы по поводу нелояльности так и начинались стандартной преамбулой: «Считаю своим партийным долгом сообщить…» Но многие авторы обходились без вступительных фраз или прибегали к более расплывчатой: «Считаю необходимым сообщить…» Множество подобных доносов явно было написано из страха перед последствиями недонесения, особенно во время Большого террора, когда число сигналов о нелояльности резко возросло.

Некоторые доносы на первый взгляд продиктованы гражданской ответственностью, хотя такие субъективные оценки текста без учета общей ситуации его возникновения, естественно, могут оказаться ошибочными. Например, своего рода гражданское чувство (правда, несколько истерического толка) демонстрирует письмо ленинградской писательницы-коммунистки В. К. Кетлинской осенью 1934 г. секретарю Ленинградского обкома А. А. Жданову о врагах в партийном руководстве Комсомольска — нового города на советском Дальнем Востоке, откуда Кетлинская только что вернулась{460}. Группа молодых южноосетинских комсомольцев, работавших на строительстве московского метро, в более рассудительном тоне написала коллективное письмо Сталину, Кагановичу, Молотову и Калинину, предупреждая о перерождении партийной верхушки Южной Осетии в результате того, что туда проникли меньшевики и «оппортунисты»{461}.

В иных доносах звучит подлинное негодование. Один разгневанный гражданин, по-видимому молодой инженер, в 1936 г. в письме Н. И. Ежову[162] просил «обратить внимание на возмутительные факты», касающиеся директора ленинградской фабрики «Красное знамя»: тот насмехался над молодыми инженерами-коммунистами, над фабричным парткомом, помогал арестованным НКВД террористам и в довершение всего имел чуждое социальное происхождение — его отец был при старом режиме богатым купцом{462}.

Как и следовало ожидать, во многих доносах чувствуется личная злоба, хотя, несомненно, более искусные авторы умели ее скрывать. Но, пожалуй, гораздо больше, чем злоба на бытовой почве, смущает дух «юного мстителя», которым проникнуты некоторые доносы от бдительных подростков. Например, четырнадцатилетний сельский комсомолец в 1937 г. написал Сталину возбужденно-самодовольное и весьма кровожадное письмо о том, что в его районе до сих пор разгуливают на свободе местные троцкисты, не говоря уже о бандитах в лесах. Мальчик, жаждущий славы Павлика Морозова, хвастался, что уже «посадил» одного колхозного председателя{463}.[163]

Во время Большого террора, как и в некоторые более ранние периоды русской истории, недонесение могло иметь очень серьезные последствия, особенно для коммуниста. Архивные дела 1937-1938 гг. содержат много доносов, которые несомненно были продиктованы страхом или, по крайней мере, желанием обезопасить себя, а не подлинным чувством долга, возмущением или хотя бы злобой. Один такой донос в 1935 г. прислали Я. Б. Гамарнику, начальнику Политического управления Красной армии{464}. Он посвящен антисоветским разговорам на вечеринке, состоявшейся предыдущим летом. В присутствии автора (и «еще нескольких товарищей»), «подвыпив, Смирнов произнес фактически речь в защиту Зиновьева и особенно Троцкого». Он сказал, что «если бы Ленин был жив, то Троцкий и Зиновьев, Бухарин и др. были бы в Политбюро и работали бы на благо партии, что вообще колесо истории, вероятно, вертелось бы по-иному», назвал Троцкого «исключительно талантливым» и вообще вторым человеком в партии после Ленина. Замечания достаточно смелые, чтобы хоть один из слушателей пропустил их мимо ушей, а значит, остальные присутствовавшие, промолчав, могли навлечь на себя неприятности. Мотив самосохранения, руководящий автором письма, и отсутствие у него энтузиазма при выполнении своей задачи видны как на ладони: «Не могу, как член Партии, об этом не сообщить, несмотря на то, что это было на вечеринке, и несмотря на то, что Смирнов был в полупьяном состоянии». Конец письма сдобрен ноткой лицемерного пафоса: «для профессора диалектики» (каковым, по-видимому, являлся Смирнов), заключает автор, «такие разговоры даже в пьяном виде не к лицу».

Большой террор вызвал появление множества доносов о заговорах, а также о зловещих признаках и подозрительных связях, все значение которых, как писали авторы, стало им ясно только теперь. В Сибири полуграмотная работница совхоза написала в 1937 г. в обком партии, что чтение «всех этих статей т. Жданова, Вышинского»[164] заставило ее задуматься о лояльности парторга, который работал у них в совхозе в 1933 г.: его теща, приехавшая из Латвии, употребляла в разговоре дореволюционное обращение «господин», а сам он унаследовал шестьдесят долларов от какого-то латышского родственника{465}.

В начале 1937 г. один местный прокурор написал, что в связи с недавним самоубийством прокурора Ленинградской области Пальгова он только что вспомнил кое-что подозрительное: у Пальгова был друг по фамилии Нечанов, тоже прокурор, на которого жена то ли донесла, то ли грозила донести как на троцкиста. Может быть, Пальгов и Нечанов вместе участвовали в каком-нибудь заговоре? Не этим ли объясняются самоубийство Пальгова и удивительно быстрое продвижение по службе Нечанова?{466}

Один инженер донес на чиновника по фамилии Уралов, который отвечал за приобретение самолетов и распределение их по авиалиниям. Тот часто принимал неудачные решения, и автор письма не раз с ним конфликтовал. «В то время мне казалось, — писал инженер в ноябре 1937 г. в Политуправление Североморских авиалиний, — что Уралов просто невежда, профан и как инженер — не инженер, а сплошная безграмотность, но после обследования мною Тюменской авиалинии я проанализировал ряд фактов и пришел к выводу что Уралов — враг, вредитель»{467}.

Порой о подобном озарении говорилось приподнято-торжественным тоном. «Я обвиняю ПОПОВЬЯНА, члена партии в 1918 г., как врага народа — троцкиста», — писала в свой партком в октябре 1937 г. коммунистка М. П. Грибанова. Она работала с Поповьяном, когда тот был главврачом больницы на острове Шпицберген, и припомнила, что Поповьян с женой имели весьма подозрительную встречу за закрытыми дверями с неким норвежцем, который явился в больницу в восемь часов утра: «Беседа велась по-английски, частично по-немецки — довольно тихо. Перед уходом ПОПОВЬЯН передал ему пакет, прибавил по-немецки, что, я не знаю»{468}.

Иногда письмо дышало озабоченностью, чуть ли не отчаянием, из-за того, что явный враг доныне избегает разоблачения. «Мне непонятно, почему до сих пор ВАНЮШИН, С.П. пользуется почетом, уважением в нашей системе, кто ему покровительствует? — спрашивал обескураженный доносчик в мае 1938 г. — Я уже писал раз 8 в разные места, однако Ванюшин до сих пор почему-то остается неуязвим»{469}. Учитывая приведенные в письме факты, а именно связи этого Ванюшина с видными партийными деятелями, которые были расстреляны как враги народа, действительно странно, что ему удалось остаться на свободе. Такие люди не только подвергались большой опасности сами, но и невольно представляли опасность для всех, кто их окружал. Видимо, поэтому автор доноса, скорее всего коллега Ванюшина, так стремился от него отделаться.

Та же забота хорошо видна в одном из самых поразительных доносов, какие мне попадались, — в письме, написанном редактору «Правды» (Л. 3. Мехлису) в 1936 г. комсомольцем, студентом Ленинградского технического института{470}. Его «мучило», что другого студента его института Н. В. Китаева недавно восстановили в партии, хотя в партийных дебатах 1925-1926 гг. тот поддерживал Зиновьева и, хуже того, работал, а может быть, и дружил с одним из ленинградских оппозиционеров, расстрелянных за соучастие в убийстве Кирова: «Как можно паразиту, рыдавшему всегда именем Ленина и стонавшему именем Сталина (это не слова, т. Мехлис, а страшная действительность), как можно позволить оставаться ему в стенах института, как можно, т. Мехлис, согревать змею у себя на груди?» Поскольку его «так волнует» присутствие Китаева, пишет автор доноса, Мехлис мог бы заподозрить, что у него с Китаевым личные счеты: «Нет, т. Мехлис, много хуже, — 4 года до февраля 1935 г. мы преклонялись перед ним, как перед “настоящим партийцем”, хорошо политически развитым, активистом, выступавшим всюду и везде на собраниях, совещаниях, и везде он проводил цитаты из Ленина и Сталина и был в наших глазах (комсомольцев) воплощением партийной совести, этики и партийности». Автору больно вспоминать, как студенты института, комсомольцы, защищали Китаева несколько лет назад, когда того хотели исключить за академическую неуспеваемость. Былое восхищение теперь превратилось в ненависть: «После убийства Кирова он внушает мне животный страх, органическое отвращение, т. к. я раньше преклонялся, уважал его, так боюсь его теперь, жду от него какой-то страшной подлости, какого-то непоправимого вреда для всей страны. Если бы вы видели неподдельную радость всех нас… когда узнали после расстрела Зиновьева и Каменева о исключении его из института… нельзя, преступно давать ему закончить институт, ибо, т. Мехлис, его даже лагеря НКВД не исправят… Страшно жалею теперь, что он не сидел рядом со своим кумиром Зиновьевым и Каменевым [на суде, где им вынесли смертный приговор]».


О классовом происхождении

Классовое происхождение в качестве основания для доноса в равной мере пользовалось популярностью и у городского, и у сельского населения. Среди горожан (несколько неожиданно) беспартийные, кажется, чаще писали «классовые» доносы, чем коммунисты, и в своих письмах нередко намекали, что партийные и государственные лидеры чересчур мягкотелы в классовом вопросе.

В значительной части «классовых» доносов попросту заявлялось, что некий член партии или ответственный работник имеет чуждое классовое происхождение и его надлежит исключить из партии либо снять с должности. Например; некий человек, представившийся беспартийным, в 1935 г. написал в Ленинградский обком, что в местном совете много классовых врагов (которых он назвал по именам): две дочери богатого кулака, арестованного и умершего в тюрьме, работают в отделе образования, дочь бывшего помещика — секретарь суда, есть кулаки в отделе сельского хозяйства и «не менее трех кулаков» в Госбанке{471}.

От девяти «старых членов партии, участников гражданской войны» поступил более пылкий донос. Они написали в 1934 г. Молотову (см. рис. 8) о классовых врагах, которые занимают ответственные должности в крымской партийной организации: четверо купеческих сыновей; двое сыновей священников, причем один из них бывший царский офицер; трое сыновей мулл, из них один — ректор местного коммунистического вуза, и т. д. Все о них знают, но хранят молчание. Авторы не решились поставить под письмом свои имена, боясь возмездия. Если Молотов не отреагирует, писали они, «тогда придется обращаться к т. Сталину, если т. Сталин не примет мер, тогда нужно прямо во всеуслышание сказать, что у нас власть не социалистическая, а КУЛАЦКАЯ»{472}.

Сибирский шахтер донес секретарю обкома на председателя местного профсоюза, о котором узнал, что тот «сын крупного купца», женат на кулацкой дочери, в партию попал, изменив имя и скрыв свое подлинное лицо. «…Сволочь нужно убрать из профсоюза, — писал шахтер. — Если не примете меры, я напишу прямо в ЦК ВКП(б)»{473}.

Подразумевающиеся в последних двух доносах угрозы нетипичны, но отнюдь не уникальны. Небольшая, однако заметная подгруппа доносчиков как будто получала удовольствие, стращая важного человека, которому адресовалось письмо, и/или намекая, что он (а может быть, и вся советская власть) разделяет с жертвой доноса ее грехи.

Рис. 8. «…Если т. Сталин не примет мер, тогда нужно прямо во всеуслышание сказать, что у нас власть не социалистическая, а КУЛАЦКАЯ». Анонимный донос, присланный председателю Совнаркома В. М. Молотову, 1934 г. (ГА РФ. Ф. 5446. Оп. 82. Д. 27. Л. 172)

Лейтмотив многих «классовых» доносов — возмущение, что «они» (бывшие привилегированные и власть имущие, сохранившие при новом режиме по крайней мере частичку своего могущества) «обращаются с нами как в старые времена». Когда в Сибирском управлении речного транспорта в 1930 г. проходила очередная чистка, несколько рабочих, помнивших эти старые времена, написали в комиссию по чистке донос на «буржуазных специалистов», наследие дореволюционной бюрократии. Эти люди до революции пороли матросов и арестовывали рабочих, утверждалось в письме. Они в 1918 г. добровольно служили колчаковскому правительству; они защищали контрреволюционеров. «Хитрый этот гражданин Мешков Гаврила, — писал один рабочий о специалисте, который возглавлял управление речного транспорта при царе, — но я гражданина Мешкова знаю с 1903 года… его поведение знаю как свои 5 пальцев». По словам этого автора, Мешков притворялся, будто верен советской власти, а на самом деле, как показывает его послужной список, готов был работать на любой режим — хоть царский, хоть колчаковский, хоть советский{474}.

Работницы ленинградской трикотажной фабрики в 1931 г. прислали в газету донос на своего директора, бывшего предпринимателя (как они утверждали), окружившего себя людьми того же сорта. Этот «бывший хозяйчик», жаловались они, «по-зверски обращается с работниками, доводя до истерики, и он отвечает прямо как хозяйчик: “не нравится, можете уходить, я на ваше место возьму других!”»{475}

Группа крестьян, донося в 1938 г. на председателя своего колхоза, в том же духе вспоминала, что его отец, подрядчик, всегда эксплуатировал и обманывал бедняков: «Так отец Романенкова проводил все время до самой революции, а также издевался над людьми и бил, как фашистский подрядчик, об этом знают старики этого сельсовета, а сам сельсовет, как молодой, не знает этого»{476}.

Многие «классовые» доносы имели целью добиться конкретных правовых или административных санкций против объекта доноса. Например, некий член профсоюза, написавший в 1929 г. в Центральную избирательную комиссию, требовал лишить избирательных прав женщину, живущую по соседству с ним, поскольку она — не неквалифицированная работница, как утверждает, а бывшая монахиня, добывающая средства на жизнь торговлей иконами и крестами. Другой донос был прислан в 1933 г. в Комиссию по паспортизации, дабы воспрепятствовать выдаче паспортов лицам, которых автор объявил классово чуждыми{477}.

Коммунисты, когда писали доносы по классовым мотивам, обычно стремились разоблачить другого партийца, скрывающего «чуждое» классовое происхождение. В одном таком письме (1935 г.) старый коммунист (участник Гражданской войны) доносил в областной комитет партии на коммунистку по фамилии Холмянская, проживавшую в Новосибирске. По имеющейся у автора информации, Холмянская утверждала, что вступила в партию в своем районе в 1922 г. Это невозможно, заявлял он, так как ему известно, что она сестра богатого торговца шерстью и кожей, который в Гражданскую войну воевал против красных и впоследствии был выслан. Поэтому она, очевидно, получила партбилет обманным путем и лгала о своем социальном происхождении. К тому же, добавлял автор, она наверняка до сих пор поддерживает связь с братом-капиталистом, в чьем доме росла и воспитывалась: «По сведениям, брат Холмянской в данное время тоже находится в Новосибирске и торгует папиросами в ларьке против гостиницы Советов»{478}.

Особенная бдительность в отношении классовых врагов проявлялась в конце 1920-х — начале 1930-х гг., во время коллективизации, раскулачивания, экспроприации городских нэпманов, массовых арестов священников. Любой коммунист, достойный этого звания, чувствовал себя обязанным внимательно следить за местными «кулаками», подобно комсомольцу из Кунцево, в 1933 г. просившему районный отдел НКВД «обратить внимание на граждан, проживающих в деревне Усово, Степана Васильевича Ватусова и его жену Надежду Сенафантьевну», поскольку те, по его наблюдениям, вели себя как затаившиеся кулаки. До 1930-1931 гг. у них было единоличное хозяйство почти с пятью гектарами земли, которую они обрабатывали, эксплуатируя бедняков. Теперь земли отошли колхозу, но Ватусовы наживались, сдавая отдыхающим свой благоустроенный дом с пристройками. По всей видимости, у них и золото водилось, потому что они то и дело возвращались из Москвы со всевозможными покупками, которые, судя по оберткам, могли сделать только в Торгсине{479}.[165]

Некоторые «классовые» доносы кажутся упреждающими ударами со стороны людей, не чувствующих себя в безопасности ввиду собственного происхождения. Например, в доносе одного статистика на секретаря райкома в 1937 г. говорилось, что тот является сыном местного волостного писаря и сам работал писарем (порочащее свидетельство готовности служить старому режиму, хотя бы и в низкой должности), а часть своего дома сдал под коммерческую чайную. Автор добавлял, что этот человек распускал клевету насчет его социального происхождения{480}.

Хотя Конституция 1936 г. как будто покончила с классовой дискриминацией, прежние классовые ярлыки и подозрения не были забыты и в конце 1930-х гг.[166] В 1938 г. бдительный житель деревни Максимовка Воронежской области, прочитав в газете о назначении В. С. Тюкова заместителем председателя Госбанка, понял, что в высшие государственные органы мог проникнуть классовый враг. Он написал Молотову, предупреждая, что это, возможно, Валентин Тюков (или его брат Виталий), сын крупного местного помещика Степана Тюкова, который внезапно исчез из их района со всей семьей около 1925 г.{481} Даже в декабре 1940 г., через несколько лет после того, как партия отказалась от классового критерия приема новых членов, один коммунист написал жалобу, что некто Михайлов, недавно ставший кандидатом в члены партии, недостоин быть коммунистом, так как его «родители б[ывшие] содержатели меблированных комнат и торговых бань в г. Тамбове»{482}.


О злоупотреблении властью

Письма о злоупотреблении властью — одна из самых интересных категорий доносов сталинской эпохи{483}. Они фактически находятся на грани между доносом (где основное внимание уделяется преступной деятельности другого лица) и жалобой (где акцент делается на обиде, нанесенной автору). При советской власти, так же как и до революции, большинство писем о злоупотреблениях поступали от крестьян, хотя порой встречаются доносы подобного типа от горожан, направленные против представителей власти в небольших городках, директоров фабрик и т. д.{484} Эти доносы, многократно упоминающие о бедности и беспомощности автора и взывающие не к букве закона, а к естественной справедливости, представляют собой квинтэссенцию «оружия слабых».

В отличие от крестьянских петиций 1905 г., проанализированных Эндрю Вернером{485}, советские письма о злоупотреблениях редко исходили от сельской общины в целом, хотя порой их подписывали несколько колхозников (но не больше пяти-шести). Однако столь же редко автор такого письма выступал исключительно от себя лично. Стандартная фраза: «Все колхозники возмущены». Часто автор называл имена других колхозников, которые уже жаловались властям на того же обидчика, или перечислял тех, кто поддержит его версию событий, или даже прикладывал к письму копию протокола колхозного собрания, вынесшего обидчику порицание{486}.

Письма о злоупотреблениях 1930-х гг. имели не только дореволюционные, но и советские прототипы — сообщения, которые посылали в газеты сельские корреспонденты (селькоры) в 1920-е гг.{487} Однако к концу 1930-х гг. это движение сошло на нет. Среди сельских авторов писем в «Крестьянскую газету» в 1938 г. очень немногие именовали себя селькорами или демонстрировали типичное для селькора самоотождествление с советской властью и коммунистической партией, хотя значительная часть позаимствовала кое-что от стиля селькоровских сообщений, не один год печатавшихся в газетах, пользуясь советскими словечками вроде «разоблачить» и «вредитель», а порой давая своим письмам заголовки (например: «Кто расхищает колхозные средства?»). Большинство авторов писем о злоупотреблениях в конце 1930-х гг. были обычными крестьянами, у которых имелись претензии к руководству колхоза. Доносы они писали с целью добиться снятия с должности (а более мстительные — и ареста) председателя или бригадира.

В отличие от доносов о нелояльности или чуждом классовом происхождении, типичные доносы о злоупотреблениях не сосредоточиваются на единственном или главном качестве либо проступке своего объекта. Наоборот, здесь валятся в кучу все преступления, просчеты, ошибки, недостатки, темные пятна, какие только можно с той или иной степенью правдоподобия приписать обвиняемому (особенно такие, которые могут иметь серьезное значение в глазах вышестоящих инстанций). На первом месте в моей подборке стоит «обкрадывание» колхозников. Это, как правило, не воровство в обычном смысле слова, а, скорее, незаконное присвоение колхозных средств, на которое легко шли колхозные председатели и бухгалтеры: обсчет колхозников при начислении трудодней, конфискация их скота, незаконные штрафы и множество других форм поборов, обращение с колхозными лошадьми как с личной собственностью, снятие денег с колхозного счета в банке на личные нужды и т. д.

В одном доносе описывается, как колхозные руководители не давали заслуженному колхознику двадцать четыре килограмма муки, требуя в уплату его полушубок: «Эти отбросы кулачества сами берут хлеб, продают по 50 руб. за пуд, но труженики голодают. Товарищи, где же ваша бдительность? 20 лет сов. власти и творятся безобразия и террор над темной массой»{488}.

На втором месте среди прегрешений, обличаемых в деревенских доносах о злоупотреблениях, стоит «зажим критики» — расхожее выражение, которое могло означать целый ряд проявлений произвола и тирании со стороны председателя: «Предколхоза Задорожный Ф. А. колхозникам на собрании не дает говорить, если кто чего-нибудь выступит и скажет, он, Задорожный, говорит, что ты срываешь собрание и ты не наш человек, колхозники из-за этого и не ходят на собрания, говорят так, что мы пойдем туда, если Задорожный не дает говорить и критику и самокритику он глушит»{489}.

Авторы таких писем часто жалуются, что председатель к ним назначен из района, навязан колхозникам против воли. Не реже встречаются возмущенные рассказы о том, как председатели и бригадиры оскорбляют достоинство колхозников: издеваются над ними, унижают, бьют, ругают («пушит всех колхозников матом и не знает, как назвать хуже колхозников»){490}. Председателей также обвиняют в покровительстве родственникам и в пьянстве.

Быстро научившись пользоваться словом «кулак» для дискредитации колхозных председателей в глазах вышестоящего начальства, крестьяне не менее быстро подхватили излюбленные риторические обвинения эпохи Большого террора — «враг народа», «террорист», «троцкист»: «Печальное положение у нас в колхозе. Товарищи, ответьте нам, пожалуйста, где добиться правды. Мы часто читаем газеты и видим в них, какую большую подлость нанесли в нашем Советском Союзе враги народа, право-троцкистский блок, до каких больших размеров докатились, как вредили в сельском хозяйстве, сколько погибло лошадей, племенного скота… Сколько раз заявляли об этом своей местной власти, как правлению колхоза, а также и представителю сельсовета Савони, который сейчас разоблачен как враг народа, и начальник милиции Архипов тоже изъят органами НКВД… никаких результатов нет»{491}.

Крестьяне поняли механизм обвинения на основании порочащих связей и часто им пользовались, когда районных руководителей — которых всегда можно было более или менее верно представить патронами нижестоящих начальников, председателей колхозов и сельсоветов — арестовывали как «врагов» в годы Большого террора. Вот, например: «Много раз я как селькор посылал сигналы председателю сельсовета Чистякову и в Болmiесольский район о вредительстве колхозного председателя и конюха, но они были глухи к моим сигналам. Теперь председатель райсовета Бугеев посажен в тюрьму как вредитель, пора взяться за всех остальных вредителей»{492}.

Крестьяне, доносившие на своих председателей или других местных должностных лиц, хотели, чтобы те были наказаны, «получили по заслугам». Они просили вышестоящие инстанции «помочь очистить колхоз от этого жулья», «помочь раз и навсегда избавиться от этих преступников», «освободить нас от этих врагов народа, проникших в колхоз»{493}. Авторы некоторых писем прямо просили снять своих обидчиков с должности или отдать под суд{494}. Одна женщина, которая уже послала материал на председателя своего колхоза в местный отдел НКВД, особенно настаивала на необходимости его ареста. Власти обязательно должны, писала она, «расспросить колхозников на месте, разоблачить Бакаляева как врага народа, уволить его с работы, судить и убрать из колхоза»{495}.


Доносы от членов семьи и ревнителей нравственности

Судя по громкой славе «подвига» Павлика Морозова, можно предположить, будто доносы одного члена семьи на другого в сталинской России стали обычным делом, однако архивы 1930-х гг. дают мало свидетельств в пользу этой гипотезы. Конечно, есть отдельные случаи внутрисемейного доносительства. Но в общем и целом этот жанр блистательно отсутствует. Таким образом, данный раздел, по сути, — рассказ «о собаке, которая не лаяла».

В архивах 1930-х гг. много писем «по семейным вопросам», которые не являются доносами[167]. Родители часто просят оказать детям медицинскую помощь, принять их в техникумы и вузы или поместить в детский дом (поскольку у них не хватает средств, чтобы их кормить). Есть письма от жен, умоляющих разыскать пропавших мужей и заставить их платить алименты, есть письма-«исповеди», в которых женщины рассказывают далекому представителю власти (обычно региональному партийному руководителю) о своих страданиях из-за неверности или ухода супруга. В конце 1930-х гг. в архивы попало огромное количество ходатайств и запросов от жен, чьи мужья были арестованы, вместе с такими же письмами от мужей, родителей и детей жертв. Авторы таких писем почти всегда уверяют адресатов в невиновности арестованных родственников и молят освободить их.

Письма последнего типа, возможно, дают нам разгадку немногочисленности доносов на членов семьи. Читая их, трудно не почувствовать, что, вопреки теории «атомизации» Ханны Арендт{496}, советский террор не ослабил, а укрепил семейные узы в России[168]. Существовали, впрочем, и практические соображения, не позволявшие доносить на близких родственников ни в годы Большого террора, ни раньше, во время террора в деревне, связанного с раскулачиванием. Если один член семьи был раскулачен или заклеймен как «враг народа», страдала вся семья. В начале 1930-х гг., когда ссылали кулаков, их семьи отправляли в ссылку вместе с ними. В конце 1930-х гг. в ГУЛАГе появились специальные лагеря для «жен изменников родины»{497}.

Разумеется, нет правил без исключений. В 1927 г. жена помощника прокурора с Украины написала Сталину, жалуясь на оскорбления, которые она терпит от супруга, после того как донесла на него как на оппозиционера, участвовавшего в подготовке вооруженного восстания (!){498}. В 1938 г. разъяренный бывший муж, которому суд при разводе не отдал малолетнюю дочь, написал в секретариат Калинина, обвиняя бывшую жену в распущенности и в том, что ее любовник арестован как враг народа{499}.

Бывшие супруги, конечно, составляют особую категорию. У многих людей остается обида на бывшего мужа или жену, и донос — один из способов свести счеты. Эта мысль, очевидно, приходила и кое-кому в советском пропагандистском аппарате. В середине 1937 г., сразу после тайного военного суда над маршалом Тухачевским, генералом Якиром и другими командующими Красной армии, «Правда» объявила: «Редакцией “Правды” получено письмо от бывшей жены Якира, осужденного по делу военно-шпионской группы, в котором она отрекается и проклинает своего бывшего мужа, как изменника и предателя родины»{500}.[169] Это, по всей вероятности, должно было послужить примером другим, так же как история Павлика Морозова. Однако спустя год газета изменила тон и осудила «ложные» (т. е. написанные по злобе) доносы от бывших супруг[170]. Возможно, здесь сыграло роль неприятие предложенной инициативы в народе, а не чрезмерный поток доносов, поскольку никаких следов подобного потока в архивах не обнаруживается, даже в разгар Большого террора[171].

Экс-супруг тоже удерживало от доносов на бывших мужей чувство самосохранения: арест «врага народа» мог иметь пагубные последствия не только для его новой жены и детей, но и для бывших жен, и даже для их родственников и новых мужей.

Что касается примера Павлика Морозова, то, конечно, находились «юные мстители», которые охотно и без особых колебаний строчили доносы, надеясь прослыть героями (см. выше, с. 243), но даже претенденты на славу Павлика, как правило, не писали о собственных отцах и матерях. Встречавшиеся мне доносы этого типа метили в людей из окружающего коллектива — соседей, учителей, школьных товарищей{501}.

Хотя добровольные доносы детей на родителей в письменном виде были редкостью, однако во время Большого террора детей школьного возраста не так уж редко заставляли публично отрекаться от арестованных родителей — «врагов народа» на школьных и комсомольских собраниях. Иногда, как в случае с Якиром, такие отречения появлялись в печати. Но подобная практика, очевидно, не пользовалась в народе одобрением. Республиканская газета «Красная Татария» весной 1938 г. выступила с резким протестом против нее, несмотря на официальную поддержку культа Павлика Морозова. Поводом послужила публикация в более мелкой местной газете письма молодого человека, который обличал своего отца, сельскохозяйственного рабочего, как «врага народа» за то, что тот украл корма из совхоза, где работал. «Весь тон письма явно фальшивый… — замечает «Красная Татария», прозрачно намекая, что районная газета сфабриковала письмо или вынудила автора написать его. — Это письмо не вызвало одобрения читателя. Оно лишь морально раздавило несчастного отца. Шутка ли, родной сын всенародно называет своего отца врагом и отказывается он него»{502}.

Порой в архивах попадаются доносы на родственников со стороны мужа или жены, но в большинстве случаев они явно продиктованы стремлением защитить себя. Один коммунист в 1930 г. донес на тестя, бежавшего из деревни и пытавшегося найти убежище в его городской квартире, как на кулака. Сделал он это неохотно, и ему пришлось пожалеть об этом, возмущенно писал он семь лет спустя, когда в 1937 г. его за «кулацкие связи» (т. е. отношения с тестем) исключили из партии{503}.[172]

Письма от женщин по поводу неуплаты им мужьями алиментов, так же как «исповеди» брошенных жен, иногда содержали элементы доноса, но главная цель у них была другая. За редкими исключениями, в таких письмах нет просьб о наказании блудного супруга. Авторы писем об алиментах хотели получить деньги[173], авторы «исповедей» просили о моральной поддержке, понимании, о личной встрече с адресатом. Несомненно, женщины в 1930-е гг. не придавали своим письмам форму доносов, потому что режим тогда еще не проявлял склонности карать людей за аморальное поведение. Правда, закон против абортов 1936 г.[174] предусматривал небольшие сроки заключения за неуплату алиментов и повышал плату за развод, но сам развод «без вины сторон» по-прежнему разрешался. После войны, когда был принят более строгий закон о разводах, требующий доказательства вины одной из сторон, письма от брошенных жен быстро приобрели характер доносов[175].

Вопросы нравственности не слишком волновали советское общество в 1930-е гг., судя по тому, что в доносах они поднимались сравнительно нечасто. После 1936 г., когда аборт или принуждение женщины к аборту стали уголовными преступлениями, каравшимися тюремным заключением, появилось небольшое число доносов, касавшихся этой темы: например, в доносе 1938 г. на колхозного председателя из Курской области содержалось обвинение в том, что он заставил свою жену сделать аборт, отчего та умерла{504}.

Хотя мужской гомосексуализм в 1934 г. был объявлен вне закона, мне не попадались доносы по поводу этого или каких-либо других сексуальных «извращений». По-видимому, единственное сексуальное преступление, которое интересовало авторов доносов, — женская половая распущенность. О женщинах-администраторах или женах администраторов нередко писали, что они имеют любовников, оказывают им благодеяния и продвигают по службе. Авторы этих писем следуют привычному стереотипу «Екатерины Великой»: по их мнению, власть женщины неразрывно связана с необузданными сексуальными аппетитами, и то и другое заслуживает осуждения как нечто противоестественное. «…Вся система разговоров о моем прошлом направлена к тому, чтобы дискредитировать меня, как руководителя», — писала партийная работница, жалуясь на доносы, ложно обвинявшие ее в любовных связях с коллегами-мужчинами{505}. В одном анонимном доносе, который в 1935 г. печатными буквами написал «работник райкома», речь идет не о любовниках. Он посвящен чрезмерному сексуальному влиянию женщины на мужа, возглавлявшего районный комитет партии, где она сама работала: «Золина является второй женой Касимова, а поэтому все сотрудники райкома находятся в руках Золиной, а если кто не понравится ей, то под влиянием сладкой минутки на кровати только стоит сказать Касимову, и на второй же день будет выполнена просьба Золиной, сотрудники должны страдать… Необходимо повести борьбу против полового разврата в организациях и удалить Золину из райкома»{506}.

Женщины редко доносили на мужчин за сексуальные домогательства (если воспользоваться анахроничным термином). В архиве «Крестьянской газеты», к примеру, очень мало доносов от крестьянок, обвиняющих местных должностных лиц в принуждении к вступлению в половую связь, хотя из других источников мы знаем, что это было отнюдь не редкое явление{507}. Один из немногих примеров — яркое описание попытки изнасилования крестьянки Сусловой местным чиновником по фамилии Павленко: «2 марта 38 г. приехал в станицу Даховскую, напился пьяный, часов в 8 вечера пришел на квартиру к Сусловой Елене и говорит: “Иди в становой совет, вызывает тебя НКВД”. Женщина испугалась, спрашивает зачем. Он отвечает, оттуда не вернешься, а на пути говорит, все в моих руках, могу спасти тебя. Суслова стала просить его, он набрасывается на нее и начинает безобразничать. Суслова стала защищаться и стала просить его. Если ты упираешься, говорит Павленко, то будет хуже, посадим… Суслова, несмотря на угрозы Павленко, всячески старалась бежать к дому. Он ее ловил, терзал, пытаясь изнасиловать. Суслова продолжала кричать и защищаться. Павленко, видя, что он проигрывает, хватает Суслову и хотел ее бросить в колодезь, но потому, что был пьяный, поскользнулся и упустил добычу. И Суслова прибежала в квартиру вся избитая, после чего лежала в постели с опухшими руками, в синяках.

А к Павленко мер не принято… Я, Суслова, прошу редакцию Крестьянской Газеты помочь мне хулигана привлечь к ответственности»{508}.


Использование доноса с целью манипуляции

Советское государство очень чутко реагировало на доносы, а значит, легко поддавалось манипуляциям со стороны доносчиков, преследовавших личные цели. Региональные администраторы хорошо понимали, что крестьяне пользуются доносами друг на друга как оружием в деревенских распрях{509}. «Крестьянская газета» разоблачила прекрасно продуманную мошенническую схему, в основе которой лежала практика доносов о «злоупотреблении властью». Два белорусских афериста вступили в краснодарский колхоз и принялись дискредитировать председателя. Они подбивали колхозников критиковать его на собраниях, а затем, используя полученные таким образом данные, писали весьма правдоподобные и обстоятельные доносы о «злоупотреблениях». Их цель заключалась в том, чтобы добиться снятия председателя, посадить на эту должность своего человека и с его помощью прибрать к рукам колхозные средства{510}.

К манипуляциям путем доносов прибегали также деятели науки и культуры. Для этой среды были характерны интенсивная фракционная борьба, а также тесные клиентско-патронские отношения между ведущими представителями тех или иных специальностей и политическими лидерами. Как доносы использовались в качестве оружия во фракционных стычках советских архитекторов, хорошо показал на архивном материале Хью Хадсон{511}. Донос молодого математика-коммуниста из Московского университета на физика П. Л. Капицу хотя на письме стоит послевоенная дата, проникнут воинственным духом культурной революции начала 1930-х гг. Капица, на которого с подозрением поглядывали многие коллеги, коммунисты и «почвенники», из-за его работы в Кембридже в 1921-1934 гг., обвиняется в том, что возглавил прозападную клику, монополизировавшую все средства и посты в физике. Эта клика, дескать, открыто выражает антисоветские взгляды и с презрением относится к советским физикам, не принадлежащим к ней, особенно коммунистам и патриотам, выходцам из низов и не таким космополитам, как Капица и его друзья. Тот факт, что высокопоставленный представитель власти отмахнулся от обвинений, в принципе весьма правдоподобных, сочтя донос не более чем плодом профессиональной вражды и соперничества, как нельзя лучше показывает, насколько высок был авторитет Капицы в глазах партийной верхушки{512}.[176]

Театры, особенно Большой в Москве и Кировский в Ленинграде, печально прославились размахом доносительства, процветавшего в их стенах. «Анонимные письма о балетной труппе театра им. С. М. Кирова поступают почти ежедневно в различные организации», — констатировал ленинградский чиновник в докладной записке Жданову в 1940 г. В московских архивах агитпропа содержится множество писем от ведущих актеров, актрис, оперных певцов и певиц с доносами на режиссеров, которые их обижали и не давали им подобающих ролей{513}.

Наилучшим примером манипулятивного использования доносов служат «квартирные» доносы. В бывшем Советском Союзе, даже теперь, выражение «квартирный донос» понятно всем без долгих объяснений. Оно сразу заставляет вспомнить о перенаселении, от которого десятилетиями страдали советские города — особенно с начала 1930-х до 1960-х гг. В то время квартиры, когда-то принадлежавшие одной семье, стали «коммунальными» — по комнате на семью, кухня и ванная общие для всех обитателей. «Квартирный» донос — это донос одного соседа на другого, зачастую мотивированный желанием увеличить свою жилплощадь.

В 1933 г. донес на своих соседей некто И. А. Леонтьев, житель дома № 19 по Большому Спасоболванскому переулку в Москве{514}. В этом маленьком доме жили восемнадцать семей. Обычно квартирные доносы метили в кого-то одного или, по крайней мере, в одну семью, но Леонтьев предпочел неприцельную стрельбу и вывалил имеющуюся у него порочащую информацию на всех без исключения. Е. М. Дмитриева, бывшая владелица дома, продолжавшая жить в нем после национализации, лишена избирательного права как буржуйка. Несколько других жильцов, родственники Дмитриевой, относятся к той же «чуждой» классовой категории. Е. И. Трегубова, бывшая лишенка, стала председателем домового комитета, дабы оказывать покровительство своим подозрительным родственникам, тоже жильцам дома; В. Н. Суслин, конторский работник, скорее всего, происходит из семьи священника; 3. Е. Экштейн, безработный, «по-видимому, чем-то торгует (надо проверить)»; В. Г. Шеншев, государственный служащий, «имеет буржуазные наклонности, особенно его жена» и т. д. и т. п. Леонтьев адресовал письмо Комиссии по паспортизации, которая в то время (март 1933 г.) давала жителям столицы внутренние паспорта и городскую прописку, а заодно чистила городское население от «социально чуждых элементов».

В другом случае два коммуниста, муж и жена, написали каждый по доносу на человека по фамилии Володарский, тоже коммуниста, когда-то жившего в их квартире и продолжавшего сохранять там за собой комнату. Когда эти письма показали самому Володарскому, тот объявил их результатом запутанного конфликта из-за жилплощади. По его словам, соседка хотела поселить в его комнату свою сестру и предложила ему обмен, но он отказался, чем испортил отношения с обоими супругами. Потом он нашел новую работу в другом месте и переехал, фактически оставив комнату в распоряжении соседей, однако по-прежнему имея законные права на нее. Тогда уже он попытался устроить обмен, благодаря которому в квартире появился бы новый постоянный жилец, — отсюда и доносы, заключает Володарский{515}.[177]

Красноречивым свидетельством силы квартирных склок служит просьба, направленная в 1939 г. А. Я. Вышинскому, заместителю председателя Совнаркома и бывшему прокурору СССР. Автор ее — московская учительница, мужа которой приговорили к восьми годам за контрреволюционную агитацию. Эта семья (муж, жена и двое сыновей) девятнадцать лет жила в сравнительно большой (42 квадратных метра) комнате в московской коммуналке. «На протяжении всех этих лет наша комната была яблоком раздора для всех жильцов нашей квартиры», — пишет учительница. Доносы от соседей нескончаемым потоком шли в различные местные инстанции. В итоге семью лишили избирательного права, затем взрослым ее членам не выдали паспортов, и, наконец, мужа арестовали как контрреволюционера, а остальным пришлось отбиваться от приказов о выселении. Когда Вышинский затребовал докладную по этому делу, прокуратура признала, что источником всех неприятностей семьи учительницы являются доносы от враждебно настроенных соседей, однако, по словам прокурора, враждебность соседей как раз и объяснялась антисоветским поведением данного семейства{516}.


Секретность

Долю анонимок среди доносов точно подсчитать трудно, но в любом случае она на удивление мала. Судя по журналам регистрации входящих писем середины 1930-х гг. в секретариате Ленинградского обкома партии, от анонимных авторов приходило менее одного письма на тысячу{517}.[178] Это намного меньше, чем в почте «Крестьянской газеты» за 1938 г., — там анонимки составляют около 20%[179]. Следует, правда, принять во внимание, что некоторые письма подписывались вымышленными именами, т. е. по сути тоже являлись анонимками[180]. Но даже с учетом таких писем анонимные доносы представляют собой исключение, а не правило.

Доносчики подписывали письма главным образом потому, что это добавляло их обвинениям убедительности. «Мы просим это [изложенное в письме] рассмотреть не как анонимку, а как действительность», — писал коллектив авторов, не назвавших своих имен{518}. Авторы анонимных доносов часто выражали опасение, что их письма, как анонимки, не будут приняты всерьез, хотя на основе имеющихся архивных материалов трудно понять, так ли это было на самом деле. Например, секретариат Жданова в Ленинграде, по всей видимости, не делал разницы между анонимной корреспонденцией и подписанными письмами{519}.

Некоторые авторы чувствовали неловкость из-за своей анонимности, подобно человеку, писавшему в 1933 г. московским городским властям по поводу неких финансовых махинаций: «Вынужден писать анонимно по следующей причине — я не трус, но это мое второе письмо в ОГПУ за 1933 год, и после первого письма меня в порошок стерли, хотя я оказал республике большую услугу. Я досыта нахлебался оскорблений и решил не писать своего имени. Если сами отгадаете — могу только поздравить»{520}. Анонимные доносчики часто обещали открыть свое имя, как только увидят, что по их доносу принимаются меры{521}. «Эх! Михаил Иванович! — по-свойски советовал Калинину в 1937 г. «пока неизвестный», сообщивший ему о террористическом заговоре против Микояна. — Проверьте, и, когда эта группа будет фигурировать в печати, я явлюсь и буду разоблачать»{522}.

Большинство анонимных авторов вроде бы стремились избежать внимания НКВД, но некоторые положительно его искали. «Пока до дальнейшей работы с вами, и буду писать Вам фамилию и все», — уверял анонимный доносчик, заявивший, будто раньше служил осведомителем, не говоря уже о том, что помогал Кирову ловить белых в Астрахани и вообще имеет революционные заслуги «с 1888 г.»{523} Этот автор, видимо, надеялся, что ему предложат работать секретным сотрудником НКВД, который действительно вербовал осведомителей среди авторов анонимок. В одном подобном случае (о нем есть мимолетное упоминание в архиве Молотова) таковым стал студент вуза, чьи последующие донесения — так же как, скорее всего, и первоначальный донос — к большой досаде чекистов, оказались ничего не стоящими фантазиями{524}.

Несмотря на то что большинство авторов доносов подписывались своими именами, секретность оставалась одной из их главных забот. На некоторых письмах отправителями поставлена пометка «секретно» или «совершенно секретно». Многие доносчики заявляли, что боятся мести, тем более если объектами доносов были их начальники[181]. Крестьяне, доносившие на колхозных председателей и других представителей сельской администрации, особенно беспокоились на этот счет (и, как мы увидим, не без оснований). Хотя их письма обычно подписаны, но изобилуют тревожными предостережениями: не сообщайте имена в район, там скажут колхозному начальству, и «нас выгонят из колхоза»; «адрес на меня не пишите, потому что Доронины перехватывают»; «просьба только не выяснять мою фамилию и отчество и имя, иначе мне будет плохо»{525}.


Последствия

В марте 1936 г. в Стародубский райотдел НКВД поступил донос на начальника местной тюрьмы Георгия Молоткова, офицера НКВД и члена партии с 1918 г.{526},[182] По словам автора, встречавшегося с Молотковым на отдыхе, тот в случайном разговоре клеветал на ряд сотрудников НКВД (перечисленных по именам), называя их «фашистами», недостойными своих постов. Кроме того, Молотков упомянул, что у него в Москве есть подруга Катя, которая работает поварихой в каком-то иностранном консульстве, и через нее он познакомился с консулом и его женой.

Этот донос инициировал весьма сложный процесс. Перво-наперво стародубская партийная организация решила, что Молотков — подозрительная личность, и временно исключила его из партии. Поскольку тогда шел обмен партбилетов (т. е. чистка партийных рядов), ему просто не выдали новый. Затем, поскольку у Молоткова больше не было партбилета, его уволили из НКВД. Причин ему никто не объяснял. Он пришел к правильному выводу, что стал жертвой доноса, но неверно вычислил доносчика: предположил, что это Стриго, начальник Стародубского райотдела НКВД, и что донос как-то связан с расследовавшимся тогда делом о неправомерном заключении в тюрьму В результате он отправил в Москву Ежову собственный контрдонос, обвиняя Стриго в этом и в других похожих инцидентах.

Главное управление НКВД стало проверять Молоткова и обнаружило в его деле кое-какие темные пятна, включая выражение недовольства жизнью в Советском Союзе и восхваление «порядков и жизни за границей» в присутствии беспартийных. Но больше всего проверяющих явно беспокоили Катя и ее иностранные работодатели: «Мы придаем очень серьезное значение полученным материалам о связях Молоткова с одним иностранным консульством в Москве». В итоге было принято решение, что Молотков больше работать в НКВД не должен.

Другую столь подробную документацию о расследовании доноса и его результатах найти трудно. Часто в архивном деле совсем не бывает сведений о том, какие по доносу принимались меры и принимались ли вообще. В иных случаях вся информация заключается в пометке на полях, свидетельствующей о первоначальном этапе бюрократической процедуры: «архив» (т. е. оставить без последствий), «переслать в НКВД», «переслать прокурору» или «запросить райком».

Архив «Крестьянской газеты» — один из лучших источников информации о последствиях доносов, поскольку газета старательно отслеживала реакцию на доносы и жалобы. Ее статистика обработки писем показывает, что из каждых семи доносов, поступавших в «Крестьянскую газету» в середине 1935 г., один приводил к успеху (т. е. к наказанию лица, о чьих прегрешениях говорилось в письме), один оканчивался неудачей для автора, а пять остальных не приносили особых результатов{527}. Это соотношение, пожалуй, верно не для всех доносов: если речь шла о письмах о «злоупотреблениях» от крестьян, то чрезвычайно высока была вероятность, что они будут иметь печальные последствия прежде всего для их авторов. Тем не менее сами три типа исхода дела универсальны. Успешный исход означал увольнение объекта доноса с работы, исключение из партии, арест, уголовное преследование либо и то, и другое, и третье, и четвертое вместе. Например, сибирский инженер, на которого по отдельности донесли в 1930 г. двое рабочих, не смог пройти очередную чистку и, по-видимому, лишился работы. Заведующего отделом ЦК, обвиненного в 1937 г. в снисходительном отношении к троцкизму, немедленно сняли с должности. Колхозного председателя, злоупотреблявшего властью, после того как на него донесли колхозники, уволили с работы, исключили из партии и в конце концов арестовали. Банда хулиганов, терроризировавших колхоз, в результате доноса одного из колхозников попала под суд. По доносу на колхозного бухгалтера была- проведена проверка финансовой документации колхоза. Один «многоцелевой» анонимный донос на классовых врагов в райсовете в 1935 г. увенчался впечатляющим успехом: по крайней мере четыре человека потеряли работу после расследования, немедленно проведенного НКВД{528}.[183]

Рис. 9. «Просим срочно проверить факты по письму…» Письмо от «Крестьянской газеты» председателю райисполкома и районному прокурору с просьбой проверить донос и принять меры, 1937 г. (РГАЭ. Ф. 396. Оп. 10. Д. 142. Без паг.)

Самый простой неудачный исход доноса — расследование, оканчивающееся выводом о необоснованности обвинений. Возьмем, к примеру, анонимный донос 1934 г., предположительно от рабочего Путиловского завода, на бригадира строителей как на «бывшего подрядчика и эксплуататора». Заводской парторг, на чье рассмотрение поступили эти обвинения, сказал, что они не имеют под собой оснований, и дело прекратил. Донос работницы на заведующую яслями по поводу ее халатного отношения к своим обязанностям и плохого обращения с детьми в 1935 г. проверялся и был найден малообоснованным, хотя проверяющий признал, что заведующая бывает резка и груба; судебного дела заводить не стали. Заявление Сусловой о попытке изнасилования (см. выше, с. 259-260) местный прокурор также отклонил. Впрочем, в данном случае непонятно, проводилось ли настоящее расследование: главный вывод, о котором прокурор сообщил «Крестьянской газете», заключался в том, что «сама Суслова является женой врага, изъятого органами НКВД», — стало быть, ее жалоба не стоит внимания{529}.

Обвинения, выдвигавшиеся колхозниками против своих председателей в письмах в «Крестьянскую газету», частенько отметались после проверки в местных инстанциях, куда газета их передавала. Вдобавок доносы на местных руководящих работников порой давали обратный эффект, приводя к наказанию автора письма вместо обличаемого лица{530}. Крестьяне, писавшие о «злоупотреблениях», нередко подвергались уголовному преследованию за воровство, забой скота без разрешения и тому подобные экономические преступления, но существовала и специальная уголовная статья, применявшаяся в случае ложного доноса: о клевете. Ленинградец, который донес на соседей-коммунистов, называя их «кулаками» и «зиновьевцами», уже имел судимость за клевету на тех же соседей и, видимо, такого же характера. Колхозника, чей донос на председателя был сочтен «явно клеветническим», продиктованным желанием отомстить за потерю должности заведующего колхозной фермой, посадили в тюрьму, очевидно также по статье о клевете{531}.

Иногда даже успешный донос имел нежелательные последствия в виде уголовного преследования доносчика. Например, в одном случае местные власти рапортовали, что в результате проведенного ими расследования доноса «председатель колхоза Маненков смещен с должности, возбуждены уголовные дела против ряда лиц, в том числе автора письма… [который] арестован за антисоветскую деятельность, развал работы в колхозе, пьянство, хулиганство, клевету на уважаемых работников и т. д.»{532}

В архивах порой можно найти материалы, показывающие, как длительная проверка доноса в конце концов приводила к тому, что первоначальный результат превращался в свою противоположность. Донос на директора фабрики, поступивший в ленинградскую комиссию по чистке в 1931 г., расследовался с величайшей тщательностью: разыскивались и опрашивались дополнительные свидетели, изучались биографии обвинителей, с обвиняемого была взята пространная объяснительная. Поначалу казалось, будто донос достиг своей цели: комиссия постановила снять директора с должности и на три года запретить ему занимать руководящие посты. Однако по его апелляции дело пересмотрели, и в итоге он, по всей видимости, сохранил должность{533}.

Такая же история, но в более драматичном варианте, произошла после того, как «Крестьянская газета» в октябре 1937 г. передала районному прокурору донос на одного колхозного председателя. Прокурор председателя арестовал и возбудил против него уголовное дело, однако затем тот был освобожден — причина не указана, но, вероятно, вмешались его патроны в районном руководстве — и вернулся на прежнюю работу. Очевидно, он знал, кто на него донес, поскольку доносчика (колхозника по фамилии Павленко) тут же арестовали. «И сидит он в Усть-Лабинской тюрьме, — с пафосом писала жена Павленко в «Крестьянскую газету» в ноябре, — а остальные колхозники и говорят: вот-де и пиши в газету, и разоблачай безобразия, то и попадешь куда не следует»{534}.[184]

* * *

На функции доноса можно смотреть с разных точек зрения. С одной стороны — задаться вопросом, что давали режиму доносы от граждан. С другой — поинтересоваться, что получали граждане, писавшие эти доносы.

Первый подход традиционен для советологии, рассматривавшей доносительство как форму тоталитарного контроля — пользуясь словами Мерла Фейнсода, как «один из важных приемов, разработанных режимом, дабы заставить граждан шпионить друг за другом и сообщать о злоупотреблениях местного аппарата, чтобы можно было измерять степень народного недовольства и при необходимости принимать меры к его смягчению»{535}. Подобный подход подразумевает, что доносительство является неотъемлемой частью тоталитаризма, продуктом порождаемой тоталитарными режимами атмосферы настороженности и взаимной подозрительности, а также реакцией на присущие им идеологическую ортодоксальность, конформизм, исключение «чуждых элементов» из сообщества.

Это можно назвать надзорной функцией доноса. О ней традиционно говорят в связи с тоталитаризмом, однако ее без труда можно переформулировать в терминах Фуко{536}. В советском контексте данной функции лучше всего соответствовали доносы коммунистов о «нелояльности» других коммунистов, хотя кляузы от любителей совать нос в чужие дела, «в каждой бочке затычек», сюда тоже подходят. В общем и целом с ней ассоциируется категория доносов «а-ля Павлик Морозов», о которой шла речь во вводном разделе этой главы.

Если мы хотим взглянуть на донос со второй точки зрения, нужно поставить себя на место гражданина и подумать, что мог дать донос отдельному человеку, для чего тот использовал это оружие. Джен Гросс сделала любопытное предположение, что тоталитарный режим в силу своей готовности реагировать на доносы граждан, по сути, ставил органы государственного принуждения на службу индивиду. Механизм доносительства, пишет она, давал «любому из граждан… прямой доступ к аппарату государственного принуждения», который мог «помочь отдельному гражданину быстро разрешить какой-либо частный спор в свою пользу». В этом смысле тоталитарное государство находилось «в распоряжении каждого своего жителя, на короткий срок поступая к нему внаем»{537}.

Назовем это манипулятивной функцией доноса. Ей особенно хорошо соответствовала категория своекорыстных доносов — «квартирных», связанных с профессиональным соперничеством, деревенскими склоками и т. п., — но, естественно, манипулятивные цели могли преследовать доносы любого жанра. Те, кто использовал донос подобным образом, обычно не имели доступа к другим социальным механизмам, таким, как «семейства» и блат (знакомства и связи).

Манипуляция ради личной выгоды, однако, далеко не единственная цель, побуждавшая граждан писать доносы — как в Советском Союзе, так и в других странах. В любом обществе есть люди, которые прибегают к публичному обвинению как к средству восстановить справедливость или защитить интересы сообщества. В современной Америке таковы «разоблачители» (whistle blowers), хорошо известные своими разоблачениями правонарушений в корпорациях и государственных учреждениях{538}. Во французском контексте, проанализированном социологом Люком Больтански, это те, кто пишет письма в газету «Монд», вскрывая скандальные факты и протестуя против судебных ошибок{539}. В СССР крестьянские письма 1930-х гг. о «злоупотреблении властью», продолжающие давнюю русскую традицию челобитных против произвола чиновников и помещиков, составляют немаловажную подгруппу разоблачительных доносов.

Авторы доносов подобного рода пытаются, по выражению Больтански, осуществлять «полномочия правосудия»{540}. Эта судебная функция характерна для «доносов подчиненных». Могущественным людям нет нужды использовать донос в поисках справедливости, так же как и с целью манипуляции.

На донос можно посмотреть и как на способ сокращения пути или суррогат других социальных механизмов. Если бюрократия работает плохо и на обычные бюрократические процедуры полагаться нельзя, донос позволяет срезать дорогу, обойти бюрократические рогатки. Если правовая система неэффективна и судебный процесс — недоступная роскошь, донос служит заменой закону. В России сталинского периода он выполнял обе эти суррогатные функции. Что касается закона, то народные суды, вполне адекватно разбирая иски одного гражданина к другому, не были способны удовлетворить претензии гражданина к представителю власти. Очень многие доносы прямо или косвенно посылались прокурорам, нередко заставляя тех предъявлять уголовные обвинения объектам доносов. Легко понять, почему советский гражданин выбирал такой путь: шансы на успех судебного разбирательства, несомненно, возрастали, если дело возбуждалось по инициативе прокурора, а не по иску частного лица в суде низшей инстанции[185].

Доносы никогда не пишутся в вакууме. Прежде всего это письма во власть, а у власти в каждом конкретном контексте — свои коды, правила, предпочтения и сферы действия. Люди пишут такие доносы, которые, по их мнению, будут властью услышаны и заставят ее принять меры. На практике это, в частности, означает, что они доносят о прегрешениях, осуждаемых и караемых данной властью. Социетальные интересы тоже играют роль, но, как можно догадаться, не столь большую. В конце концов, донос, как правило, есть взаимодействие между индивидом и государством. Лишь в исключительных ситуациях он приобретает характер коллективного торга либо сознательного выражения общественного мнения.

В сталинские времена советские граждане доносили на «классово чуждых», потому что чуждое социальное происхождение влекло за собой лишение прав и прочие санкции. Они доносили на «кулаков», потому что кулаки подлежали экспроприации и депортации, так же как и лишению прав. На евреев не часто доносили именно за то, что они евреи (как делалось в нацистской Германии), поскольку советский режим в 1930-е гг. евреев не третировал и осуждал антисемитизм. Столь же редко доносили на людей нетрадиционной сексуальной ориентации — либо потому, что для властей это, по общему мнению, не представляло интереса, либо потому, что и в обществе это не было предметом главной заботы.

В годы Большого террора, когда советская власть призвала всех к доносительству самого разного рода, граждане охотно откликнулись, часто обращаясь к партийной номенклатуре преступников и строча доносы на «троцкистов», «врагов народа», «вредителей», «шпионов». Однако не стоит думать, будто режим мог регулировать поток доносов, по своему усмотрению открывая и закрывая «кран», или с точностью до запятой «заказывать» их содержание. Как мы видели, в реальной жизни павлики Морозовы, как правило, не доносили на собственных родителей, видимо, зная, что в глазах большинства людей, даже коммунистов, подобное достойно осуждения. Бывшие супруги благоразумно не спешили следовать примеру первой жены генерала Якира, несмотря на поощрение со страниц «Правды».

Доносить или нет — всегда вопрос личного выбора, как бы ни стимулировал доносительство режим и какие бы выгоды оно ни сулило. Слово «донос» в русском языке в 1930-е гг. уже имело негативное значение, а это подразумевает, что многими или даже большинством практика доносительства осуждалась[186]. Но если большинство людей думало, что писать доносы плохо, почему же столь многие это делали?

Во-первых, писали не все (во всяком случае мы так полагаем), и только меньшинство писало часто. Среди этого меньшинства историк узнает знакомые типы: параноики с манией преследования; люди, снедаемые злобой и завистью, ищущие, кого бы ужалить побольнее; графоманы (возможно, специфически русского типа){541}, пишущие из любви к самому процессу и ради того, чтобы их читали; непременные «в каждой бочке затычки», которых всегда интересуют чужие дела и грехи.

Во-вторых, авторы обличительных писем зачастую, несомненно, не смотрели на них как на доносы. Человеку свойственно по-разному классифицировать одни и те же действия в зависимости от того, кто их производит (если я пишу донос, то я — общественно активный гражданин; если его пишет мой враг, то он — презренный доносчик). Многие из тех, кто писал письма о «злоупотреблении властью», наверняка мысленно не относили их к категории доносов[187]. Это давалось им тем легче, что советские граждане привыкли писать властям всевозможные письма (жалобы, ходатайства, просьбы), которые действительно не являлись доносами и в которые не вкладывалось чувство ненависти[188].

Наконец, главная причина, заставлявшая человека писать доносы, даже если он в принципе осуждал подобную практику, заключалась в том, что выбор других возможных мер у советских граждан был невелик. Закон функционировал плохо, бюрократия — еще хуже. Посреднических институтов, которые вели бы дела с государством от имени индивида, — раз-два и обчелся, да и те слабые (как, например, профсоюзы). Некоторые люди в сталинском обществе, имея хорошие связи, могли потянуть за нужные ниточки, чтобы исправить ошибку или несправедливость, преодолеть бюрократические препоны. Но для огромного большинства, не обладавшего ни могуществом, ни связями, донос представлял собой одну из немногих доступных форм личного действия, благодаря ему маленький (а также злобный) человек мог надеяться заставить окружающих с собой считаться.


ГЛАВА 12. ИСТОРИИ ЖЕН

Регулирование партией интимных отношений давно стало в стране предметом насмешек. Однако многие советские женщины до сих пор считают партком последней инстанцией, призванной возвращать в семью неверных супругов, защищать их дочерей от соблазнителей и наказывать развратников и развратниц{542}

В 1930-е гг. парткомы, кажется, не слишком беспокоились о частной жизни и нравственности членов партии. Не потому, что идеологические соображения запрещали вторжение в приватную сферу: напротив, партия всегда в принципе настаивала на своем праве интересоваться личной жизнью граждан, особенно партийцев, и регулярно этим правом пользовалась в таком, например, специфическом вопросе, как соблюдение религиозных обрядов коммунистами и членами их семей. Но на практике до войны она не желала ничего слышать о половой жизни людей (а также и о пьянстве, если только оно не приводило к полной потере трудоспособности), негласно признавая, что у нее есть более серьезные заботы[189].

Пятьдесят лет спустя Владимир Шляпентох описал совершенно иную ситуацию: партия горячо интересуется частной жизнью своих членов, женщины привыкли обращаться к властям с личными проблемами. Этот интерес, по словам Шляпентоха, появился «давно»; наверняка он был уже в 1960-е гг., когда поэт-бард Александр Галич высмеял его в своей песне «Красный треугольник, или товарищ Парамонова» (1964). Песня написана от лица незадачливого мужа, о чьих похождениях с некой Ниной из анонимки узнала жена, ушла из дома и обратилась к партии, требуя наказать его. Неверного супруга вызвали на партсобрание, он признал свою вину («И в моральном, говорю, моем облике / Есть растленное влияние Запада») и получил строгий выговор с занесением в учетную карточку[190], который отпугнул Нину и позволил супругам примириться под партийным крылышком{543}.

Когда именно и почему произошла такая перемена во взглядах и методах партии, еще предстоит исследовать, но она стала заметной вскоре после войны, в 1940-е гг. Архивы писем во власть конца 1940-х — начала 1950-х гг. показывают, что в это время, в отличие от 1930-х гг., женщины то и дело доносили на мужей, обвиняя их не только в супружеских грешках, но и в других (порой уголовных) преступлениях, причем особенно популярными адресатами (если мужья состояли в партии) были партийные инстанции и партийные контрольные комиссии. В тот же период и партия, по всей видимости, стала с большим интересом прислушиваться к подобным жалобам, наказывать своих членов за «аморальное поведение в быту», а еще чаще — давать им советы в личных делах, т. е. взяла на себя роль, которую в других обществах исполняют священник, психиатр или какая-нибудь Энн Ландерс. (В предпоследней строфе песни Галича мельком показана партийная работница в этой роли: «И сидим мы у стола с нею рядышком, / И с улыбкой говорит товарищ Трошева: / “Схлопотал он строгача, ну и ладушки! / Помиритесь вы теперь по-хорошему! “»{544})

В голосе, который начали поднимать женщины, звучали злоба и мстительность. В ответе партии — отеческая забота, порой сочувствие к заблудшим мужьям, но при этом стремление защитить слабых (женщин и детей) и неодобрение беспорядочной жизни и распущенных нравов. Цель данной главы — изучить произошедшие изменения, сравнивая то, как жены рассказывали представителям власти о себе и своих мужьях в довоенный и послевоенный периоды, и рассматривая возможные социально-политические и демографические причины изменений.


Адюльтер

Начну с истории одного адюльтера и его обличителей, которая имела место в Риге в 1952 г. и стала мне известна по материалам латвийского партийного архива. 17 июня 1952 г. полковник МГБ Г.[191] написал военному прокурору войск МГБ в Риге об интрижке между служащим в этом городе полковником К., женатым мужчиной, разменявшим пятый десяток, и 47-летней жительницей Риги, юристом С. Информацию Г. получил от дочери С., студентки Рижского университета: та донесла об этом деле властям по телефону (возможно, самому Г., видимо, знакомому с семьей С), со слезами обвиняя полковника К. в том, что он разрушил брак ее родителей, и умоляя республиканскую военную прокуратуру вмешаться, дабы наказать К. и спасти ее семью{545}.

Полковник Г. соответственно начал расследование. Первым делом он завербовал в осведомительницы лучшую подругу С. «гражданку X.» (в дальнейшем она фигурирует в документах как У.){546}. Гражданка X. согласилась сотрудничать при условии, что ее имя будет сохранено в тайне, поскольку не одобряла поведения С., считала К. слишком молодым для нее и боялась пагубного воздействия распада семьи на впечатлительную и ранимую дочь С. Она говорила С. о своих опасениях, но та ее не слушала. Еще раньше, чем полковник Г. с ней связался, гражданка X. сама сделала попытку положить конец интрижке: написала К. анонимное письмо, призывая его «как офицера и коммуниста» подумать о своей жене и семье и угрожая сообщить о преступной парочке в партийные органы и на работу Как рассказала X. полковнику Г., анонимка встревожила любовников, но они ошибочно решили, будто ее автор — бывшая секретарша К.{547}

Затем полковник Г вызвал К. на беседу. Тот признался в своем романе, но сказал, что все это несерьезно, обещал прекратить связь с С. и «больше ничего подобного не делать». Полковник Г. сначала был готов удовольствоваться этими заверениями, но потом изменил мнение: ему стало ясно, писал он, «что т. К. не хочет по-серьезному устроить свою семейную жизнь в гор. Риге и все еще оглядывается на имеющуюся у него “виллу” в гор. Симферополь» (жена К. жила в Симферополе, ухаживая за больной матерью). «Живя на два фронта, он в морально-бытовом отношении оказался нестойким и совершил грязный поступок — вмешавшись в семейную жизнь С-ов», — с неодобрением констатировал Г.{548}

Следующим шагом полковника Г. стал вызов неверной жены С., которая (по-видимому, лично зная его) говорила с ним на удивление свободно. Они с К. договорились скрывать свою связь, сказала она, но потом К. проболтался полковнику Г. — испугался за свою карьеру и, по ее мнению, «повел себя по-мальчишески». Она призналась, что и сама виновата. «Один видный партийный работник» еще раньше советовал ей порвать с К., и «некоторое время назад… она на… партийном собрании пыталась сообщить коммунистам о своем моральном падении, но в последнюю минуту “не хватило сил и решимости”». Однако, судя по всему, у нее не было ни желания, ни силы воли, чтобы расстаться с К. Полковнику Г. она заявила: «Если тов. К. будет строго наказан и если ему придется выехать в отдаленные районы страны, то в случае отказа супруги К. следовать с ним она полна решимости бросить семью и нести ответственность перед партией, [ехать] с тов. К. к месту новой работы и сгладить свою вину перед ним»{549}.

Расследование полковника Г. закончилось тем, что К. отослали из Риги на менее приятную службу в российской провинции; К. и С. было рекомендовано не переписываться, и те согласились. Они, впрочем, все-таки переписывались тайно, и этот факт в свое время дошел до сведения начальства{550}. Однако полковник Г. больше никаких мер не предпринимал, так что на сей раз проступок остался без последствий, по крайней мере в Риге.


Партия и частная жизнь

Трудно точно установить момент, с которого частная жизнь — или, как говорили в то время, «так называемая частная жизнь»[192] — начала привлекать пристальное внимание партии. Здравый смысл подсказывает, что подобные изменения обычно происходят постепенно, хотя в нас въелась советологическая привычка непременно подыскивать для объяснения социально-культурных сдвигов какое-нибудь постановление или официальную идеологическую декларацию. Война и сопутствующая ей разруха, распад браков, вызванный военными разлуками, наверняка сыграли свою роль. Пополнение населения после чудовищных военных потерь стало главной заботой государства, и, как показывает закон от 8 июля 1944 г. («Об увеличении государственной помощи беременным женщинам…»{551}), необходимым условием прироста населения считалось укрепление семьи (наряду с государственной помощью детям, рожденным вне брака). Брошюра «О моральном облике советского человека», выпущенная в 1948 г. в помощь партийным агитаторам и пропагандистам, напоминала членам партии, что «отношения между полами не только личное дело», что «так называемая частная жизнь требует понимания своего долга перед семьей», а «распущенность вызывает в нашем обществе всеобщее возмущение и презрение»{552}. Газеты периодически печатали статьи, осуждающие поведение мужчин, которые бросают свои семьи, где проблема рассматривалась в более широком нравственном плане, чем в статьях на ту же тему в 1930-е гг.[193] Фельетон «К вопросу о “частной” жизни», опубликованный в «Правде» в 1947 г., порицал трудовые коллективы, которые в таких случаях отказываются вмешаться и призвать к ответу блудного мужа на том основании, что «это относится к его частной жизни». Рассказывая о мужчине, не только бросившем ради другой женщины беременную вторую жену и ребенка, но и пытавшемся выселить их из квартиры, автор отмечал, что изменник в то же самое время подал заявление о переводе его в члены партии из кандидатов, но «он забыл, что в святые двери партии не входят с чистым воротничком и с биографией, запятнанной безразлично где — в общественной или в так называемой “частной” жизни»{553}.

Поскольку в основе фельетонов «Правды» обычно лежали донос или жалоба, присланные в газету пострадавшими гражданами, вероятно, источником этой статьи также послужило письмо брошенной жены, поведавшей о своих обидах. История рижского адюльтера, рассказанная выше, не совсем типична, так как в ней речь шла о неверности жены, а не мужа, но и она началась таким же образом — с просьб и доносов от женщин (телефонного звонка дочери С., анонимки, написанной ее обеспокоенной подругой). Дальнейшая процедура, как мы можем наблюдать в рижском деле, предполагала вызов представителями власти (в данном случае военной, потому что мужчина служил офицером) виновных, вместе или по отдельности, и беседу с ними. Полковник Г. в Риге мог бы закрыть дело, удовлетворившись обещаниями К. порвать внебрачную связь, но решил продолжать его, придя к выводу, что К. с ним нечестен. С. на беседе признала, что ей, коммунистке (и даже секретарю местной парторганизации), следовало бы откровенно рассказать о своем романе на партийном собрании и получить от него оценку своего «морального падения».

Массу сходных сценариев можно обнаружить в архивах Комиссии партийного контроля (КПК) — органа, ответственного за дисциплину отдельных членов партии. Расследования КПК тоже почти всегда начинались с доноса[194], и в ходе их проведения представитель комиссии вызывал на собеседование виновника, а зачастую и обвинителя[195]. Во время войны таких дел было немного, и КПК не слишком интересовалась вопросами нравственности: например, в 1943 г., когда бывшая жена видного партийного работника (второго секретаря Воронежского обкома) пожаловалась на поведение мужа, КПК нашла достаточным для решения вопроса вызвать мужа и получить от него объяснения, но, беспокоясь, как бы слухи о его семейных неприятностях, хорошо известных в Воронеже, не подорвали его авторитет, почла за лучшее перевести его на такую же должность в другой регион{554}.

Многие доносы от жен были вызваны ситуацией, когда муж заводил любовницу и жил вместе с ней, а нередко вдобавок имел от нее ребенка. Жены просили, чтобы органы власти либо заставили мужа вернуться, либо гарантировали им права на мужнину квартиру и алименты. Вызывать мужей для объяснений в конце сталинской эпохи стало для КПК или местных партийных бюро обычной практикой. Чаще всего объяснений, возможно вместе с обещанием исправиться, оказывалось достаточно, но в некоторых случаях неверный супруг получал официальное взыскание[196]. Около 1952 г., к примеру, бюро горкома партии в Горьком рассматривало заявление женщины, члена партии, обвинявшей мужа, тоже коммуниста, начальника отдела в местном управлении милиции, в том, что он «недостойно ведет себя в частной жизни, оставил семью и живет с другой женщиной». Муж получил взыскание 4-й степени тяжести[197]. Коммунисты, имеющие беспартийных жен, часто отделывались более легко. Сын бывшего секретаря обкома Н. донес, что отец имеет любовницу и, когда его послали на учебу в Москву, вместо жены взял с собой ее и их маленького сына. Н. в свою защиту поведал, что «жена, не работая и не учась, отставала, становилась обывательницей, окружила себя соответственной средой, в результате чего духовная связь между ними и интерес к ней исчезли», и фарисейски заявил, что теперь он чувствует «моральную обязанность» жениться на любовнице (его бывшей секретарше) и помогать ей растить их ребенка. КПК не сочла нужным выносить ему выговор{555}. В другом случае жена просила КПК принять меры против мужа, слушателя высшей партийной школы при ЦК, якобы оставившего ее с дочерью. Следователь КПК обнаружил, что женщина больна шизофренией, муж отослал ее к родителям на Дальний Восток и ежемесячно выплачивает ей крупную сумму. Будучи вызван на собеседование, муж рассказал, что просил развода и опеки над дочерью, но жена не согласилась, и он забрал оба заявления. Следователь не нашел в его поведении ничего предосудительного{556}.

В начале 1950-х гг. внимание партии несколько раз привлекало дело одного знатного стахановца и рационализатора 1930-х гг., ставшего инженером и депутатом Верховного Совета, назовем его Г. «Послужной список» Г. включал трех жен, детей (в отношении одного ребенка существовали сомнения насчет отцовства) и тяжелый алкоголизм. В 1950 г. он получил партийное взыскание за «недостойное поведение в быту». В 1953 г. его вторая (гражданская) жена Т. пожаловалась, что он плохо обращается с ней и ее ребенком, и попросила снова принять к нему дисциплинарные меры. Оставив первую жену и троих детей в 1941 г., Г. жил в незарегистрированном браке с Т. и их вторым и единственным выжившим ребенком (отцом которого себя не признавал) на своей даче. Там он «бесчинствовал в пьяном виде, устраивал скандалы, выгонял в ночное время с дачи Т-у и сына», а затем, в довершение всего, наконец официально развелся с первой женой, ушел и женился на третьей женщине. Когда его вызвали в КПК, Г. признал, что лечится от алкоголизма и что плохо вел себя с Т. (правда, тут он выдвинул встречные обвинения, по-видимому, связанные с происхождением второго ребенка), пообещав исправиться. КПК решила, что в дополнительных дисциплинарных мерах нет необходимости{557}.

Высокопоставленные коммунисты, с которыми обычно имела дело КПК, как правило, оказывали детям материальную помощь и либо отдавали бывшим женам свою квартиру (возможно, переселяясь на дачу, как Г.), либо находили им другое жилье. Так было и в случае с еще одним неверным супругом Л., который в 1948 г. оставил вторую жену и стал жить с другой женщиной (очевидно, тоже на даче), но платил жене на двоих детей (шестнадцати и десяти лет) 5 000 руб. в месяц помимо другой финансовой помощи и «уступил для них (жены с детьми) прекрасную квартиру в Москве»{558}. Однако жена хотела большего — все имущество, нажитое вместе в московской квартире, и дачу со всей обстановкой, садом и стройматериалами, «чтобы Л. никаких построек для другой своей семьи на усадьбе не возводил» и его брошенные дети не страдали от соседства с его новой семьей. Л., явно считая, что и так проявил достаточную щедрость, держался непримиримо. КПК однозначного ответа не дала: женщина, проводившая расследование, Абрамова, склонялась к мысли, что Л. заслуживает выговора по партийной линии, но заместитель председателя комиссии М. Ф. Шкирятов, по всей видимости, не был в этом полностью убежден.

Жилье в советском быту всегда оставалось больным вопросом, и порой обращение в КПК являлось лишь одним из направлений атаки в сложной стратегии борьбы за него. Например, дочь министра, заявляя в КПК о своих правах на комнату в его московской квартире, одновременно подала соответствующий иск в народный суд. В этой истории мы наблюдаем некоторые типичные для советской жизни сюжетные линии. Министр Д. в свое время рано женился в провинции, в результате в 1928 г. родилась дочь, которой дали звучное имя Спарта. В 1930 г. он уехал учиться в Ленинград и к семье так и не вернулся. Спарта в 1941 г. перебралась из провинции в Москву жила у тети. В 1947-1948 гг. она училась в техникуме, и отец ежемесячно посылал ей 300 руб. В ноябре 1948 г. Д., у которого в Ленинграде были вторая жена и двое детей, получил квартиру в Москве. Он перевез туда свою ленинградскую семью, но и Спарте позволил жить вместе с ними, возможно, для того чтобы ей дали московскую прописку Менее чем через год мачеха «выгнала Спарту из квартиры». Спарта к тому времени вышла замуж, но все равно желала вернуть себе комнату в квартире Д. Вызвав Д. и выслушав его точку зрения на происходящее, КПК пришла к выводу что требование это необоснованное, однако отметила, что дело остается открытым{559}.

В докладах представителей КПК, как и у рижского полковника Г., нередко и все сильнее чувствовалось личное участие, объективный стиль первых послевоенных лет сменялся менее беспристрастным. В частности, индивидуальность Шкирятова, как и женщины-следователя Абрамовой, отчетливо проявляется в таких документах, и мы все чаще становимся свидетелями взаимоотношений между следователем и фигурантами дела. Шкирятов в докладе секретарю ЦК Н. С. Хрущеву по жалобе одной женщины 3. на бывшего мужа Н., высокопоставленного работника аппарата ЦК, чуть ли не основное внимание уделяет собственной реакции. 3., вышедшая замуж вторично после развода с Н., заявляла, что с недавних пор Н. начал ее соблазнять, приглашать на свидания и хочет разрушить ее новый брак. Получив от Секретариата ЦК поручение расследовать жалобу, Шкирятов вызвал на беседу и 3., и Н., но, с раздражением докладывает он, разговоры смысла не имели: Н. факта свиданий не отрицал, однако сказал, что инициатива принадлежала самой жалобщице. «Выяснить такой вопрос не представляется возможным и разбирать его по существу нечего», — заключает Шкирятов, объявляя дело закрытым{560}.

Абрамова, с которой мы уже встречались в деле Л. как с более строгим судьей грешков коммунистов-начальников, нежели Шкирятов, старалась сделать для женщин-жалобщиц все возможное, но не всегда добивалась успеха. В ответ на просьбу К., чтобы КПК помогла ей «сохранить семью», после того как муж оставил ее и дочерей, Абрамова вела «многочисленные… разговоры» с К. и ее мужем, товарищем С., но не сумела убедить его вернуться к жене, «о чем… и сообщила т. К-ой». Отметив, что С. уже получил взыскание от парторганизации по месту работы, она закрыла дело, не рекомендуя никаких дальнейших мер{561}. Еще один следователь КПК так же напрасно потратил время на сотрудника аппарата ЦК Н. и его жену, которая обвиняла мужа в «недостойном поведении в быту» (т. е. в связи с сотрудницей А.) и подала на развод. Н. уже получил выговор по партийной линии, и по работе его перевели из ЦК на низшую должность в журнале «Новости», но его жену это не удовлетворило, хотя понять, чего конкретно она добивается, было трудно. Наконец «при прямо поставленном вопросе Н-ой: что она хочет от КПК, ответила, чтобы Н. закрепил за ней жилплощадь, в суде при рассмотрении вопроса о разводе не говорил на нее неправды и к дочери относился лучше». Тот обещал (неизвестно, правда, сдержал ли обещание), а КПК не стала продолжать дело{562}.


Супружеская верность

Читая доносы на мужей, которые обманутые и брошенные жены посылали в органы власти после войны, — многие из них дышат злобой, а некоторые еще и алчностью, — легко забыть, что всего несколько лет назад жены писали о мужьях письма совсем иного типа. Женщина, у которой в конце 1930-х гг., во время Большого террора, арестовывали супруга, обычно пылко за него ходатайствовала, настаивала на его невиновности, умоляла освободить его[198]. Хотя жены «врагов народа» ipso facto оказывались под угрозой и для них даже имелись специальные лагеря[199] (правда, в обязательном порядке арестовывали, кажется, только жен очень высокопоставленных «врагов»), ходатайство за супруга перед властями, судя по всему, не представляло дополнительного риска; власти как будто ожидали этого и считали вполне естественным, что родные не только просят за заключенных, но и пытаются с ними переписываться, посылают им передачи и т. д. Образ верной жены, в значительной мере навеянный историческим примером жен декабристов и их героическими портретами, созданными поэтом Некрасовым[200], в годы Большого террора очень отчетливо просматривался не только в ходатайствах, но и в реальной жизни.

Однако в послевоенный период мы куда реже встречаем этот образ в архивных материалах[201]. В делах КПК я нашла единственный пример — жены Н., на которого сын донес, что тот имеет любовницу (см. выше). Эта женщина, когда ее вызвали в КПК, удивлялась письму сына, хвалила мужа, сказала, что до недавнего времени у них был хороший брак и она «из нежелания причинить этим мужу неприятность» не будет давать письменные показания против него. (В ответ неблагодарный супруг назвал ее обывательницей — правда, она наверняка не давала ему развода.){563}

Один из больших недостатков писем во власть как источника заключается в том, что они показывают нам своих авторов в единственный конкретный момент. Мы как будто видим их застывшими в одном образе — например, верной жены — и с трудом представляем себе, что они могут играть другую роль. Впрочем, в деле С., героини рижской любовной истории, рассказанной в предыдущем разделе, нам повезло больше благодаря информации, которую С. доверила полковнику Г. во время их беседы. Стараясь внушить Г., что ее отношения с К. действительно серьезны и длительны, С. поведала ему, что они впервые встретились в 1937-1938 гг. на Украине, куда их направили на работу вместе с супругами. У них начался роман, и, по словам С., К. даже предлагал, чтобы они оба развелись (хотя его жена в то время была беременна) и поженились. Но потом мужа С., армейского офицера, арестовали. Сказав К., что «она не имеет морального права оставить мужа в таком положении», С. порвала с ним и «серьезно занялась хлопотами» о супруге. Как ни удивительно, она своего добилась: его скоро выпустили из тюрьмы, восстановили в звании и в партии.

К 1950-м гг. муж настолько утратил свое значение в глазах С. (хотя, видимо, не в глазах дочери), что почти не упоминается в обширной документации, посвященной ее роману и его последствиям[202]. Но в конце 1930-х, когда его арестовали, она, по сути, отвела ему роль декабриста, а себе — преданной жены декабриста и была готова пожертвовать для него всем. Она сохранила приверженность этой роли и в 1950-е гг., только ей пришлось переписать ее применительно к новым обстоятельствам: в своем пылком, романтическом заявлении полковнику Г. она утверждала, что если ее любовника (который, следует напомнить, уверял того же самого собеседника, что в их отношениях ничего серьезного нет) в наказание переведут в отдаленный район и жена откажется следовать за ним, то она, С., возьмет на себя долг женской преданности, бросит работу и семью в Риге и поедет с ним, дабы искупить свою перед ним вину.


Разгневанные жены

Романтический порыв С. — приятное исключение среди женских заявлений в рижском архиве, где преобладают гнев и обида. Обманутые жены[203] часто обвиняли мужей и в других преступлениях, помимо плохого обращения с ними самими и их детьми[204]. Например, гражданская жена одного кооперативного работника, коммуниста, сообщала, что ее муж — растратчик, а также дурно обращается с ней и сыном и заставил ее сделать нелегальный аборт. (Муж уже подвергался партийному взысканию из-за «неэтичного отношения к семье».){564},[205] В другом похожем случае Л., 20-летняя жена коммуниста, работавшего в заводской администрации, написала в ЦК Латвии: «Поведение моего мужа недостойно звания члена партии: домой является всегда пьяный, устраивает семейные скандалы, оскорбляет меня нецензурными словами и даже действиями руками, часто не приходит ночами домой, всегда ссылаясь на то, что занят на работе, однако по имеющимся у меня данным мне известно, что на работе у моего мужа далеко не благополучно». Он пьет самогон, продолжала Л., и спит с работницами завода; одна из них от него забеременела, и он заставил ее сделать аборт. Теперь он бросил Л. и двухлетнего сына, оставив их без средств к существованию. (Этот донос принес мужу выговор от местной парторганизации.){565},[206]

В некоторых семьях донос, кажется, стал привычным ходом со стороны жены. Коммунист П. в результате постоянных доносов супруги получил несколько партийных взысканий; за трехлетний период в конце 1940-х гг. его пять раз увольняли или заставляли уйти с работы по этой причине. В 1950 г., когда жена П. снова донесла, что он бросил ее и тринадцатилетнего сына, было назначено партийное расследование, но потом обнаружилось, что супружеская чета опять воссоединилась, так что никаких дальнейших мер не понадобилось{566}.

Помимо гневных обличительных писем латвийские партийные органы получали от жен — «слабых беззащитных женщин», как аттестовала себя одна из них{567}, — просьбы о защите. В., жена высокопоставленного районного руководителя, обратилась за «неотложной помощью по семейным делам» прямо к первому секретарю ЦК КП Латвии Я. Э. Калнберзину: после тридцати лет брака, когда «мы уже на пороге коммунизма», ее «дорогой товарищ жизни» в возрасте 58 лет связался с 26-летней комсомолкой 3., работавшей у него в Вентспилсском райисполкоме{568}. Дело В. осложнялось тем, что помимо жены о его романе в том же месяце 1952 г. анонимно донесл вентспилсские общественники, которые жаловались, что райисполком превратился в бордель, весь город смеется над этой интрижкой, «да и деревня все знает». Когда жену В. перевели в Москву (дата в письме жены не упоминается), 3. стала распоряжаться в исполкоме как у себя дома, «да и такие слухи ходят, будто эта девушка имеет специальное задание, обработать таких начальников. Ведь она жила и с его, т. е. В., предшественниками… и все они были семейные люди»{569}.

Естественно, В. изложил другую версию событий. По его словам, жена устраивала ему сцены из-за 3. еще раньше, чем у нее появились для этого реальные основания; в действительности она просто хотела вернуться в Москву и теперь своего добилась. Он хотел развестись и настаивал на этом желании, когда его вызвали к секретарю латвийского ЦК. Поскольку он «отказывался продолжать свою семейную жизнь» с женой, ему велели «решить… вопрос на основании закона» (т. е., видимо, подать на развод) и оказывать семье материальную помощь. Было также принято решение (несомненно, в свете анонимного доноса), что «по окончании весенней посевной товарищ В. будет переведен на работу в другой район»{570}.

Подобно КПК в Москве, латвийские партийные власти колебались между инстинктивным стремлением защищать своих, т. е. заблудших мужей, и сознанием своей обязанности помогать «беззащитным женщинам». Жена В. не вызвала у них большого сочувствия, так же как молодая незамужняя женщина по фамилии А., обвинившая в «морально-бытовом разложении» своего бывшего любовника студента Ч., который якобы ее соблазнил, попользовался ею и бросил. Приложив к своей жалобе в качестве вещественного доказательства одиннадцать любовных писем от Ч., А. просила наложить на него суровое партийное взыскание. Ее история такова: Ч. приехал в ее город на практику, месяц жил с ней как с женой в доме ее родителей, она кормила его, давала ему деньги, вещи. «Скрываясь под маской “чистой любви” ко мне, он… преследовал лишь материальную сторону, имея связь с другими женщинами». Жениться он не спешил, говоря, что ему нужно сначала найти квартиру и закончить учебу, а потом исчез. Когда А. встретилась с ним снова, это был уже другой человек — «хулиган», «хам»{571}. Однако местный партийный секретарь, расследовавший дело, кажется, больше симпатизировал молодому донжуану, чем его жертве. Ч. действительно обманул и бросил А., докладывал следователь, но он признал свою ошибку в парторганизации по месту учебы и обещал больше так не делать. Кроме того, он недавно женился на сотруднице аппарата Киевского горкома партии (явно стоявшей на социальной лестнице выше его любовницы из маленького городка), и сейчас у него медовый месяц. Ч. отделался самым легким взысканием — предупреждением{572}.

Иногда, правда, партийное осуждение бывало гораздо более суровым. Хирург А. (судя по фамилии, русский по национальности) неоднократно становился объектом жалоб и доносов со стороны гражданской жены, матери его сына, потому что отказывался жениться на ней и не платил денег на ребенка. Сначала он получал мягкие выговоры, но в конце концов его действительно исключили из кандидатов в члены партии «за бытовое разложение, выразившееся в многоженстве», и «моральное разложение, выразившееся в незаконном сожительстве». Что имелось в виду под последними словами, непонятно (сожительство вне брака обычно не называли «незаконным»), но, по всей видимости, одним из главных факторов, повлиявших на партийное решение, стало нежелание А. оказывать материальную помощь сыну{573}.

В случае вынесения супружеских и личных конфликтов на суд властей в Латвии дело осложнялось тем, что это была недавно присоединенная территория, ранее находившаяся в немецкой оккупации и все еще не до конца советизированная. Следовательно, как и в России 1920-х гг., многие люди имели в биографии «темные пятна» в виде семейных связей с эмигрантами и коллаборационистами («белогвардейцами»). Подобные связи, если о них становилось известно, делали обвинения более весомыми и наказание более вероятным. Например, в 1952 г. слушательница партийной школы донесла о любовной связи преподавателя Т. и преподавательницы М. (он был женат, она замужем). Расследование показало, что оба уже получали строгие официальные предупреждения о недопустимости своего поведения, однако не обращали на них внимания и «демонстративно подчеркивали свою дружбу, считая замечания руководства и мнение слушателей по этому вопросу проявлениями обывательщины и мещанства». Такая дерзость сама по себе очень плохо их характеризовала, но обнаружилось и кое-что похуже: у Т. три брата оказались «кулаками», а четвертый — «белогвардейцем». В результате расследования Т. уволили из школы{574}.

Верно и обратное — жалоба, даже обоснованная, от человека с «темным пятном» не могла рассчитывать на сочувственное внимание представителей власти. Так, в 1950 г. один секретарь райкома, докладывая о расследовании жалобы жены на мужа, отметил, что хотя муж «как коммунист имеет большую часть вины в ненормальном положении его семейной жизни», но сама жена — «политически непроверенная, легкомысленная женщина», а брат у нее, «оказывается, предатель Родины и осужден». Поэтому желание мужа развестись можно было понять, и местная парторганизация его в этом намерении поддержала{575}.


Проблема развода

Во время войны мужья и жены часто находились в разлуке, боялись за жизнь друг друга и не были уверены, что когда-нибудь встретятся вновь. Миллионы мужчин (и некоторые женщины) ушли на фронт, миллионы женщин эвакуировались в отдаленные уголки. Советского Союза. Народная культура отразила эмоциональное смятение тех лет. Всячески прославлялась женская верность, яркими свидетельствами этому служат чрезвычайно популярная песня «Жди меня»[207] и гимн И. Г. Эренбурга «женам и девушкам, которые ждали своих любимых — с нежностью, стойкостью и силой, достойной не романов, а античной трагедии»{576}. В то же время мужчины на фронте боялись, что их женщины дома найдут себе других[208]. У женщин имелись свои опасения насчет возможной измены мужчин с так называемыми военно-полевыми женами — женщинами, служившими в армии (чаще всего санитарками). А во многих случаях, когда оба супруга оказывались вдали от своего довоенного дома, к этим тревогам добавлялся общий страх, что они не смогут вернуть себе квартиру, которую вместе с большинством имущества нередко занимали какие-нибудь учреждения или посторонние люди.

Когда война кончилась, возрождение мирной жизни ставило едва ли менее тяжкие проблемы{577}. На демобилизацию всех фронтовиков потребовалось несколько лет. Те, кто возвращался из эвакуации в области, побывавшие в оккупации, частенько находили на месте своих домов развалины и пепелища, а приезжавшие в крупные города, например в Москву, обнаруживали, что в их квартирах живут другие люди, не желающие оттуда выселяться, а вещи пропали, украдены или уничтожены. Колхоз, откуда уходили на фронт многие мужчины, далеко не у всех вызывал желание вернуться туда. Миллионы мужчин погибли на войне; женщин в пропорциональном отношении умерло меньше. В возрастной группе от 20 до 40 лет по окончании войны на двух мужчин приходилось более трех женщин, среди тех, кому в 1945 г. было сорок и более лет, на одного мужчину — более двух женщин{578}. Иными словами, мужья снова стали дефицитным товаром, и обострившаяся конкуренция поставила жен в довольно тяжелое положение. Из множества историй об обманутых надеждах женщин, к которым по тем или иным причинам не вернулись мужья, особенно горек рассказ одной женщины из Омска: супруг прислал ей весточку, что демобилизовался в Риге, но так к ней и не доехал, пропав где-то по дороге домой (то ли с ним что-то случилось, то ли нашел другую){579}.

Литература послевоенного периода дает много примеров того, как мучительно приходилось воссоединившимся супругам заново «притираться» друг к другу[209]. Естественно, в подобных ситуациях многие подумывали о разводе, как во всех воевавших странах, однако в Советском Союзе это оказалось не таким легким делом. Развод, легко доступный до 1936 г., законом 1936 г. был несколько затруднен. Еще труднее стало получить его благодаря закону военного времени от 8 июля 1944 г,, который в соответствии с заявленной целью «укрепления советской семьи и брака» впервые после революции потребовал рассматривать дела о разводе в суде и повысил плату за него до 500-2 000 руб. (от 100-200 руб. по закону 1936 г.){580}. Судей инструктировали не удовлетворять «безответственные» заявления о разводе и пытаться по возможности добиться примирения сторон. Ужесточенная процедура развода приобрела еще более устрашающий характер вследствие того, что прокуроры, которые в народном сознании ассоциировались с уголовными (и политическими), а не гражданскими делами, теперь должны были принимать участие в бракоразводных процессах при наличии у сторон имущественных споров и маленьких детей, допрашивая обоих супругов и их свидетелей (неясно, правда, насколько это действительно осуществлялось на практике){581}.[210]

Новый закон оказал поразительное влияние на число разводов. В Москве перед войной ежегодно разводились 10-12 тысяч пар. Во время войны это количество сократилось до 4 тысяч в год в 1943 и 1944 гг., а в 1945 г., после введения в действие нового закона, стремительно упало до 679 (менее 6% от цифры 1940 г.). В 1947-1948 гг. ежегодно совершалось от 4 до 5 тысяч разводов, в 1949-1950 гг. — до 7-8 тысяч, но только в 1960-е гг. их число сравнялось с показателями за 1940 г.{582} По всему Советскому Союзу количество разводов снизилось от 198 400 в 1940 г. до 6 600 (около 3%) в 1945 г. и к 1948 г. возросло до 41 000{583}.[211]

Судя по материалам латвийского партийного архива, после войны в большинстве случаев подавали на развод мужчины (часто потому, что нашли другую партнершу), сопротивлялись разводу, как правило, женщины{584}. Это впечатление подтверждается тендерной классификацией заявителей, ходатайствующих о разводе, в делах, которые рассматривались коллегией Верховного суда СССР по гражданским делам в 1947 г.: из 103 заявителей, чью половую принадлежность оказалось возможным установить, 89 чел. (86%) — мужчины{585}.[212] Нельзя сказать, что женщины реже прибегали к юридическим мерам, поскольку суды были завалены их заявлениями о взыскании алиментов на детей. Проблема неуплаты алиментов в случаях раздельного проживания и развода всегда существовала в Советском Союзе, но теперь она обострилась: как отмечал Генеральный прокурор СССР, число направленных в прокуратуру жалоб по поводу неуплаты алиментов в 1946-1947 гг. резко возросло, а их удовлетворение затруднялось тем обстоятельством, что многие неплательщики попросту исчезли, воспользовавшись послевоенной неразберихой{586}.[213]

Одна из особенностей закона 1944 г. заключалась в том, что, требуя от лица, добивающегося развода, серьезных обоснований своей просьбы, чтобы суд мог ее удовлетворить, он не пояснял, какие именно основания считаются достаточно вескими[214]. В подавляющем большинстве случаев, когда на развод подавал мужчина, настоящей причиной, по-видимому, служило желание жениться на другой женщине (с которой заявитель чаще всего уже сожительствовал и имел ребенка). Но иногда заявители ссылались на разнузданное поведение жены (которая, к примеру, «оскорбляла и угрожала застрелить» мужа) или ее неверность{587}.[215] Бывало, муж утверждал, что отдалился от жены из-за ее культурной отсталости. «Я квалифицированный инженер.

Я вращаюсь в культурном обществе, — писал в заявлении о разводе некто Ф. — Мои друзья — инженеры, шахматисты — часто бывают у меня дома. Я шахматист-любитель. Моя жена — отсталая, некультурная личность. Она работает поварихой. Она не только художественную литературу не читает, но даже газеты читает очень редко. Она не умеет играть на пианино, понятия не имеет о шахматах и не интересуется ими. Мне стыдно перед товарищами за такую жену. Прошу расторгнуть наш брак»{588}.

В последнем случае суду было сравнительно легко принять решение: он отказал инженеру Ф. в разводе{589}.[216] Но другие дела могли быть очень сложными, и особенно потому, что закон не конкретизировал основания для расторжения брака. Один ученый-правовед, анализируя 400 бракоразводных дел, рассмотренных за первый год применения закона, заключил (с одобрением), что суды, очевидно, считают адекватным основанием для развода взаимное согласие сторон, хотя порой не спешат расторгать брак в спорных случаях, когда есть маленькие дети, в остальном же трудно установить, какими критериями они руководствуются{590}. Экспертные заключения юристов в 1946— 1947 гг. рекомендовали развод, если брак явно и окончательно распался[217] или если он был заключен формально, но не повлек за собой подлинных супружеских отношений[218]. Супружеская измена сама по себе не считалась основанием для расторжения брака (правда, когда ее совершала жена, а не муж, к ней относились серьезнее), но, если неверный партнер фактически вступал в новый гражданский брак и у него рождался ребенок, развод ему обычно давали{591}. В 1946— 1947 гг. Верховный суд рассматривал апелляцию по одному делу, касавшемуся высокопоставленной персоны (генерала и члена Академии наук). Суд низшей инстанции не удовлетворил его заявление о разводе, потому что этому противилась жена и в семье был ребенок (для заявителя — приемный). Однако Верховный суд пересмотрел это решение на том основании, что жена стремилась сохранить не столько брак, сколько права на имущество мужа, супруги не имели общих детей, а от нового («счастливого») союза генерала уже появился на свет один ребенок и ожидался второй{592}.

Положение осложнилось в 1949 г., когда Верховный суд СССР решил, что суды низшей инстанции чересчур либеральны в вопросе о разводе. Число разводов действительно стало резко расти, хотя все еще не достигало довоенного уровня: в 1949 г., несмотря на предполагаемое влияние июльского решения Верховного суда во второй половине года, в Москве совершилось разводов на 63% больше, чем в 1948-м{593}.[219] И, по-видимому, стремительное падение их числа в первые послевоенные годы объяснялось не столько отрицательными вердиктами судов, сколько тем, что запуганные граждане не решались подавать на развод[220]. Верховный суд вознамерился изменить ситуацию. Суды, объявил он, ошибаются, если полагают, будто «желание супругов расторгнуть брак» — достаточная причина, чтобы их развести. И не следует думать, что вступление мужа во внебрачную связь с другой женщиной само по себе является основанием для расторжения законного брака. Народные суды недостаточно серьезно относятся к возложенной на них задаче примирения супругов. Они должны помнить, что самое главное для них — «укрепление советской семьи и брака» (в интерпретации Верховного суда на тот момент это означало сохранение уже легально существующих браков){594}.

О серьезности намерений Верховного суда свидетельствует вердикт по делу, которое прошло несколько судебных инстанций. Тридцатидвухлетний брак П. «прекратился» в 1940 г. Во время войны жена П. была в эвакуации, местопребывание мужа, по-видимому высокопоставленного руководителя, неизвестно: вероятно, в силу возраста он не ушел на фронт, а оставался в Москве, в квартире, полученной им от своего ведомства. Как бы то ни было, в конце войны П. перевез туда другую женщину, а когда его жена, ставшая инвалидом первой группы, вернулась из эвакуации, отказался ее прописывать и не позволил опять вселиться в квартиру, попытавшись вместо этого сдать ее в психиатрическую лечебницу. Верховный суд охарактеризовал его поведение как «преступное» и подтвердил право жены жить в квартире мужа и получать от него материальную помощь{595}.

Судя по имеющимся данным, новая директива Верховного суда произвела определенный эффект, но не переломила тенденцию роста числа разводов (в Москве, например, оно в 1950 г. увеличилось на 7% по сравнению с 1949 г., хотя, конечно, это куда меньше, чем 63%ный рост в предыдущем году){596}.[221] В Латвии республиканский Верховный суд вынес отрицательные решения по 39% бракоразводных дел, поступивших к нему по апелляции в сентябре-ноябре 1949 г. (и по 61% спорных случаев){597}.

* * *

Имея дело с послевоенными материалами о частной жизни и разводе, видишь настоящую «борьбу полов», в которой враждебность между мужчинами и женщинами достигает уровня, немыслимого в довоенный период. Свидетельств, приведенных в данной главе, недостаточно для решительных выводов, но представляется, что этот вопрос стоит дальнейшего изучения. Если послевоенная борьба полов действительно имела место, то война наверняка сыграла здесь важную и многостороннюю роль, разлучив семьи, что в результате привело к распаду браков, погубив множество мужчин и тем самым сделав мужчину дефицитным товаром, за который женщины — хотели они того или нет — оказались вынуждены сражаться. Еще одним влиятельным фактором, должно быть, стал закон о семье 1944 г., наложивший ограничения на развод.

В тот же период усилилось вмешательство партии в частную жизнь своих членов. (Неясно, возросло ли в такой же степени в первые годы после войны вмешательство государственных органов и администрации трудовых коллективов в частную жизнь беспартийных граждан, хотя очевидные свидетельства подобного вмешательства в середине 1950-х гг. имеются.){598} Можно предположить, что для мужчин, служивших, как правило, мишенью критики, такое повышенное внимание было нежелательно, но это не обязательно верно в отношении женщин, которые обычно выступали в роли жалобщиц. Судя по материалам КПК (где речь идет об элите общества, поскольку КПК имела дело только с коммунистами и их семьями), многие женщины жаждали, чтобы партия вмешалась в их личную жизнь, ожидая от нее поддержки в конфликтах с уклоняющимися от ответственности мужьями и любовниками. Аналогичные надежды питали женщины, которые в 1930-е гг. просили государство и партию помочь им разрешить споры об алиментах на детей, но теперь тон их просьб изменился (до войны он был смиренно-просительным, после нее стал гневно-самоуверенным).

Использование доносов как оружия в супружеских битвах кажется, главным образом, новшеством послевоенного периода и характерно в основном для женщин. Разумеется, тут существовал инструментальный мотив — донос приобрел новый смысл, помогая предотвратить нежелательный развод. Но представляется вероятным, что женщины (в отличие от мужчин), как показывает эпиграф к данной главе, часто положительно реагировали на развивающийся патернализм партии-государства, считали себя под его защитой и использование доносов против мужей и любовников отражало эти настроения. Гипотеза, что женщины приветствовали вмешательство постсталинского партии-государства в «так называемую частную жизнь», а мужчин оно возмущало, заслуживает дальнейшей проверки.

Женщины писали доносы об аморальном поведении мужчин, рассчитывая, что их письма встретят у властей благосклонный прием. Это, возможно, объяснялось не только твердой линией государства в защиту семьи и против беспорядочных связей, но и энергичным государственным поощрением доносительства в послевоенный период: примером, в частности, может служить постановление 1947 г., согласно которому уголовной ответственности наряду с преступниками подлежали также лица, знавшие о преступлении, но не донесшие о нем (недоносители). Постановление (где речь конкретно шла о таких преступлениях, как хищение и растрата) вменяло доносительство в обязанность всем, не исключая членов семьи, и было охарактеризовано одним комментатором-юристом как «новое выражение общественного долга и общественной морали советского человека».[222]


Загрузка...