«Я — мещанка, родилася в 1901 г. Отец мой был…» Открытие собрания по чистке в некоторых учреждениях приняло стандартные формы. Начинается обыкновенно собрание с того, что становится человек спиной к комиссии и лицом к собранию и начинает рассказывать свою автобиографию. Конфузливые люди, особенно женщины, совсем не имеющие основания стыдиться себя или родителей, волнуются и нервничают. Немногие, более самоуверенные и бойкие, подробнейшим образом описывают действительные или мнимые заслуги свои и своих родственников до седьмого колена…
…[Это] превращает чистку в какую-то нелепую всенародную исповедь… При мне пожилая женщина, по общим отзывам, примерная работница и отличный товарищ, за которой не числится ничего порочащего, волнуясь и плача рассказывала подробности своей прошлой неудачной семейной жизни, обиды, которые она терпела со стороны мужа много лет тому назад. Кому это нужно, какое это имеет отношение к чистке аппарата?{151}
Советские граждане в 1920-е и 1930-е гг. привыкли рассказывать историю своей жизни публично. При многообразных взаимодействиях с государством необходимо было представлять автобиографию — например, подавая документы в институт, устраиваясь на работу или проходя периодические персональные проверки госслужащих и членов партии, известные под названием чисток. Биография, это универсальное советское удостоверение личности, являла собой произведение искусства, отделываемое со всей тщательностью. Естественно, она содержала выборочные, неполные сведения, и ее оглашение стало хоть и рутинной, но отнюдь не малозначительной процедурой. Всегда существовала возможность, что слушатели подвергнут твою биографию сомнению, а то и вовсе с ней не согласятся. Для тех случаев, когда автобиографическое повествование не выдерживало проверки, столкнувшись с сомнениями, и саморепрезентация его автора была дискредитирована, в советском языке имелся термин «разоблачение».
Классовая принадлежность являлась главным компонентом советской идентичности и автобиографической картины[81]. Большевики, со своей марксистской точки зрения, считали социальный класс ключевым атрибутом индивида, поскольку классовое положение указывало на вероятную политическую ориентацию. Выходец из пролетарской или бедной крестьянской семьи, скорее всего, поддерживал революцию и советскую власть, а тот, кто при старом режиме принадлежал к привилегированному классу, наверняка был их противником. Последнее касалось также священников и кулаков (зажиточных крестьян, в которых большевики видели эксплуататоров бедноты). Помимо классовой принадлежности важными маркерами идентичности служили история политической деятельности, религиозные верования, зарубежные связи, национальность и военная служба. Быть верующим или иметь родственников за границей всегда было плохо. Национальность (русский, грузин, узбек и т. п.) обычно играла роль нейтрального атрибута — но не во всех случаях, как мы увидим ниже. Служба в Красной армии засчитывалась как плюс, особенно добровольцам времен Гражданской войны, тогда как служба офицером у белых ложилась на биографию внушительным пятном.
Люди, запятнанные дворянским происхождением, службой в Белой армии или работой в царской полиции, носили клеймо и часто подвергались правовой дискриминации. Соответственно среди них наблюдалась сильная тенденция утаивать подобные сведения о себе, дабы избежать клейма. Однако, если дискредитирующие факты с большой долей вероятности могли выйти наружу, лучше было включить их в биографию, чем рисковать быть изобличенным, когда придется отвечать на вопросы. Сокрытие фактов в советской автобиографии было величайшим грехом, оно сурово каралось и, как правило, интерпретировалось самым зловещим образом.
Говоря о биографии и налагаемом ею порой клейме, Ирвинг Гофман отмечает: «Мы исходим из того, что человек реально может иметь только одну [биографию]… эта всеобъемлющая единственность жизненной линии составляет резкий контраст с множественностью Я, которую обнаруживаешь в человеке, если взглянуть на него с точки зрения социальной роли»{152}. В послереволюционной России, однако, о «единственности жизненной линии» говорить не приходилось. Революции разрубают жизнь надвое, зачастую создавая в некотором смысле две отдельные жизни, две идентичности. Многие советские граждане предъявляли на обозрение общественности биографии, в которых их прежняя идентичность была скрыта или подвергнута строгой цензуре. И дело тут не только в осторожности: те, кто скрывал «чуждое» социальное происхождение, нередко отчаянно стремились избавиться от него, добиться, чтобы их признали нормальными советскими гражданами. Но знание об утаенных и «отлакированных» моментах рождало чувство неуверенности. Излагая подобные биографии, их авторы сами не были уверены, что достойны их.
Даже людям, которых не мучила нечистая совесть, честный рассказ об их жизни давался нелегко. Классовая принадлежность, важнейший элемент биографии, оказалась поразительно ненадежным маркером индивидуальной идентичности в наполовину современном, наполовину традиционном обществе, только что до основания потрясенном войной и революцией. Какое социальное положение человеку следует считать подлинным? То, в котором он родился? То, которое занимал в октябре 1917 г.? Или то, которое занимает в настоящее время? (Вопросы отнюдь не академического характера: во множестве биографий коммунистов 1930-х гг. прослеживается одна и та же нить — рождение в крестьянской семье, пролетарская юность и послереволюционное «выдвижение» в ряды административной элиты.) Далее, если классовая принадлежность и политическое поведение неразрывно связаны между собой, то как влияет политическая биография человека на его классовый статус? Могут ли сын или дочь буржуев отречься от своего классового происхождения или аннулировать его, сражаясь за Революцию?
Успешное опровержение чьей-либо биографии могло повлечь за собой самые разные последствия. С первых дней советской власти выявляемые «классовые враги» — кулаки, священники, бывшие царские жандармы — относились к особой правовой категории лишенцев, ограниченных в гражданских правах. Государственный служащий в 1920-х — начале 1930-х гг. терял работу, если в ходе кадровой проверки обнаруживалось, что он скрывал свое буржуазное происхождение или сражался на стороне белых в Гражданскую войну. Для коммуниста неспособность удовлетворить партийную комиссию по чистке означала исключение или перевод в разряд кандидатов в члены партии, а в середине 1930-х гг., порой и арест. Во время Большого террора 1937-1938 гг. человека, «разоблаченного» как враг народа, ожидали тюрьма, ГУЛАГ или даже расстрел.
В этой главе я исследую несколько примеров идентичности «под огнем», почерпнутых из протоколов одного профсоюзного съезда, состоявшегося в январе 1938 г. — т. е. в разгар Большого террора. Биографии оглашались на нем не с целью чистки, а в процессе выборов Центрального комитета{153}. Каждый кандидат в члены ЦК профсоюза должен был рассказать свою биографию и ответить на вопросы из зала; если ответы оказывались неудовлетворительными, ставился на голосование вопрос об исключении провалившегося из списка кандидатов. Обычно советские выборы проходили гладко, по заранее подготовленным спискам, но только не во время Большого террора. Возражения против тех или иных кандидатур в 1937-1938 гг. ожидались и даже требовались, ибо предполагалось, что в любом руководящем органе вроде профсоюзного ЦК не могло не затаиться энное количество «врагов народа». Таким образом, мы имеем дело со специфическим типом советских выборов, характерным для 1937-1938 гг., в котором квазидемократический оттенок «гласности» (это словечко родилось в эпоху Большого террора, задолго до того, как Горбачев воскресил его в 1980-е гг.) сочетался с функцией устрашения{154}.
Процедура была типична для той эпохи, но указанный профсоюз (госслужащих) имел некоторые отличительные черты. Во-первых, это был профсоюз «белых воротничков». После революции государственные служащие как группа считались менее достойными доверия, чем рабочие. Особенно подозрительную категорию составляли работники госторговли. Во-вторых, в руководстве и среди членов именно этого профсоюза необычайно большую роль играли люди нерусской национальности, в частности евреи, поволжские немцы, татары. На рассматриваемом нами съезде евреи и немцы, по-видимому, чаще всего становились объектом перекрестного допроса и критики, в особенности по поводу связей с заграницей и эмиграцией.
Многие автобиографии, представленные на съезде, вызывали нарекания, но лишь в нескольких случаях возражения оказывались столь серьезны, что испытуемый снимал свою кандидатуру или вычеркивался из списка. Наиболее распространенным предметом расспросов являлся семейный классовый статус; выходцев из крестьян постоянно просили уточнить, кем были их родители — бедняками, середняками или кулаками. Один из кандидатов, ставших мишенью вопросов на эту тему, — некто Пышкин из Ленинграда. Он родился в 1902 г. в крестьянской семье, некоторое время поработал на заводе, служил в Красной армии, учился в вечерней школе и стал инженером — на первый взгляд, образцовая советская биография. Но кое-кто из слушателей поинтересовался, почему, демобилизовавшись из армии в середине 1920-х гг., он вернулся не на завод, а в родную деревню. (Невысказанное обвинение, которое ему удалось отразить, заключалось в том, что его родители, возможно, вели кулацкое хозяйство.){155}
Некоторые кандидаты, излагая автобиографию, пытались предупредить подобные вопросы. Молчанов из Сталинграда, родившийся в 1904 г. в семье середняка, поспешил объяснить, что хозяйство семьи на момент его рождения — лошадь, корова и деревянный дом — не было чрезмерно велико, учитывая ее размеры — десять человек{156}. Судак из Куйбышева признался, что его дядю раскулачили в 1930 г., но сказал, что его собственные родители были середняками. После тщательного расследования насчет дяди его кандидатуру утвердили{157}. Горичев из Николаева имел похожее пятно на своем социальном облике: его отец, умерший в 1907 г., за несколько лет до смерти унаследовал дело своего отца, но быстро пропил его и разорился. По признанию Горичева, этот прискорбный факт привел к его исключению из партии в 1933 г., но потом он был восстановлен. Может быть, благодаря искренности рассказчика, может быть, потому что дело шло к концу заседания и делегаты устали, биография Горичева сомнений не вызвала{158}.
Бедное детство всячески акцентировалось в биографии, которую поведал Абликов из Мордовии. Он родился в 1889 г. в семье плотника, отец умер, когда Абликову было восемь, и он пошел работать свинопасом, потом в одиннадцатилетнем возрасте стал учеником деревенского печника. В пятнадцать лет устроился на спичечную фабрику, но в 1905 г. был уволен, бродил с места на место, занимался то одним, то другим и в конце концов стал парикмахером. В 1919 г. возглавил профсоюз парикмахеров, а в 1925 г. вступил в партию. Конечно, бдительная, марксистски подкованная аудитория не могла удовлетвориться сведениями о ремесле испытуемого. Ей понадобилось выяснить, в каком качестве Абликов занимался этим ремеслом: как капиталист (имеющий собственное дело), кустарь (трудящийся в одиночку либо с помощью членов семьи) или пролетарий (работающий за плату на другого хозяина){159}.[82]
Кандидатам-женщинам, каковых насчитывалось немало, чаще, чем мужчинам, задавались вопросы личного характера — как правило, кажется, не столько из-за подозрительности, сколько из досужего любопытства. «Вы замужем?» — спросил кто-то 35-летнюю Богадирову, председателя ЦК профсоюза. Та коротко ответила: «Нет»{160}. Зато другие женщины сами включали в автобиографии такого рода сведения и отвечали на личные вопросы почти как на исповеди. Богушевская из Харькова, например, добровольно выложила, что ее отец был учителем, а мать домохозяйкой, и сообщила: «Ни братьев, ни сестер у меня нет. Был один брат, но он застрелился в 1921 году». Естественно, это вызвало у делегатов любопытство, которое Богушевская охотно удовлетворила:
«— Почему застрелился ваш брат?
— Точно не знаю. Мы предполагаем, что он работал агентом в Упродкоме, на Упродком было нападение бандитов, и ему прострелили правую руку. Возможно, это на него повлияло»{161}.
У Козина из Новосибирска с братом были проблемы посерьезнее, но ему удалось их преодолеть. Автобиография Козина следовала одной из стандартных советских моделей — сиротской «путевки в жизнь»[83]. Бывший беспризорник воспитывался в детском доме, в пятнадцать лет вступил в комсомол и сделал успешную карьеру. Его отец, крестьянин из Поволжья, погиб на Первой мировой войне, хозяйство пришло в упадок во время голода 1921 г. Мать Козина бежала с детьми в Сибирь, но была вынуждена оставить мальчика в Омске. Несмотря на годы, проведенные в детском доме, Козин сохранил связь с семьей, и в его автобиографии содержалось гораздо больше сведений о родных, чем обычно у мужчин. Вначале, правда, он упомянул о брате лишь мельком: «Брат на родине в колхозе». В ходе расспросов вскоре обнаружилась причина такой сдержанности: «- Знали ли вы об исключении брата из партии?[84]
— Конечно, знал, хотя уже полтора года не имею сведений… В 1933 г. имели сведения от брата, что брат был осужден на 3 года условно за сокрытие урожайности, будучи директором одного из крупных зерносовхозов. Судимость якобы с него сняли, но за то, что он судился, его одно время исключили из партии»{162}.
Еще один кандидат, отбившийся от серьезных обвинений, — Гафнер (Хафнер), поволжский немец из крестьянской семьи, один из учредителей своего колхоза. До голода 1921 г. его семья имела экономический статус середняков, обстоятельно разъяснил он, но после голода они стали бедняками. Эта биография словно включила в аудитории сигнал тревоги. Во-первых, немецкие колонисты славились своей сноровкой в сельском хозяйстве, стало быть, семья Гафнера до революции на самом деле вполне могла быть кулацкой. Во-вторых, в начале 1930-х гг., во время коллективизации, из Поволжья эмигрировали немцы-меннониты, и это событие сопровождалось весьма нежелательной международной шумихой, среди эмигрантов могли оказаться и родственники Гафнера.
«— Какое участие вы принимали в организации колхозов — в тот момент, когда немцы Поволжья уезжали в Америку?
— Я сам первым вступил в колхоз… В том же году я вступил в партию и принимал участие в разоблачении этих людей.
— Сколько человек от вас уехало?
— Из нашего села никто не уехал»{163}.
Среди немногих кандидатов, которым съезд дал отвод, оказался Рузняев из Горького, подчеркивавший в автобиографии свое рабочее происхождение и трудовой стаж. Проблема Рузняева заключалась в том, что, несмотря на пролетарские корни, революция его, по-видимому не привлекала. В Первую мировую войну он выслужился в царской армии из рядовых в унтер-офицеры, в октябрьском перевороте в Петрограде участия не принимал, после демобилизации в 1918 г. не пошел добровольцем в Красную армию и так и не вступил в партию. Делегат Белых заявил, что в октябре 1917 г. служил в соседней с Рузняевым части и знает, что рузняевская часть имела специальное задание — защищать правительство Керенского. Это был весьма порочащий факт, и кандидатуру Рузняева отклонили подавляющим большинством голосов. (Впрочем, когда пришла очередь самого Белых, он подвергся жесткому допросу по поводу собственной военной службы в 1917 г., и его кандидатура с трудом уцелела в списке.){164}
Не выдержали обсуждения кандидатуры двух членов действующего ЦК профсоюза, Зекцера и Фурмана. Оба они были евреями, что могло быть, а могло и не быть случайным совпадением (как уже отмечалось, в руководстве профсоюза насчитывалось немало евреев). На Зекцера повела атаку его коллега по ЦК Любимова. Она назвала его ловкачом и подхалимом и заявила, что он благодаря дружбе с председателем ЦК (возможно, бывшим?) имеет слишком свободный доступ к профсоюзным фондам. Еще один член ЦК профсоюза Зеленко попытался вступиться за Зекцера, но его самого обвинили в «зажиме критики», и кандидатура Зекцера получила отвод (205 голосами против 36){165}.
Другой провалившийся кандидат, Фурман, дал вдохновенный отчет о годах своей юности, подчеркивая, как он до революции боролся с препятствиями, стоявшими перед ним — евреем — на пути к образованию, но после ряда опасных вопросов снял свою кандидатуру: во-первых, его классовая идентичность вызывала сомнения (отец Фурмана, умерший в 1905 г., держал в своей портняжной мастерской трех наемных работников — значит, буржуй!), а во-вторых, и партийная его биография оказалась подмоченной (его на год исключали из партии в 1921 г. за то, что он мухлевал с продовольственными карточками и пошил себе костюм из офицерского сукна){166}.
Самым драматичным событием съезда стало обсуждение кандидатуры Ульяновой из Одессы. Ульянова родилась в 1898 г. в бедной семье евреев-колонистов в Одесской губернии. Отец умер, когда ей было четыре года, и в десятилетнем возрасте ее отправили в город в прислуги. Спустя несколько лет заболела мать, Ульянову вызвали обратно в деревню, она работала в поле, учила детей идишу. Когда красные в 1920 г. взяли соседний городок Первомайск, она поехала туда, вступила в комсомол и стала работать в ЧК. Вышла замуж за коммуниста, с которым позже разошлась, родила сына. После Гражданской войны ее послали завершать образование, она вступила в партию, потом много лет работала в НКВД. Незадолго до съезда партия поручила ей возглавить одесскую организацию профсоюза. Биография получилась превосходная, за исключением одной вещи: три сестры Ульяновой жили за границей. Две из них эмигрировали вместе с мужьями еще до войны, спасаясь от погромов; третья уехала в 1924 г. по советскому паспорту к мужу, тоже дореволюционному эмигранту{167}.
Вопросы так и посыпались. Почему эмигрировали сестры? Пыталась ли она переубедить их, особенно третью? («Нужно запомнить… и я говорю как старый работник НКВД, что значит быть чекистом и отпустить свою сестру за границу вместо того, чтобы ее задерживать», — ханжески заметил кто-то{168}.) Переписывается ли она с этой сестрой? Откуда она знает идиш? Почему носит русскую фамилию Ульянова, если от рождения была Бубер?{169},[85] Почему разошлась с мужем? И что, собственно, значит «разошлась»? Разведены они официально или нет? Не произошел ли разрыв по политическим причинам? Может быть, муж-коммунист оставил ее, потому что не мог жить с женщиной, которая позволила своей сестре эмигрировать?
Прозвучали несколько голосов в защиту Ульяновой, но сама она под безжалостным перекрестным допросом, казалось, впала в панику и готова была сломаться:
«Почему я не живу с мужем? — это такое дело, что его не вынесешь на обсуждение съезда.
Товарищи, с мужем я не разводилась официально в ЗАГСе. В семейные дебри ходить я бы не рекомендовала. Я могу только сказать, что он приезжает домой, но мы с ним не живем. Он приезжал, потом — опять уехал. Характер мужчины… я не знаю, как судить… мы с ним не живем 3 или 4 года…
Мы разошлись… ну бывают разные вещи. Он уехал в 1926 г. Его просто перебросили в …[86] работать. Он проработал год и вернулся. Мы с ним жили, потом он опять уехал, работал в Новосибирске. Он женился на другой. Имеет ребенка, но с другой тоже не живет»{170}.
Чем настойчивее преследовали Ульянову охотники, чем громче лаяли жаждущие крови гончие, тем сильнее охватывали ее страх и смущение. Наконец, собрание проголосовало 261 голосом против 4 за то, чтобы вычеркнуть ее из списка кандидатов. Но это еще не все: из зала раздались голоса, требующие «сделать выводы», ведь «Одесская область — пограничная область с Румынией»{171}. Это требование было равносильно призыву разоблачить Ульянову как врага народа. В условиях Большого террора, если подобный призыв брошен, только очень храбрый или безрассудный человек мог отважиться встать на защиту жертвы. Но примечательно, что в данном случае кое-кто все-таки на это отважился. За Ульянову заступился председатель собрания Зеленко — тот самый Зеленко который пытался вывести из-под огня своего коллегу по ЦК Зекцера. После заседания, когда кандидатура Ульяновой официально провалилась в результате голосования, он дозвонился до ее бывшего мужа (работавшего прокурором в Туле) и попросил его поручиться за нее. Тот так и сделал, подтвердив, что Ульянова действительно была против отъезда сестры, а его разрыв с женой не имел ничего общего с политическими разногласиями. Зеленко передал съезду новую информацию и предложил восстановить Ульянову в списке, но съезд проголосовал против. Тем не менее за ночь дело было как-то улажено в кулуарах, и фамилия Ульяновой значилась в оглашенном на следующий день окончательном списке кандидатов в новый ЦК профсоюза{172}.[87]
Советский ритуал рассказа автобиографии перед слушателями, которые вольны были обсуждать и подвергать сомнению саморепрезентацию выступающего, создавал возможность высокой драмы разоблачения скрытых врагов. Нечто похожее имело место в Салеме и в Европе в самом начале Нового времени, когда женщина, подозреваемая в ведьмовстве, ломалась на публичном допросе и безоговорочно выдавала себя. В нашей истории Ульянова чуть-чуть не сломалась точно так же, а ее слушатели чуть-чуть не разоблачили ее как врага народа.
Чаще, впрочем, протоколы подобных разбирательств в СССР напоминают не столько охоту на ведьм, сколько развлечения хулиганов на школьном дворе. Выбирается (или появляется по ходу дела) козел отпущения, на него накидываются всей толпой, в насмешку забрасывают вопросами, на которые невозможно ответить, переиначивают ответы, перекрикивают, глумятся[88]. У школьного козла отпущения, как и у ведьмы, нет возможности защищаться. Разница в том, что задирающих его забияк не интересует, виновен ли он (порочен, запятнан) или нет. Они цепляются к нему, а не к кому-то другому, потому что чуют слабость и уязвимость.
Многие люди в подобных обстоятельствах не поддаются ажиотажу травли и сопротивляются ей пассивно, своим молчанием. Но лишь малое число рискнет на активное противодействие. В нашей истории таким человеком стал Зеленко. По мотивам, о которых мы можем только гадать, он выступил дважды: один раз в защиту Зекцера (обвиняемого в личной коррумпированности и злоупотреблении властью), а другой, в еще более драматичной ситуации, — в защиту Ульяновой. Это была с его сторон безрассудная дерзость, особенно учитывая уже высказанное обвинение, что он «зажимает критику» (фраза, часто употреблявшаяся в годы Большого террора относительно врагов народа из должностных лиц).
Подозрительность, говорят иногда, настолько въелась во все поры сталинского общества, что арестованные «враги народа», даже зная о собственной невиновности, все равно считали виновными других, оказавшихся в таком же положении. Здесь есть доля правды — но не вся правда. Наряду со всеобъемлющей подозрительностью существовало (по крайней мере, в некоторых сегментах общества) столь же всеобъемлющее беспокойство по поводу идентичности, заставлявшее людей сомневаться в их собственной ценности и добропорядочности как советских граждан.
В напряженной атмосфере Большого террора ритуал публичного оглашения биографии мог плохо кончиться практически для любого советского гражданина. Правда, были люди, которые прямо заявляли, что их биография ничем не запятнана: «Не судился. Раскулаченных и репрессированных родственников нет»28. «Отклонений от генеральной линии партии не было. В оппозиции никогда не участвовала»{173}. Но кто на самом деле, рассказывая о своей жизни, мог быть полностью уверен, что в ней не найдется ничего, способного вызвать подозрения, — ни сомнительных родственников или запятнанных предков, ни политических уклонов, ни неприятностей с законом, ни контактов (хотя бы случайных) с «врагами народа»?
Зато советских граждан с потенциально уязвимыми пунктами биографии насчитывалось очень и очень много. У одного отец был священником, у другого дядя кулаком, третий происходил из дворян, четвертого когда-то судили за торговлю яблоками на улице, пятому довелось жить на территории, занятой белыми, в годы Гражданской войны… Такие люди могли надеяться сойти за добропорядочных советских граждан, но не могли на это рассчитывать. Пусть они казались другим примерными гражданами, пусть даже сами в глубине души были горячими приверженцами советской власти, но мгновенно лишались всякой защиты и безопасности, стоило слабому пункту их биографии, позорному «пятну», которое они всеми силами пытались скрыть, внезапно выйти на свет. Тогда с них срывали советскую маску; их разоблачали как лицемеров и двурушников, врагов, недостойных места в советском обществе. В мгновение ока, как в сказке, пионер колхозного движения Гафнер превращался в меннонита и кулака Хафнера. Удар грома — и на Ульянову из зеркала смотрело лицо злой ведьмы Бубер, Врага Народа.
Анастасия Плотникова была совершенно обычной женщиной. Ее жизнь не знала ни тайн, ни особых драм, во всяком случае если принять во внимание условия времени. Она родилась в деревне недалеко от Петербурга в 1893 г., в 1920 г. стала коммунисткой. К середине 1930-х гг. Плотникова уже лет десять занимала ответственные административные посты в Ленинграде. В 1936 г. она была председателем райсовета и членом горсовета. Ее муж, с которым они поженились накануне Первой мировой войны, вел партийную работу на заводе в Выборгском районе Ленинграда; два их сына, оба комсомольцы, старше двадцати лет, служили в Красной армии. Судя по тому немногому, что мы знаем о характере Плотниковой, она была практичной, здравомыслящей, находчивой, великодушной, не тратила время на долгие размышления; коллеги ее любили.
Откуда же у Анастасии Плотниковой взялись проблемы с идентичностью? Все получилось самым обычным для Советского Союза образом, благодаря доносу, где излагалась версия ее жизни, отличная от зафиксированной в официальной автобиографии. Это побудило НКВД начать расследование с целью выяснить, не исказила ли Плотникова сведения о себе. Следует подчеркнуть, что, хотя дело могло иметь для Плотниковой весьма серьезные последствия, речь шла не о большом обмане, скандальных открытиях или позорной двойной жизни, а о самых тривиальных обстоятельствах. Плотникова скрывала о себе не больше, чем любой другой советский гражданин, — но этого было достаточно, чтобы ей, как и многим другим, грозила опасность разоблачения.
Разоблачение происходило разными путями. Рассказ человека о себе мог быть подвергнут сомнению в письменном доносе, как в случае с Плотниковой; в ходе рутинной кадровой проверки, периодически проводившейся в государственных учреждениях и партийных организациях; при повышении по службе, выдвижении кандидатом в выборные органы, вступлении в профсоюз, партию, комсомол, даже в пионеры, а также при многих других обстоятельствах. Рассказчик, чья персональная идентичность вызвала подозрения, мог либо покаяться в грехах и заняться самокритикой в надежде на прощение, либо опровергнуть обвинения и перестроить изначальную саморепрезентацию. Иногда такое удавалось, иногда нет. В пору усиленной охоты на ведьм, например в годы Большого террора, спасти идентичность, подвергающуюся атаке, было труднее, чем в обычные времена. Но Анастасии Плотниковой повезло. Спор насчет ее идентичности (во всяком случае тот, о котором нам стало известно благодаря архивам) разгорелся весной 1936 г. — раньше, чем страну охватила истерия Большого террора.
Хотя разоблачение вошло в сталинской России в повседневную практику, подобные споры нельзя назвать тривиальным делом. Даже в обычное время они могли повлечь за собой исключение из партии или увольнение с работы, и эти темные пятна впоследствии тоже пришлось бы по возможности стирать с автобиографии. Советский ритуал «критики и самокритики» — в отличие, кажется, от его китайской коммунистической версии и тем более от аналогичных религиозных ритуалов в христианской традиции — не позволял кающемуся смыть свои «грехи». Темные пятна оставались в личном деле, даже если в виде исключения самокритику признавали удовлетворительной[90]. Именно потому, что в советской жизни в этом смысле не существовало второго шанса, так важно было, с одной стороны, скрывать определенные вещи, а с другой — заблаговременно предупреждать появление темного пятна, подчищая страницы биографии.
Коммунистический дискурс об идентичности в 1920-1930-е гг. носил манихейский характер — либо ты союзник советской власти, либо враг. Такая категоричность проявлялась с особой силой (и производила весьма причудливый эффект) в вопросе о классовой идентичности: или ты «пролетарий» и потому прирожденный союзник, или «буржуй» и, следовательно, прирожденный враг. Это категории якобы объективные и научные, а твое субъективное отношение к советской власти или твоя собственная классовая идентичность значения не имеют.
Конечно, это был абсурд и с теоретической, и с прагматической точки зрения. Ни один интеллектуал-марксист не стал бы всерьез утверждать, что классовая идентичность абсолютна, а тем более что она определяется «генеалогически». Старые большевики-интеллигенты периодически критиковали нелепую мысль (столь часто игравшую руководящую роль в советском быту) о наследственности классовой принадлежности («если твой отец был буржуем, значит, и сам ты буржуй»). Даже Сталин в конце концов осудил подобную позицию[91]. Абсолютистский подход к классовой идентичности особенно не годился для России первой трети XX в. с ее гигантской социальной неразберихой, текучестью и мобильностью, вызванными войной, революцией и сталинской «революцией сверху» в конце 1920-х годов.
Тем не менее в коммунистическом дискурсе мир по-прежнему делился на агнцев и козлищ, точнее — на агнцев, козлищ и злокозненных «волков в овечьей шкуре», которых каждому коммунисту надлежало выявлять и разоблачать[92]. Но сама жесткость и непрактичность этой схемы означала, что непременно должны найтись пути, чтобы обойти ее. Один из таких путей — семейственность, создание в среде коммунистической бюрократии «семейных кругов» взаимного покровительства, где разделение на «своих» и «чужих» проводилось по более персоналистскому принципу Членов собственного «семейства» не разоблачали, а если их пытался разоблачить кто-то со стороны — всеми силами старались ему помешать, хотя бы из чувства самосохранения. И подобного рода побуждения, и манихейское разоблачительное рвение, которому они отчасти преграждали путь, мы можем увидеть в истории о двух лицах Анастасии.
Как у всех советских граждан в 1930-е гг. (по крайней мере, у всех наемных работников и членов партии), у Плотниковой имелась автобиография, которую она периодически обновляла. Этот официальный документ хранился в ее личном деле вместе со стандартной анкетой из 30-40 вопросов, касавшихся социального происхождения, образования, службы в армии, членства в политических организациях и трудовой деятельности. По обыкновению автобиография отвечала на те же вопросы, но писалась в свободной форме, и в ней могли затрагиваться такие темы, как становление личности автора, его жизненная философия, семейная жизнь и т. п.
Автобиография Плотниковой, датированная 22 мая 1936 г., примечательна своей ясностью, точностью и отсутствием лично-исповедальных мотивов{174}. Имена и место жительства родственников названы полностью, места работы аккуратно перечислены. Все концы тщательно увязаны, автор часто словно предвидит возможные вопросы читателей и дает на них ответы. С технической стороны это образцовая автобиография. И жизнь, рассказанная в ней, по советским понятиям, образцовая.
Вот что рассказывает о себе Плотникова. Ее девичья фамилия Хорева, родилась она в 1893 г. в деревне Понизовье Новгородской губернии, недалеко от Санкт-Петербурга, в бедной семье: «По деревне считались бобыли, т. к. земли не имели, отец имел одну избу на 2-х братьев. Иногда имел корову». Отец, Мирон Хорев, с двенадцати лет работал за плату, и Анастасия называет его «рабочим». Он плотничал, иногда в деревне, но чаще на различных промышленных предприятиях в окрестностях Петербурга. Его жена жила в деревне постоянно (как обычно в семьях крестьян-рабочих, подобных Хореву) и не сопровождала мужа, когда тот уезжал на работу в город. Иногда нанималась батрачкой, вероятно к зажиточным односельчанам.
В семье родилось пятеро детей. Два брата Анастасии пошли по стопам отца и стали плотниками, работали все время в Петербурге; один из них продемонстрировал пролетарско-революционный пыл, вступив в 1917 г. в Красную гвардию. Имелись еще два сводных брата, сыновья матери от другого брака, тоже плотники. Две сестры к моменту написания автобиографии были колхозницами, одна в родной деревне, другая, Матрена, в Сибири. Анастасия работала с одиннадцати лет, сначала нянькой в чужих семьях, живя дома только зимой, с тринадцати до девятнадцати лет — батрачкой.
В двадцать лет она уехала из своей деревни в Петербург, там вышла замуж, работала в разных сапожных мастерских. Летом, когда в мастерской мало работы, нанималась на торфоразработки и лесозаготовки. Ее муж, Плотников, был сапожником, с семнадцати лет, «после смерти матери», жил самостоятельно. В 1915 г. его арестовали. Причины Анастасия не указывает (хотя, скорее всего, указала бы, если бы речь шла о политическом преступлении, т. е., по советским понятиям, выигрышном моменте биографии), однако в результате его отдали в солдаты и отправили на фронт. В 1916 г. Анастасии почти удалось получить работу на знаменитой фабрике «Треугольник» по квоте для солдаток. В последнюю минуту ей отказали на том основании, что она не настоящая солдатка, а жена отправленного на фронт преступника. С двумя маленькими сыновьями (родившимися в 1913 и 1915 гг.) Анастасия вернулась в деревню и до сентября 1917 г. работала в поле.
В сентябре мужа Плотниковой демобилизовали из армии по ранению и отправили в госпиталь, она вернулась в Петроград и снова занялась сапожным ремеслом. В начале 1918 г. мужа, который еще не мог ходить, выписали из госпиталя больного цингой в тяжелой форме, и в мае вся семья — Анастасия с мужем, двое детей, да еще сестра Анастасии Матрена, недавно потерявшая работу на «Треугольнике», — отправилась в Сибирь. Они поехали в село Катково Томской губернии, куда за несколько лет до войны перебрались несколько крестьян из их деревни.
Приезд в Сибирь — поворотный пункт в повествовании Плотниковой. До этого момента в истории ее жизни нет ни слова о политике — даже о Февральской и Октябрьской революциях не упоминается. Но после прибытия семейства в Сибирь внезапно возникает и политическая тема, хотя ничего не говорится о каком-либо событии или перемене убеждений, которые могли бы это объяснить. «Ввиду захвата власти Колчаком мы жили полулегально», — первая фраза, касающаяся сибирской жизни Плотниковых, как будто оба имели в том очевидную необходимость в силу революционного прошлого. Далее в автобиографии описывается деятельность Плотниковых в большевистском партизанском движении в Сибири. Трудясь в сельском хозяйстве и на железной дороге, Анастасия с мужем «одновременно завели связь с рабочими Кемеровского рудника тов. Корневым — чл. ВКП(б), Лоскутовым и др., по заданию коих работали среди бедноты, по мобилизации актива на свержение Колчака; выявляли и собирали оружие… Я и муж состояли членами партизанского отряда — Шевелева-Лубкова…»{175} В 1920 г., после разгрома Колчака и установления в Сибири советской власти, Плотниковы официально вступили в большевистскую партию. На тот момент они уже занимали ответственные посты на местном уровне: она была женским организатором, ее муж — секретарем волостного комитета партии и председателем коммуны, которую они организовали в селе Катково, где проживали.
В 1923 г. Плотниковы вернулись в Ленинград (с разрешения сибирской партийной организации, как заботливо отмечено в автобиографии) и устроились там. Анастасия сначала работала токарем на заводе, но примерно через год перешла на организационную работу и стала секретарем заводской парторганизации. К концу 1928 г. она уже доросла до должности заведующей отделом в райсовете. В 1930-1935 гг. была парторгом на крупной ленинградской фабрике «Красное знамя». Муж ее занимал различные посты на заводах в Выборгском районе Ленинграда. В автобиографии Плотникова не уточняет свою должность на текущий момент. «С 1935 г., — скромно пишет она, — работаю в Совете Петроградского района»[93]. В действительности она была председателем райсовета, т. е. главным должностным лицом в одном из важных подразделений ленинградской городской администрации.
Жизненный путь, изображенный в автобиографии Плотниковой, — типичная советская история успеха: женщина-пролетарий, при старом режиме обездоленная и эксплуатируемая, вступает в партию вскоре после революции, выдвинута на высокие посты, но не теряет при этом своих крестьянских и пролетарских корней. Конечно, в повествовании есть пункты, которые могут вызвать вопросы у внимательного читателя. Так ли беден был в действительности отец Анастасии, если работал плотником-сезонником? Не подретушировала ли она кое-что в биографии мужа, о происхождении которого весьма мало сказано кроме явно несущественного факта, что он ушел из дома после смерти матери? Какова подоплека внезапного появления Плотниковых в рядах большевиков в Сибири? Кто-то обратил бы особое внимание на то, что Плотникова ничего не говорит о своем образовании (не ходила ли она в школу больше, чем можно ожидать от дочери безземельного крестьянина?), кто-то придрался бы к отсутствию прямого заявления (довольно часто встречавшегося в автобиографиях того периода), что ее политическая репутация безупречна и она никогда не имела никаких связей с партийной оппозицией.
Однако возражения, на самом деле выдвинутые против саморепрезентации Плотниковой, носили фундаментальный характер. Они касались не второстепенных деталей, а самой сути ее социально-политической идентичности (классового лица). В соответствии с этой контррепрезентацией лицо у Плотниковой было не пролетарское, а капиталистическое (кулацкое).
Творцом противоположной версии жизненного пути Плотниковой выступил НКВД, первоначально представивший данную версию в справке, направленной 1 марта 1936 г. в Ленинградскую партийную организацию{176}. Из архивных документов не совсем ясно, почему НКВД заинтересовался Плотниковой. Может быть, сыграл свою роль донос, написанный неизвестным лицом на ее двоюродную сестру, Липину-Казунину, содержавший выпады и в адрес Анастасии[94]. А может быть, толчок всему делу дал арест Ольги Дробецкой, коммунистки, коллеги и, по-видимому, подруги Плотниковой с фабрики «Красное знамя». Бывшую оппозиционерку Дробецкую, обвинявшуюся во «вредительстве», допрашивали в тюрьме насчет Плотниковой, и ее показания послужили НКВД одним из главных источников для контрверсии плотниковской биографии{177}. Еще один немаловажный источник — показания Григория Щеникова, крестьянина из родной деревни Плотниковой, которого позже вызвали в милицию, дабы получить сведения о детстве и семье Анастасии{178}.
Согласно контрверсии НКВД, Анастасия Плотникова была не дочерью бедного безземельного крестьянина, а приемной дочерью «крупного кулака». С семи лет она жила в доме своей тетки Липиной, жены преуспевающего предпринимателя, которому принадлежали полдюжины барж и «кулацкое хозяйство». Она стала приемной дочерью Липиных, т. е. членом семьи сельских капиталистов и эксплуататоров.
Как и положено кулацкой дочке, Анастасия в замужестве сделала выгодную партию. Плотниковы держали процветающую капиталистическую сапожную мастерскую, где заправляли свекор Анастасии с сыновьями, а потом и она сама. (Насчет последнего пункта мнения несколько расходились: по одним показаниям, Анастасия работала в семейной мастерской Плотниковых, по другим — являлась ее совладелицей, а деревенский свидетель Щеников утверждал, что Плотникова «как в Сибири, так и раньше [после замужества]… нигде не работала»{179}.) Сапожная мастерская просуществовала до самого отъезда части семейства в Сибирь в 1918 г. Вопреки тому, что рассказывала Анастасия в автобиографии, в числе других туда отбыл и Плотников-старший, крупнейший капиталист. (Он вернулся вместе с ними из Сибири в 1923 г., но тактично переехал в Понизовье — по-видимому, это была его родная деревня, так же как Хоревых и Липиных, — и вскоре умер.)
Контрверсия НКВД вытряхнула из шкафов семей Плотниковых и Хоревых кое-какие скелеты. Плотников-старший, мало того что капиталист, оказывается, еще и убил в 1909 г. свою жену и ее любовника. Его судили за убийство, и год он отсидел в тюрьме. Все это люди, конечно, вспомнили и рассказали, когда сотрудники НКВД начали задавать вопросы (Щеников даже припомнил, как хорошо играл на гармони любовник, работавший по найму в плотниковской мастерской), и оброненное Анастасией в автобиографии замечание, что ее муж не жил дома после смерти матери, предстало в новом свете. Следователи выяснили также, что одного из братьев Анастасии в 1929 г. судили за попытку ограбления почты. (К сожалению, непонятно, тот ли это брат, о котором говорится в автобиографии и который в 1917 г. был красногвардейцем.)
Дискредитирующая Анастасию связь с Липиными, увы, не прервалась после ее замужества и отъезда из деревни. Она стала еще более опасной, поскольку Липиных в 1930 г. раскулачили. Дядя Липин примерно в то время умер, но тетка с дочерью нашли убежище у Плотниковой в Ленинграде. Та, вместо того чтобы сдать их в милицию как нелегальных мигрантов, дала им кров и помогла получить необходимые документы и работу. Двоюродная сестра Анастасии, Липина-Казунина, даже вступила с ее помощью в комсомол, и, таким образом, Анастасия сделалась соучастницей последней в сокрытии сведений о кулацком происхождении и раскулачивании.
Это не единственный раз, когда Плотникова поставила семейные интересы выше партийных. И до, и после коллективизации она проявляла исключительное великодушие по отношению к своим деревенским родственникам — Хоревым, Плотниковым, Липиным, — решавшимся переехать в город: «Проживая в г. Ленинграде, Плотникова Анастасия Мироновна свою квартиру превращает в своеобразный “дом крестьянина”, куда приезжают начиная примерно с 25-26 гг. ее родичи и живут то время, которое необходимо для подыскания сначала работы, а впоследствии жилплощади»{180}. По словам свидетелей, через плотниковскую квартиру прошли таким образом от 15 до 20 человек{181}.
Как и следует ожидать от человека, имеющего капиталистическое происхождение и скрывающего от партии свое подлинное классовое лицо, за Плотниковой также водились политические грешки. Она была идейно нестойкой, может быть, даже оппозиционеркой, во всяком случае имела «связи» с членом разгромленной зиновьевской оппозиции и пыталась заступаться за какого-то арестованного «вредителя». (Вероятно, речь идет о ее подруге Дробецкой, чьи показания на допросе в тюрьме вошли в дело Плотниковой.) После XVII съезда партии, на котором Плотникова присутствовала в качестве делегата, она распространяла слухи, будто «во время выборов ЦК Сталин и Киров не прошли единогласно». Она также якобы выражала сочувствие опальному Зиновьеву; навестив его в Кисловодском санатории в 1933 г., рассказывала, что он выглядит «затравленным» и «загнанным»[95].
Так каково же было ее подлинное лицо — кулацкое или пролетарское? НКВД собрал против нее материал, но это отнюдь не предрешило однозначно исход дела. Годом позже все сложилось бы иначе, однако в июле 1936-го окончательный вердикт зависел от Ленинградского горкома партии, в частности от начальника его отдела кадров С. И. Лукьянова, — а Лукьянов явно симпатизировал Плотниковой, которую, скорее всего, знал лично в силу ее должности. Его заключение — яркий пример того, как ленинградский «семейный круг» защищал своих, в том числе и в деле Плотниковой{182}.
Лукьянов счел убедительными доказательства, что Плотникова исказила некоторые факты, касающиеся ее социального происхождения и окружения. Во-первых, она скрыла сведения о собственном классовом положении, умолчав в автобиографии о связях с Липиными и представив свою жизнь в их доме так, будто работала у них батрачкой. Во-вторых, не слишком честно рассказала и о классовом происхождении мужа, о себе писала как о «наемной работнице» в годы войны, хотя в действительности до самого отъезда в Сибирь в 1918 г. трудилась на семейном предприятии Плотниковых (а может, и входила в число владельцев?). Кроме того, заключал Лукьянов, она воспользовалась своим положением парторга фабрики, чтобы устроить на работу дочь Липиных и помочь ей вступить в комсомол (утаив, что та — дочь лишенцев).
Со стороны Плотниковой, по мнению Лукьянова, также было неразумно рассказывать о голосовании на XVII съезде и выражать личное сочувствие Зиновьеву. Но он счел эти прегрешения не слишком значительными, а другие обвинения (видимо, намеки на принадлежность к зиновьевцам) не подтвердились. Лукьянов предложил снять Плотникову с поста председателя Петроградского райсовета и перевести на более низкую (не административную) должность.
По тем временам это было весьма мягкое наказание. Поразительно к тому же, как легко Лукьянов отмахнулся от истории насчет XVII съезда. Ведь Плотникова повторяла слух, который, как часто считается, крайне болезненно задевал Сталина. Правда, ее версию (что Сталин и Киров оба получили меньше голосов, чем объявлялось официально) следует признать все же не столь потенциально опасной для Сталина, как та, что появилась в хрущевскую эпоху[96]. Трудно, однако, поверить, что, если бы дело Плотниковой рассматривала Комиссия партийного контроля в Москве, этот орган отнесся бы к ее политическим промахам с такой же терпимостью.
Очередное свидетельство того, что на Плотникову работала «семейная солидарность» Ленинградской партийной организации, появилось в конце лета. Тогда шел обмен партбилетов (т. е. чистка партийных рядов), и Петроградский райком медлил выдавать новый — билет Плотниковой. Колебания райкома вполне понятны и даже естественны, поскольку речь шла о человеке, ставшем объектом расследования НКВД и в результате пониженном в должности. Но тут вмешался Лукьянов, приказав немедленно выдать Плотниковой новый партбилет, ибо «Петроградский районный комитет не имеет оснований затягивать ее дело»{183}.
В архивном деле есть еще один документ, свидетельствующий о находчивости Плотниковой и о потенциальной бесконечности спора по поводу социальной идентичности. 24 августа 1936 г. Понизовский сельсовет выписал ей новую справку, судя по всему, составленную самой же Плотниковой с целью разрешить вопрос о Липиных и кулацком происхождении и восстановить «хорошую» классовую идентичность. Справка удостоверяет, что гражданка Анастасия Мироновна Плотникова происходит «из бедняцкой семьи», а ее отец «безземельный бобыль, занимался отхожим промыслом». Сама Плотникова «с малых лет жила в людях. С ноября 1906 г. по февраль 1913 г. жила в качестве наемного лица (нянька и работница у дяди Липина)». Однако, прямо говорится в справке, она «ничего общего с хозяйством Липиных не имела»{184}. Анастасия уже не приемная дочь Липиных; она снова их батрачка. По крайней мере до поры до времени ее пролетарское лицо к ней вернулось.
Так что же, НКВД выяснил «правду» об Анастасии Плотниковой? С одной стороны, его контрверсия предлагает биографическую информацию, которую Плотникова в своей автобиографии опустила, хотя кое-что отдает явной тенденциозностью. (Например, нарисованный Щениковым образ тунеядки, никогда в жизни не работавшей, гораздо менее достоверен, чем рассказ Плотниковой о женщине, что с малых лет тяжко трудилась, берясь за любую работу.) С другой стороны, общая идея контрверсии — что Плотникова, по сути, есть классовый враг советской власти, а не союзник, чья преданность зиждется на полученном с детства опыте нищеты и работы на чужих людей, как подразумевает ее собственное повествование, — кажется весьма неубедительной. Здравый смысл подсказывает вывод, сделанный Лукьяновым (какими бы мотивами он ни руководствовался), новые сведения о Плотниковой не имели большого значения и не меняли ее основного статуса союзника советской власти. У той Плотниковой, о которой мы узнаем из обеих версий, революция ничего не отняла. Она одна из тех, кто от революции выиграл.
Но в социальной истории Плотниковой (и не только ее одной) много неоднозначных моментов, а следовательно, даже наименее тенденциозное ее изложение может грешить чрезмерным упрощением. Ряд вопросов вызывало положение крестьянина-рабочего, такого, как плотник Мирон Хорев, безземельный, но владеющий ремеслом, которое пользуется рыночным спросом. С одной стороны, Хорев был бедняком и предположительно находился внизу деревенской пирамиды, с другой же — благодаря своему ремеслу мог неплохо зарабатывать отхожим промыслом или даже (подобно своему односельчанину, сапожнику Плотникову) завести небольшое собственное дело в городе. Хорев — представитель целой категории грамотных, искусных, работающих за плату бедняков, чье существование сводило на нет попытки марксистских социологов 1920-х гг. анализировать российскую деревню с точки зрения классовой эксплуатации.
Столь же неоднозначен статус деревенского ребенка, взятого в дом зажиточных родственников, — ситуация достаточно частая в России начала XX в. Такие дети обязательно работали с малых лет, как делали бы и в родительском доме, но работа на приютивших их крестьян обычно бывала тяжелее и больше походила на эксплуатацию. Несомненно, Плотникова нарисовала одностороннюю картину своих отношений с Липиными, называя себя их батрачкой. Однако мысль, будто эти отношения основывались исключительно на родственной любви и труд Анастасии для них не имел никакого значения, шла бы вразрез со всем, что мы знаем о жизни российской деревни. Поскольку Плотникова позже помогла Липиным в час нужды, мы, вероятно, могли бы прийти к выводу, что она чувствовала к ним особую привязанность и благодарность. Но она помогала всем родственникам, следовательно, такой вывод не слишком обоснован.
Возможно, ближе всего мы подойдем к «правде» об Анастасии Плотниковой, если скажем, что, как и у большинства людей, жизнь ее могла пойти разными путями и соответственно изменялось бы ее «лицо» — т. е. социальное положение, представление ее самой и окружающих о том, кто она такая. Если бы не случилось революции, после войны дело Плотниковых могло пойти в гору, и Анастасия стала бы солидной горожанкой, представительницей среднего класса. Но в военные годы ей до этой солидности было далеко, напротив, она рисковала потерять всякую надежду на лучшую жизнь и остаться в деревне безземельной вдовой с двумя малыми детьми.
В конце концов, как оказалось, Плотникову вывел наверх не буржуазный, а большевистский путь, однако он таил свои опасности. В 1936 г. она чуть не лишилась статуса представительницы «советской буржуазии». Грядущий террор должен был серьезно угрожать ей, не только из-за расследования и понижения в должности, но и потому, что она, по всей видимости, принадлежала к местному партийному «семейному кругу», который в 1937 г. стал особенно уязвимым. Так что в конечном счете она, вполне возможно, приобрела третье лицо — «врага народа» и, если пережила столь резкую перемену в своей судьбе, — новую социальную идентичность заключенной или сосланной в места, весьма отдаленные от Понизовья и Ленинграда. Но хранящиеся в архиве рассказы о жизни Плотниковой не дают нам заглянуть дальше 1936 г. Читателю предоставляется самому домыслить ее историю.
10 ноября 1938 г. Андрей Иванович Полуэктов, 52-летний крестьянин из колхоза им. Дзержинского Лосевского района Воронежской области, прислал письмо в редакцию «Крестьянской газеты»{185}. Оно принадлежало к распространенному жанру «писем о злоупотреблениях»[98], подробно повествовало о прегрешениях и некомпетентности — колхозного председателя, однако его никак нельзя было назвать обычным письмом из деревни. В первую очередь его отличала длина: сделанная в редакции машинописная копия заняла тринадцать страниц — раза в четыре больше, чем в среднем занимали «письма о злоупотреблениях» в газету. В равной мере поражали индивидуальность и интеллект автора, претенциозный размах послания, включавшего историю колхоза им. Дзержинского, анализ социальных отношений и этнических конфликтов в нем, а также историю жизни автора, которой посвящалась половина письма.
Документ, вышедший из-под пера Полуэктова, — настоящий раритет, ибо содержит подлинную крестьянскую автобиографию. Крестьяне редко пишут автобиографии, даже в те времена и в тех местах, которые больше располагают к спокойным размышлениям о прошлом, чем Советский Союз 1930-х гг. Заложенные в автобиографии стремление к самопознанию и поиск смысла жизни, как правило, кажется, чужды крестьянам, во всяком случае пока те остаются в деревне{186}. Если они все-таки рассказывают публично о своей жизни (в 1930-е гг. к этому всячески поощряли колхозников-стахановцев), то обычно не увлекаются самоанализом и следуют стереотипным образцам (например, описывают, как «плохо» жили до коллективизации и как «хорошо» живут теперь)[99]. Однако в повествовании Полуэктова таких стереотипов и в помине нет.
Полуэктов родился крестьянином, крестьянином же, по-видимому, и умер — но вовсе не от недостатка старания переменить свою участь. Благодаря стремлению выбиться наверх он, вероятно, и оказался способен посмотреть на себя и свою жизнь нетипичным для крестьян взглядом. Поразительно также, как легко он адаптировался в разных ситуациях и сколько путей продвижения перепробовал — был учеником в лавке, счетоводом, прошел офицерскую подготовку, участвовал в солдатских комитетах, выступал с революционными речами (в 1917 г.), работал совслужащим. Усилия Полуэктова часто шли насмарку, потому что правила игры на его веку не раз внезапно менялись. В советский период ему мешали «плохое» классовое происхождение (его отец в столыпинскую эпоху вышел на отруб — в глазах большевиков это означало опасную близость к кулакам) и беспартийность (предоставлявшимся вначале шансом вступить в партию он не воспользовался, а позже ему уже отказали в приеме как «столыпинцу»). В конечном счете он оказался колхозником в деревне, и, стало быть, можно заключить, что его попытки «выйти в люди» провалились. Однако рассказ Полуэктова — не история неудачника. Слишком много в нем энергии и чувства собственного достоинства, чтобы так оценивать свою жизнь. Герой его автобиографии — способный человек, повидавший мир.
Повествование Полуэктова можно разделить на три части: история и социологический анализ колхоза им. Дзержинского, обвинение в «злоупотреблении властью» против колхозного председателя Никулыпина и собственно автобиография. Поскольку последняя содержит мало информации о жизни Полуэктова с 1931 г., когда он вступил в колхоз, до 1938 г., когда писалось письмо, я привожу краткий пересказ двух первых частей, дабы заполнить пробелы.
По словам Полуэктова, колхоз им. Дзержинского создали в середине 1929 г. красноармейцы из Брянской губернии (вероятно, коммунисты), служившие в Воронеже. Большинство его земель и членов составили земли и жители села Тумановка (принадлежавшего раньше помещику И. Д. Тушневу), также в него вступили дворы из соседнего села Ливенка и ряд других, в том числе группа украинских хозяйств из Лосеве К 1938 г. колхоз включал 140 дворов, больше всего (55-60 дворов) — из Тумановки, затем по убывающей шли контингента из Ливенки, Брянска и Лосеве (Полуэктов, следует отметить, к основной группе колхозников не принадлежал: он был из Лосево, хотя к лосевским украинцам, по всей видимости, не относился, и вступил в колхоз им. Дзержинского в 1931 г.)
Колхоз получился хорошо оснащенный, с диверсифицированным производством: имел собственный электрический генератор, работающий от водяной мельницы, веялку, механизированный маслобойный пресс, кирпичный заводик, фабрику сухофруктов, пасеку, теплицы (не говоря уже о трех тракторах «Фордзон» и молотилке, которые через несколько лет забрала МТС[100]). Почти все 1930-е гг. он был одним из самых процветающих колхозов в области. Это нашло материальное выражение в строительстве новых домов и новой улицы, появлении бани и клуба с кинопроектором (ни то, ни другое никак нельзя назвать обычным делом для довоенного колхоза), возникновении множества добровольных обществ (если, конечно, они состояли не из одного неутомимого активиста Полуэктова). Несколько коммунистов среди постоянных членов колхоза — также знак его превосходства над другими.
Как и следовало ожидать при неоднородном составе колхозников, между ними существовали разного рода устойчивые конфликты. Например — между семьями из Тумановки, «старожилами», и новичками, в частности брянскими активистами, создавшими колхоз. Тумановцы относились к колхозу в лучшем случае равнодушно; три семьи во время коллективизации были высланы из села как кулаки, а родственники жертв оставались в колхозе. «С первых дней организации коммуны и до сего времени, — пишет Полуэктов, — не потухает вражда между старыми жителями сельца Тумановки, из которых три семьи во время коллективизации раскулачены и высланы и у которых остались ближайшие родственники, и прибывшими новыми семьями, которые организовали коммуну, часто в открытую ругаются, то старожилы говорят: вас черти принесли, если бы вас не было бы, то здесь и колхоза не было бы, а новые жители говорят старым, что это вам, говорят, не помещик Тушнев, которому вы поклонялись и т. д. как богу и крали у него чего хотели».
Другой конфликт возник между русскими (подавляющим большинством колхозников) и горсткой украинцев. Последних презрительно называли «хохлами» и постоянно дразнили, несмотря на предупреждения местных работников НКВД. Описываемые Полуэктовым проявления «национальной розни» на самом деле не слишком значительны, но они привлекли внимание «Крестьянской газеты», во-первых, как некая экзотика (в редакционной почте подобные жалобы встречались очень редко), а во-вторых, как явное идейное прегрешение.
Председатели в колхозе им. Дзержинского, как и во многих других колхозах 1930-х гг., на своем посту долго не задерживались. Полуэктов красочно повествует об этом, называя четырех председателей, сменивших друг друга за 1933-1937 гг., «самоснабженцами», которые окружали себя «подхалимами» и «растратчиками». Самоснабженец — человек, пользующийся своей официальной должностью, дающей ему доступ к колхозным фондам, для устройства собственного гнезда; это определение подходило практически к любому колхозному председателю, хотя, конечно, поле и масштабы их «внеслужебной» деятельности разнились. Слово «растратчик» употреблялось в отношении должностных лиц, виновных в незаконном присвоении государственных или общественных средств и плохом руководстве хозяйством. Без лишних слов понятно, что председатель окружал себя «своими» людьми, создавая для союзников все больше административных должностей, предполагающих освобождение от полевых работ и более высокую ставку оплаты. Так делалось практически во всех колхозах 1930-х гг., особенно если председатель был из местных, что, по-видимому, обычно и бывало в колхозе им. Дзержинского.
Полуэктов не пишет этого прямо, но, кажется, одна из проблем колхозного руководства здесь заключалась в том, что председателей, представлявших ту или другую группу большинства в колхозе, не жаловали остальные группы. Последнего председателя, К. В. Никульшина из Ливенки, критиковали за то, что он покровительствует родственникам и односельчанам. «Колхозники» (наверное, местный селькор, т. е. сам Полуэктов?) писали о его недостатках в областную газету «Коммуна». Было проведено расследование, но благодаря поддержке района и председателя сельсовета Никулыпин отделался выговором.
Как только речь заходит о Никулыпине, письмо Полуэктова приобретает черты жанра обличения «злоупотреблений властью». Основные обвинения против Никульшина в письме: под его руководством неудовлетворительно велась финансовая отчетность и резко снизились экономические показатели колхоза. Почему это произошло, из рассказа Полуэктова не совсем ясно. Два главных фактора, судя по всему, — необдуманная попытка перенести в другое место кирпичный завод, из-за чего он перестал работать, а колхозу пришлось потратить много денег, закупая кирпич на стороне, и потеря пяти тягловых быков в результате небрежности скотников. Другие проступки, перечисляемые Полуэктовым, попадают в категорию более или менее обычного «самоснабжения», хотя в глазах колхозной общественности отягчающим обстоятельством в данном случае являлся тот факт, что Никулыпин, выходец из Ливенки, потворствовал ливенским же колхозникам. Он установил себе оклад в 100 рублей[101], брал мед, масло, яйца и другие продукты из колхозных амбаров, несправедливо распределял текстильные и кожевенные товары по родным и дружкам. Когда некоторые из розданных колхозникам поросят погибли, только сестре Никулынина взамен выдали другого. Собственного поросенка, за которого он так и не заплатил, Никульшин кормил жмыхом с ливенского склада (где у него были личные связи), предназначенным для выдачи колхозникам в обмен на маслопоставки. После того как пять быков пришлось забить, он отвез четыре туши в город и продал, по всей видимости, прикарманив выручку.
Все это вызывало «возмущение колхозников», которые писали жалобы в районную и областную газеты, делая все от них зависящее, чтобы добиться уголовного преследования председателя. Авторы писем о «злоупотреблении властью» со стороны председателя колхоза чаще всего, как правило, выступали от лица «колхозников»: это подразумевало единодушие, вряд ли существовавшее в действительности, учитывая фракционные разногласия внутри многих колхозов, включая полуэктовский. У нас нет достоверной информации о численности и составе «антиникулыпинских» сил в данном колхозе. Ясно, однако, что Полуэктов играл тут видную роль (а может быть, и вообще действовал в одиночку), ибо в качестве селькора и областной, и районной газет он как раз и был лицом, ответственным за написание писем. Обличение никулыпинских злоупотреблений он, конечно, сам же несколько ослабил, столь ярко живописуя преступления и головотяпство его предшественников: у читателей вряд ли могло создаться впечатление, что Никулыиин хуже остальных или что любой его преемник окажется лучше. Кроме того, Полуэктов (весьма нетипично для автора письма о «злоупотреблении властью») признает, что, при всех своих грехах, Никульшин «человек, преданный советской власти, и старается для колхоза». Тем не менее по сути письмо Полуэктова в косвенном виде содержит просьбу, якобы от имени «колхозников», снять Никулынина с поста председателя.
Автобиографическая тема возникает посреди письма, начинаясь словами: «Теперь я скажу что я за человек и как я попал из Лосево в колхоз Дзержинского». В архиве «Крестьянской газеты» я прочла сотни писем от крестьян, и это — единственное, где вопрос индивидуальной идентичности поднимается таким образом. Авторы крестьянских писем достаточно часто включают в них несколько строк насчет самоидентификации, стремясь придать веса своим жалобам и обвинениям, но обычно такие пассажи ограничиваются указанием на социальное происхождение («бедняцкое»), стаж членства в колхозе и общественную деятельность (в качестве селькора или «общественника»). Полуэктов же смотрит на свою жизнь как на процесс «образования»; он хочет показать совокупность факторов и опыта, которые сделали его тем, что он есть. Он как будто рассказывает приключенческий роман со множеством неожиданных случайностей и поворотов. Это отражается даже в словечке «попал», выбранном им для обозначения своего прибытия в колхоз им. Дзержинского. И хотя случайности в рассказе Полуэктова в большинстве своем — несчастные, он никогда не изображает себя пассивной жертвой капризной и жестокой судьбы (весьма распространенный прием в крестьянских письмах). Полуэктов — достойный противник судьбы; можно сказать, что это — лейтмотив всей его истории.
Отец Полуэктова был бедняком из Лосево, занимался сплавом леса по реке к Ростову. Андрей родился в 1886 г., в одиннадцать лет окончил сельскую школу и в следующем году его определили в ученики к хозяину лавки в соседнем городке Павловске. Там он пробыл более двух лет, затем отец забрал его домой в Лосево. О тяготах ученичества Полуэктов говорит вскользь несколькими скупыми строчками, показывающими при этом, какая любовь связывала их с отцом: «Ты, говорит [отец], у меня один, а здесь тебе тяжело, весь в дегте, керосине и угольях, лавка была черная»[102].
Вскоре после возвращения Андрея семью постигло несчастье: пожар уничтожил их избу и практически все, что у них было. Они нашли приют у деда Андрея по матери, «крепкого середняка», и Полуэктов пошел работать к одному лосевскому торговцу Это, видимо, произошло приблизительно в 1900-1901 гг. Так Полуэктов и работал у торговца, пока его не призвали в армию в 1916 г., во время Первой мировой войны. Он уже решил, что торговлей заниматься лучше, чем крестьянским трудом. В своей первой попытке пробиться наверх он стремился стать бухгалтером: изучал счетоводство, ходил на курсы, выписывал специальные журналы. В конце концов, почти в тридцатилетнем возрасте, он получил квалификацию бухгалтера, но был призван на военную службу прежде, чем сумел применить свои знания на практике.
Между тем отец Полуэктова старался улучшить положение семьи, занимаясь сельским хозяйством. С помощью сына он построил новую избу, купил лошадь и корову. Когда началась столыпинская реформа, он предпочел отделиться от сельской общины, соединив наделы, которые полагались Андрею, ему самому и его жене. Полуэктов, по его словам, был против, говорил, что ему не нужна земля, но отец сделал по-своему: он всегда настаивал, чтобы сын вернулся к земледелию. Последнее, несомненно, правда, но вряд ли и сам Полуэктов по-настоящему противился желанию отца добавить к семейному хозяйству третий надел. Смысл рассказа в данном случае заключается в том, чтобы заявить о своей непричастности к отцовскому решению о выходе из общины.
Здесь мы впервые встречаем намек на тяжкое бремя, которое пришлось нести Полуэктову в дальнейшей жизни, — статус «столыпинца». В советском идеологическом контексте слово «столыпинец» означало зажиточного крестьянина, может быть, даже и кулака, в деревне этим словом припечатывали «отрубника», человека, пожелавшего порвать с общиной. Полуэктов пишет, что его и «сейчас называют столыпинцем»: «И даже некоторые колхозники, которых я задеваю в газете или на общем собрании за непорядки, угрожают, мы тебе покажем, некоторые по злобе даже говорят, что я будто скрылся из слободы Лосево [уже в советское время, видимо, чтобы его не арестовали как кулака[103]]».
Оказавшись в 1916 г. в армии, Полуэктов увидел новые пути карьерного роста. Он стал младшим унтер-офицером и старался дослужиться до старшего, но тут произошла Февральская революция. Это событие по-новому скорректировало его цели, а возможно, и мировоззрение. (В рассказе акцентируется именно последнее, но Полуэктову слишком выгодно было представить себя в таком свете, чтобы мы могли спокойно принять его слова на веру.) Свои первые революционные уроки он получил от одного московского рабочего, с которым подружился, пока их часть стояла в городе Мценск Орловской губернии; их обоих выбрали депутатами на какой-то солдатский митинг. Потом, после того как Полуэктова отправили на фронт, он был избран в ротный солдатский комитет. Похоже, в тот период Полуэктов расправил крылья: его еще избрали в полковую культурную комиссию, он стал библиотекарем 2-го финляндского стрелкового полка и «начал читать современную революционную литературу». Хотя пушки и пулеметы оставили глубокий след в воображении Полуэктова[104], полк его, по всей видимости, в феврале-октябре 1917 г., когда он был «на фронте», в настоящих боевых действиях практически не участвовал.
Между Февральской и Октябрьской революциями Полуэктов попробовал себя в ораторском искусстве, выступил на армейском митинге против продолжения войны, «за что хотели меня арестовать, но я скрылся». В октябре 1917 г. его полк послали в Петроград защищать Временное правительство, но по пути тот «разложился в большевизме», по красочному выражению Полуэктова. Демобилизовавшись после Октября, Полуэктов вернулся в Лосево под знаменем революции, как и многие другие солдаты. Он был избран в первый лосевский совет, возглавил комиссию по конфискации имущества у буржуазии и «в первую очередь конфисковал имущество своего хозяина».
Дорогу к лучшему будущему теперь открывала советская государственная служба. На это поприще Полуэктов и вступил в 1919 г. Следующие три года он работал в Павловске (городок в Воронежской губернии) мелким служащим в разных госучреждениях, в конце концов дошел до поста заведующего уездным отделом кустарной промышленности. Но у него на руках было слишком много иждивенцев (правда, цифра 16, появляющаяся в машинописном варианте письма, кажется все-таки неправдоподобно большой), а еды не хватало. Четверо детей жили с ним в Павловске (прочие оставались в Лосево): «Я страшно голодал и вынужден был оставить службу в Павловске и переехал в Лосево… У меня не было ни лошади, ни коровы». Мы больше не встречаем упоминаний об отце-«столыпинце» (возможно, его в этот период экспроприировали как кулака). Вместе с четырьмя товарищами (все служащие на окладе из Павловска) Полуэктов организовал в Лосево колхоз в 125 дворов, но тот развалился после налета бандитов, воспользовавшихся отсутствием организаторов-мужчин, которые уехали на работу в город.
В тот момент Полуэктову предоставился шанс вступить в партию, однако он им пренебрег. Разумеется, для честолюбивого человека это была промашка, и Полуэктов вспоминает о ней с сожалением (впрочем, не чрезмерным). (Отсутствие сильных эмоций по данному поводу заставляет предположить, что если Полуэктов в свое время действительно перешел в революционную веру, то, возможно, не в большевистскую. В 1917 г. он мог встретиться с эсерами — и в таком случае, конечно, имел потом все основания подретушировать этот факт своей биографии.) Примерно в 1922 г. всем чиновникам уездного аппарата в Павловске предложили написать заявление о приеме в партию. Полуэктов написал, «но мой товарищ, с которым мы стояли на квартире, так разбил мое желание, что я и порвал эту анкету». Далее он не обинуясь отмечает: «А впоследствии оказалось, что этого товарища раскулачили и выслали в Караганду». (Что думал Полуэктов о постигшей товарища участи, не говорится, но, во всяком случае, некий пробел в его дальнейшем рассказе о коллективизации заполнен: мы знаем, что по меньшей мере один его друг, или бывший друг, пал жертвой раскулачивания.) Историю о вступлении в партию Полуэктов продолжает довольно неловким реверансом («я конечно осознал в дальнейшем роль партии в социалистической революции») и сообщает, что позже писал заявление еще раз, но ему припомнили давний грех «столыпинства» и отказали в приеме.
Несмотря на эту неудачу, в 1920-е гг. Полуэктову жилось неплохо. Он стал членом лосевского кредитного товарищества, занимался его реорганизацией на советский лад; «организовывал торговлю, как специалист в этом деле» (неясно, о какой торговле идет речь — частной, кооперативной или государственной); два года работал фининспектором в лосевском райпотребсоюзе. Вообще, по-видимому, в тот период он главным образом занимался бухгалтерским делом, однако сохранял свое хозяйство, чтобы кормить семью и ради прибавки к зарплате.
Затем началась коллективизация. Полуэктов тогда уже разменял пятый десяток и являлся представителем старшего поколения в местном сообществе, имел взрослых и почти взрослых сыновей. Он пишет, что очень рано (в 1929 г.) и совершенно добровольно вступил в колхоз «Красное Лосево», поначалу служил там счетоводом и заместителем председателя, потом (по распоряжению местного партийного комитета) стал счетоводом в лосевской кооперативной лавке. По его словам, он «один из первых обобществил с/х инвентарь и тягловую силу». Это должно подразумевать, что он был подлинным энтузиастом коллективного хозяйства. Может, и так — не зря же он пытался организовать колхоз еще в годы Гражданской войны. А может быть, все дело в том, что у него и обобществлять-то было особо нечего.
В 1931 г. двум сыновьям Полуэктова, трактористам, предложили перейти в колхоз им. Дзержинского в Тумановке, поскольку в лосевском колхозе трактористов оказалось больше, чем нужно. Они так и сделали, и в результате Полуэктов тоже переехал. В начале 1932 г. ему пришлось, по требованию нового коллектива, отказаться от работы в лосевской лавке. Полуэктов не говорит, обрадовал его такой поворот событий или нет. По большому счету работа в лавке была очень выгодной (благодаря доступу к товарам), но не обязательно престижной (поскольку занятия, связанные с торговлей, не давали высокого статуса). Так или иначе, в колхозе им. Дзержинского Полуэктов сначала стал «полеводом» (весьма туманное название, которое в действительности могло означать что угодно, от агронома до обычного полевого работника), потом заведующим молочной фермой, а потом — секретарем колхозного правления (конторско-административная должность, гораздо более многообещающая, чем обе прежние).
В 1938 г. Полуэктов заведовал колхозной хатой-лабораторией и биологической лабораторией. Что это означало на практике — в некотором роде загадка. О хатах-лабораториях, якобы несущих науку в деревню, в 1930-е гг. твердили на всех углах. Возглавляемые непрофессионалами, они, по-видимому, представляли собой помесь агрономической станции (к примеру, сортирующей и готовящей семена для посева) и некоего просветительско-пропагандистского органа[105]. Хотя Полуэктов пишет о работе с восторгом и подчеркивает ее важность, она, возможно, привлекала его скорее как безопасная гавань, чем по какой-либо иной причине. Заведование хатой-лабораторией, так же как и колхозной читальней, кажется, больше подходило для пенсионеров. Полуэктов в придачу был участником внушительного количества кружков и добровольных обществ: тут и драмкружок, и хор, и кружок радиолюбителей, курсы ликбеза, общества содействия гражданской обороне и международной революции, не говоря уже об агрономическом кружке, которым он руководил в силу должности.
Тем не менее Полуэктов по-прежнему весьма активно вел общественную деятельность, в частности в качестве селькора, неизменно раздражая всех сменявших друг друга председателей. Селькор должен был предоставлять информацию о колхозной жизни, но «информация» эта часто носила обвинительный характер. Когда статус селькора впервые появился в 1920-х гг., главной мишенью селькоровских обличений служили кулаки; в 1930-е гг. кулаков не стало, и на линии огня оказались председатели колхозов. Полуэктов был селькором районной газеты «Крепи колхоз» и областной газеты «Коммуна», мог при случае послать письмо в общесоюзную крестьянскую газету (как, например, то, о котором идет речь в данной главе), писал в колхозную стенгазету. В прошлом это доставляло ему порой серьезные неприятности: в 1932 г. он возглавлял колхозную ревизионную комиссию, которая «начала делать глубокую ревизию и затрагивать кой-кого», в результате «попал в распоряжение НКВД и просидел два месяца». Нетрудно представить, почему местные власти его побаивались. Мало того, что человек уверен в себе, опытен, красноречив — так еще и по образованию бухгалтер. Селькор-счетовод, проверяющий бухгалтерские книги, как Полуэктов, — кошмар любого колхозного председателя.
Ныне Полуэктов вновь подвергся гонениям, на которые уже жаловался в районную газету и областному прокурору. В колхозе опять проводили ревизию, его пригласили возглавить комиссию, но он благоразумно уклонился от этой чести, сославшись на свою занятость в качестве заведующего хатой-лабораторией. Однако в состав ревизионной комиссии все же вошел и, судя по всему, был готов к бою. Опасности грядущей битвы Полуэктов видел хорошо: он знал, что «когда начнешь говорить о правде, то тебя понимают в обратную сторону и даже причисляют к контрреволюционеру». Но его инвективы против «людей, которые против правды стоят» и «настолько обросли неправдой, что их не возьмет и двенадцатидюймовая пушка, так как у них армия подхалимов имеется», выдают не только опасения, но и удовольствие: «Я их пишу открыто и подписываю правильно свою фамилию… Я считаю, что правду можно писать везде и всюду, и выполняю слова товарища Сталина, что печать есть сильнейшее оружие, которое выкорчевывает всех симулянтов, самоснабженцев, горлопаев, захватчиков и вредителей колхоза, поэтому я так все и делаю». Таким образом, Полуэктов дает двоякий ответ на вопрос «Что я за человек?», которым он начал свою биографию: смутьян в глазах начальства, правдолюбец — в своих собственных.
Женские автобиографии (говорят нам современные исследователи{187}), как правило, сосредоточены не на общественном, а на личном, носят характер не столько свидетельства, сколько исповеди, показывают их авторов в отношении к значимому для них «Другому» мужского пола, например к супругу, и даже ставят под вопрос само их право говорить о своей отдельной, самостоятельной жизни. Но биографии, рассказанные русскими женщинами XX в., трудно подогнать под этот шаблон. Типичная автобиография русской женщины межвоенного периода (1917-1941 гг.) относится именно к жанру свидетельства — документа эпохи, а не исповеди; она в гораздо большей степени посвящена общественным делам, нежели личным, семейным[107]. Если в этих историях и присутствует достойный внимания «Другой», то это чаще государство, чем отец или муж. Русские женщины нередко пишут о себе как о жертвах, страдающих, однако, не из-за своего пола: они (вместе с мужчинами) — жертвы коммунизма, капитализма или просто Истории. Но среди них на удивление много таких, кто изображает себя и своих родственниц сильными женщинами — не зависимыми иждивенками, а борцами за выживание, стойкими и смекалистыми, которые и морально, и даже физически сильнее своих мужчин{188}.[108]
Эти женщины как будто не сомневаются в своей способности быть свидетелями и летописцами. Татьяна Варшер, которую вскоре после революции спросили, как она смотрит на новое правительство, вызывающе ответила: «Широко открытыми глазами историка»{189}. На тот момент Варшер действительно была профессиональным историком, но подобное чувство испытывала не она одна. «Я пишу только о том, как эти события воспринялись и отразились в скромном, глухом уголке России, станице Кореновской», — объясняет Зинаида Жемчужная. Рассказывая о бое в станице во время Гражданской войны, она замечает: «Меня удерживало на улице любопытство»{190}. У других женщин стремление засвидетельствовать происходящее порождалось жаждой справедливости и возмездия. «Очень хочется, чтобы мое письмо-повесть было бы опубликовано, хотя бы за все наши страдания и несправедливые мучения», — пишет крестьянка, жертва коллективизации Мария Вельская{191}.
Склонность к роли свидетеля характерна для всего спектра русских женских автобиографий: эмигрантских, советских, диссидентских, постсоветских. Русские женщины (как и мужчины) писали о своей жизни в контексте эпохи, поскольку чувствовали, что живут в необыкновенное время — оно затмевало собой личные заботы и его невозможно было игнорировать. Им, словно по китайской пословице, выпало несчастье жить в эпоху перемен, и это нашло отражение в стиле их рассказов: многие автобиографии напоминают военные репортажи. Они вспоминали свою жизнь и строили повествование, выбирая в качестве вех крупные общественные события — революцию, Гражданскую войну, коллективизацию, Большой террор, Вторую мировую войну, а не личные памятные моменты — свадьбу, рождение ребенка, развод или вдовство.
Хотя основная нить свидетельских показаний у всех общая, русские женщины очень по-разному смотрят на свою жизнь и свое время. Начнем с того, что некоторые из них писали воспоминания в эмиграции, и угол зрения у них, естественно, иной, чем у советских гражданок. Среди эмигранток тоже были свои различия, в частности между теми, кто эмигрировал вскоре после революции, и теми, кто уехал из Советского Союза во время Второй мировой войны. Что касается советских биографий, то одни сочинялись для советской же публики, в духе советского патриотизма, другие писались «в стол» или для неофициального распространения (через «самиздат») людьми, которые чувствовали себя чуждыми советской системе, так сказать, «внутренними эмигрантами». Для советских мемуаров очень часто имеет значение дата их написания. Например, Фрума Трейвас, рассказывая историю своей жизни, постоянно сравнивает свой взгляд на вещи в 1930-е гг. и во время работы над биографией (1990-е гг.). Если бы она писала биографию в 1936 г. (или в 1926-м, или в 1946-м), та, несомненно, была бы совсем иной{192}.
Важно понимать, какие ограничения стесняли авторов советских мемуаров. Воспоминания, написанные для печати, подвергались цензуре, степень строгости которой со временем изменялась{193}. В сталинский период цензура была очень суровой: на такие темы, как Большой террор, накладывалось табу, упоминать опальных революционных лидеров, например Троцкого, запрещалось. После смерти Сталина в 1953 г., в хрущевскую оттепель, лед немножко тронулся, стала возможной публикация не совсем стереотипного рассказа Анны Литвейко о революции глазами рабочей девчонки и воспоминаний Лидии Либединской о юности в интеллигентной семье с аристократическими корнями{194}. Однако даже в период смягчения цензура по-прежнему определяла, как люди должны рассказывать историю своей жизни. Взять хотя бы самый важный цензурный запрет: о родных и друзьях, сгинувших в годы Большого террора, можно было упоминать только очень бегло, с помощью эвфемизмов.
В середине 1980-х гг., во времена перестройки, советский идеологический контроль начал давать слабину и совсем исчез вместе с развалом Советского Союза в 1991 г. Впрочем, нельзя сказать, что автобиографии, публиковавшиеся в России в 1990-е гг., были свободны от внешних влияний: в ту пору и читатели, и издатели жаждали непременно рассказов жертв советского режима. Похожий диктат действовал и на западном книжном рынке в довоенные годы, когда живописание большевистских зверств стало главным признаком жанра в мемуарах русских эмигрантов. А в 1970-х гг. тема вольнодумства и противостояния советской власти являлась стандартным компонентом популярных на Западе воспоминаний советских диссидентов{195}.
В автобиографических повестях Евгении Гинзбург мы можем увидеть влияние и цензуры, и требований жанра, и читательских предпочтений. Гинзбург опубликовала воспоминания о своих школьных и студенческих годах в советском молодежном журнале «Юность» в 1965 и 1966 гг., прежде чем закончила две большие книги о ГУЛАГе, которые вышли за рубежом в 1967 и 1979 гг.{196}Повести, напечатанные в «Юности», написаны с легкой иронией и подчеркнутой беспристрастностью, в популярном тогда в СССР духе ностальгии по досталинской эпохе: «Сколько раз потом, в тяжелые времена, я вспоминала этот первый рассвет двадцатых годов и черпала силу в этом воспоминании! Великие, чистые, юные наши двадцатые годы…»{197},[109] Вспоминая об учебе в Казанском университете в начале 1920-х гг., Гинзбург рассказывает, как ревностно она и ее однокашники изучали марксизм. Первую книгу «Крутого маршрута» она еще надеялась напечатать в СССР, и эта надежда отражается в том, что автор придерживается правила осуждать исключительно «культ личности» и ратовать за возвращение к «великой ленинской правде»[110]. Во второй книге, которая создавалась, когда уже окончательно стало ясно, что в Советском Союзе «Крутой маршрут» опубликовать не удастся, Гинзбург больше не прибегает к имиджу «ленинца», и ностальгические нотки исчезают. Судя по замечанию: «Меньше всего я могла себе представить, что эту страстно вымечтанную свободу мы [жертвы ГУЛАГа] будем получать из рук все того же (выражаясь по-нынешнему) “истеблишмента”», — и сознательному выбору иностранного словечка «истеблишмент», незнакомого многим русским читателям, она в данном случае изначально рассчитывала на западную (или, по крайней мере, эмигрантскую) читательскую аудиторию[111].
Русские женщины рассказывали повести своей жизни в самых разных жанрах, и письменно, и устно. Среди советских биографий важное место занимали революционные, рабочие и стахановские. Биографии революционеров, продолжавшие дореволюционную традицию жизнеописаний замечательных людей, пользовались особенной популярностью в 1920-е гг.{198} В начале 1930-х гг. в рамках возглавляемого М. Горьким проекта «История фабрик и заводов» собирались биографии рабочих{199}. Еще одним распространенным жанром были рассказы участников революции и Гражданской войны, где акцент делался на героизме революционной борьбы.
Стахановки — работницы и крестьянки, которых награждали за выдающиеся производственные результаты, — иногда писали свои биографии, как, например, Паша Ангелина, но чаще кратко рассказывали о своей жизни на митингах, посвященных стахановским достижениям. Это был один из характерных типов советской «истории успеха». Другой — история женщины скромного происхождения, добившейся видного положения после (и благодаря) революции. Оба напоминают жанр, известный в Латинской Америке под названием «testimonios» («свидетельства»): там мужчина или женщина из рядов революционно-освободительных движений свидетельствует о своем участии в борьбе, изображая себя не столько как отдельную личность, сколько как представителя коллективного опыта{200}.
В 1960-1970-е гг. в СССР наблюдался наплыв публикаций рассказов участников коллективизации и индустриализации 1930-х гг., нередко посвященных какому-то конкретному региону{201}. «Участники» в данном контексте означало активистов, чаще всего коммунистов и комсомольцев, и повествование они вели в хвалебном тоне. Участникам-жертвам — например, крестьянам, подвергшимся раскулачиванию, — в советские времена слова не давали; даже в тех редких случаях, когда их рассказы записывались, о публикации не могло быть и речи{202}. Лишь в постсоветские 1990-е гг. начался расцвет устной истории, зачастую сфокусированной именно на жертвах. В Москве для сбора такого рода документов был создан Народный архив, сходные инициативы по сбору личных документов и свидетельств стали возникать по всей России{203}.
В годы советской власти у граждан вошло в привычку писать в газеты и политическим лидерам просьбы и жалобы, как правило, включая в такие письма краткую автобиографическую справку[112]. Письма эти публиковались очень редко, но архивы советских учреждений и газет битком набиты ими. Открытые в последнее время советские архивы содержат другой небезынтересный автобиографический материал — автобиографии, хранившиеся в личных делах всех советских граждан вместе с анкетами{204}. Еще один жанр, обнаруженный в архивах — и особенно интересный в силу своей характерности для политических систем советского типа, — публичное изложение автобиографии с ответами на вопросы, например во время партийной чистки, когда достоверность рассказа могла быть оспорена{205}.
Революции 1917 г. занимают центральное место во многих автобиографиях. Февральскую революцию мемуаристки из всех слоев общества вспоминают как радостное, беззаботное, бескровное время. Женщина, принадлежавшая к высшему классу, рассказывает о восторгах, которые вызвал казачий отряд, проскакавший сквозь толпу демонстрантов, вместо того чтобы разогнать ее: «Народ ошалел. Одни плакали, другие целовались с соседями… Революция! Что бы это могло быть еще! Революция! И она победит! Даже казаки с народом!»{206} Ей вторит работница: «Прибежали к нам мамаи [прозвище рабочих ситценабивной фабрики], шумят: “Останавливай фабрику”. Мы думаем: “Забастовка”. Выходим на улицу тут шумят: “Переворот”, дух поднялся у всех. На другой день нам говорят: “Царя поймали, царя поймали”, и мы пошли смотреть. Видим, двое мальчишек городового ведут, и он не бежит, пошел с ними в участок. Мы пошли по Москве с песнями. В ту пору очень было хорошо»{207}. Советские мемуаристки поневоле выдвигают на первый план Октябрьскую революцию, но тон их становится менее восторженным. Одна большевичка признается: «Той беспечной веселости, какая была у нас после победы Февральской революции, теперь уже не было. Тогда мы ни о чем не думали: свершилась революция, все хорошо. Мы ни за что не отвечали. Теперь мы взяли власть, и мы были в ответе за все»{208}. Работнице Прасковье Комаровой в октябре, по ее словам, «было очень страшно»: «Вскоре я уехала в деревню к мужу: страшно мне было после стрельбы»{209}. Мемуаристки-эмигрантки обычно не придают Октябрю статус великого события: они вспоминают наступление хаоса и зверства, вылившихся в Гражданскую войну, которая окончательно разрушила знакомый им мир.
Гражданская война почти для всех стала временем перелома, а для многих — временем беспорядочных скитаний и бегства. В одних воспоминаниях описывается бегство на юг или на восток и борьба за существование в районах, попеременно переходивших то в руки красных, то в руки белых{210}. Другие мемуаристки бежали к красным и отразили пережитое в героическом стиле рассказов участников Гражданской войны в СССР{211}. Солдатские вдовы рассказывают о своих невзгодах, как, например, М. И. Незгорова, которая, повествуя о тяготах Гражданской войны, между прочим лаконично сообщает: «Потом детей взяли у меня в воспитательный дом. Но, когда муж вернулся из Красной Армии, мы их забрали обратно»{212}. Некоторые мемуаристки потеряли родных и кров и влачили существование бездомных сирот, пока их не приютили добрые люди{213}. Молодые еврейские женщины перебирались из местечек в Москву, к новой жизни{214}.
Коллективизация занимает большое место в воспоминаниях как деревенских женщин, так и молодых горожанок, которых посылали ее проводить, но сами воспоминания и переживания по этому поводу сильно разнятся. Для Паши Ангелиной коллективизация представляла собой сражение между бедняками ее села во главе с семьей Ангелиных и кулаками; для Антонины Соловьевой и Елизаветы Никулиной, комсомолок-коллективизаторов, рассказавших о своей деятельности в те годы в советской публикации 1960-х гг., «кулаки» — люди, уложившие на больничную койку Валентина, убившие Марусю, сбросившие Елизавету с моста в ледяную воду и оставившие тонуть. Но одноклассник Валентины Богдан, Федя, наложил на себя руки, не желая оставаться коллективизатором, а жертва раскулачивания Ненила Базелева с горечью замечает: «Которые хозяева хорошие, тех и раскулачивали — забирали у них все». Мария Вельская уже в 1990-е гг. поведала душераздирающую повесть о раскулачивании своей семьи: выброшенные из своего дома, несчастные несколько лет скитались по России, пока не нашли где поселиться. Семья Анны Ганцевич тоже покинула деревню, но все же не таким печальным образом: «Мы… бумажки достали и жили в Красноярске». В судьбе Екатерины Правдиной, сироты, жившей в деревне у тети, «бумажки» также сыграли решающую роль, однако в другом смысле: «…Они меня хотели удочерить, но удочерить они меня не успели. Вот это меня спасло. Справок каких-то не хватило. А если бы успели удочерить — я тоже была бы раскулаченная»{215}.
Террор 1937-1938 гг. был запретной темой в советской литературе и в сталинскую эпоху, и долгие годы после нее, но в конце 1980-х гг. перестройка открыла шлюзы: хлынул поток воспоминаний выживших узников ГУЛАГа и их родственников, который не иссякал и в 1990-е гг. Желание поведать миру об увиденных и пережитых ужасах часто называли в качестве стимула, заставлявшего сесть за письменный стол{216}. Сами жертвы обычно сохраняли особенно яркие воспоминания о своем потрясении и смятении в момент ареста и в первые дни в тюрьме. Ольга Адамова-Слиозберг, отказываясь верить в случившееся, усердно трудилась над докладом начальству все четыре часа, пока в ее квартире шел обыск, и арестовывавшему ее офицеру пришлось напомнить ей, чтобы она попрощалась с детьми. Фрума Трейвас рассказывает, как за ней, бывшей на пятом месяце беременности, пришли работники НКВД: «Сына я оставила спящего, дура! Что бы позвонить сестре. Ну, как же, мне некогда, нужно идти скорее в тюрьму!» Когда арестовали 20-летнюю журналистку Хаву Волович, та «не верила, что ее будут держать долго». «И в то же время, — добавляет она с горечью, — я понимала, что жизнь моя безвозвратно загублена»{217}. И Хава, и Фрума поначалу считали своих соседок по камере настоящими преступницами. «Боже мой! Где я очутилась, с кем, в какой компании!» — первая реакция Трейвас по прибытии в Бутырскую тюрьму «Они, конечно, были виновны, но я-то нет». И все же многие пишут о почти сестринских отношениях между арестованными женщинами, тем более что жены представителей элиты часто содержались в заключении вместе. Директор театра Наталия Сац в своих мемуарах, опубликованных в начале 1990-х гг., описывает, как вошла в Бутырке в камеру, набитую «элитными» заключенными, — будто на светский раут попала:
«— Неужели сама Наталия Сац?
— Когда же она успела поседеть?..
— Если Наташку тоже свалили — удивляться нечему»{218}. Вообще у читателя женских воспоминаний о Большом терроре
порой возникает впечатление довольно тесного мирка: например, в одном товарном вагоне, везшем узниц через всю страну в Магадан, сошлись два будущих летописца этих событий — Катя Олицкая и Женя Гинзбург. Уцелев после десятка лет в ГУЛАГе, обе в своих мемуарах вспомнили друг о друге, правда без особой приязни: Катя была эсеркой, одной из сравнительно немногих подлинных противников режима среди заключенных, а Женя принадлежала к группе высокопоставленных коммунисток, чьи былые привилегии и нынешние иллюзии вызывали у Кати мало сочувствия{219}. О трениях, возникавших у коммунисток с эсерками и меньшевичками, говорит и Адамова-Слиозберг в своих воспоминаниях о Бутырской тюрьме: последние «давно ходили по тюрьмам», «умели отстаивать свои права, знали все законы», твердо определились в своей ненависти к режиму и пророчили его скорый крах. «Со скрытой радостью встречали они новые партии арестованных, особенно коммунистов, которые когда-то травили их, а теперь разделят с ними тюремные нары»{220}.
Однако многие женщины, которых террор прямо не коснулся, этот мир и вообразить себе не могли. В интервью, взятых в 1990-е гг., респондентки, не подвергавшиеся репрессиям сами и не имевшие репрессированных родственников, редко проявляли сильные чувства по поводу Большого террора. У некоторых, как у Хадычи Якубовой, татарки, учившейся в Ленинграде, «какого-то такого интереса к политике не было», но в основном они разделяли «общественное мнение» насчет «врагов народа»: «Мы считали, обязательно, что они должны быть наказаны, если они против народа». «Как-то это [террор 1937-1938 гг.] меня мало очень касалось», — признается Екатерина Правдина, хотя тогда арестовали нескольких ее заводских начальников, которые ей лично нравились. Она ходила на обязательные собрания по чистке, но… «Как вам сказать, я девчонкой была. У меня как-то все мимо ушей пролетало, потому что я не хотела, у меня никакого интереса не было…» Наталья Коло-кольцова, деревенская девушка, которая сначала служила домработницей, а потом пошла на фабрику, уверяет, что даже не слышала ни о каких репрессиях{221}.
Никто из участников этих интервью 1990-х гг. не вспоминал о какой-то сильной своей враждебности к «врагам», однако в биографиях другого типа подобная враждебность проглядывает. Воинственная доярка М. К. Разина, рассказывая о себе на собрании стахановцев в середине 1930-х гг., с удовольствием упомянула о падении директора совхоза, который ее преследовал. Похожим Schadenfreude[113] дышали слова одной уборщицы (подслушанные В. Богдан) по поводу ареста местного партийного начальника Евдокимова и самоубийства его жены:
«— А кто такой Евдокимов?
— Да как же, член президиума облисполкома и наш выборный в Верховный Совет, а его жена тоже была видная коммунистка.
— Собаке собачья смерть! — ответила уборщица»{222}.
Не у всех сохранилась память исключительно об ужасах. Многие женщины, в той или иной форме рассказывавшие свои биографии в послесталинский период, вспоминали детство и юность в 1920-1930-е гг. как счастливую пору, когда все казалось возможным. Отчасти это наверняка объясняется общей тенденцией оглядываться на свою молодость с ностальгией. По словам Ю. Слезкина, такую тенденцию только усиливало потрясение от ареста родителей во время Большого террора, которым для многих мемуаристок из семей элиты закончилось «счастливое мирное детство»{223}. Однако не все описания радостного детства неразрывно связаны с трагическим изгнанием из рая в конце 1930-х гг. В жизни Раисы Орловой печальную черту провели война и смерть любимого молодого мужа, и ее воспоминания о счастье юной «правоверной» советской девушки вряд ли можно назвать ностальгическими, учитывая, что она писала мемуары, будучи диссиденткой, которой такая «правоверность» стала совершенно чужда. «“Heute fuhl' ich mich so wunderbar!” (Как я счастлива сегодня), — напевали мы вслед за Франческой Гааль»[114], — рассказывает она и подчеркивает, что не только «была очень счастлива в юности», но и считала: «Так надо, так нормально, человек рожден для счастья. А несчастье, горе — это отклонение, аномалия»{224}.
Ленинградцы, которых в интервью 1990-х гг. расспрашивали об их молодости в 1930-е, тоже в основном сохранили очень хорошую память о том времени, объясняя это царившим тогда оптимизмом и достижениями страны. X. Якубова вспоминала веселую студенческую жизнь в Ленинградском университете, куда приезжали люди со всех концов страны (многие, как и она, благодаря выдвижению), «полное единение студентов, так сказать, по каким-то интересам духовным» и их идеализм; «Мы думали, что действительно всерьез будем строить самое человеческое общество». Ей вторила Бронислава Коган: «Мы все были молодые, тянулись в комсомол, тянулись к новому. И партийные тянулись к новому. Думали, что вот настает настоящая эра, свобода». Мария Шамлиян из Армении, тоже выдвиженка и сирота, описывала свою активную комсомольскую и партийную работу в ремесленном училище и на фабрике, которая приносила ей и вознаграждение, и большое личное удовлетворение: ее не только «все время… выдвигали», но и «народ» к ней «относился очень хорошо»{225}.[115]
«Свидетельствованию» в автобиографиях русских женщин XX в. придается такое большое значение, что моменты исповедальности там трудно найти. Пожалуй, к исповедальному жанру относится устное повествование Анны Янковской об искуплении преступной жизни, записанное в лагере на Беломорканале в начале 1930-х гг., так же как и драматичный рассказ Параскевы Ивановой о том, как ее соблазнил и вовлек в разврат начальник-коммунист{226}. Но настоящее исключение среди подавляющего большинства воспоминаний-свидетельств — автобиграфия Агриппины Коревановой, плод горьковского проекта публикации биографий простых людей:
«Что же заставляло меня писать? Я думаю, две причины.
Первая причина — моя неудачная жизнь толкала меня на самоубийство. И вот я решила записать все мои мученья, чтобы нашли люди после смерти мои тетради и узнали бы причину, заставившую меня покончить с собой.
Вторая причина — это злоба и ужас перед несправедливостью жизни, гнев за угнетение женщины и за ее бесправие, жалость к бедным и ненависть к тугому кошельку. Обо всем этом я писала, хотя и неумело, плохими литературными словами, но с жаром и горечью. Злобно высмеивала я своих врагов и обличала несправедливость. Толку, конечно, от этого писания было мало, но меня это как бы утешало…»{227}
Разумеется, во многих автобиографических повестях личная жизнь сосуществует с общественной. Иногда, например в трагическом рассказе бойца Гражданской войны Анны Анджиевской об утрате маленькой дочки, она громко заявляет о себе, резко нарушая «свидетельскую» тональность воспоминаний[116]. Но чаще, особенно у советских авторов, информация личного характера сведена к минимуму или опущена. «Неужели вам действительно интересны эти мелкие подробности моей жизни — мое детство, моя семья, как я примкнула к революционному движению?» — строго спросила интервьюеров в 1990-х гг. Софья Павлова. Она хотела рассказывать о своей общественной деятельности, о личных делах говорила неохотно и только при условии, что это не будут записывать{228}. Стахановка Паша Ангелина в своей автобиографии высмеивает американского биографа, который пожелал узнать дату ее свадьбы, и даже не упоминает о муже (видимо, бывшем?){229}. Конечно, личный материал из автобиографических текстов зачастую удаляли редакторы. Но его отсутствие — это также и следствие представлений авторов о том, какой должна быть автобиография{230}. «Я долго сомневалась, уместно ли писать о таком личном в книге мемуаров, посвященных нашей общей боли, нашему общему стыду. Но Антон Вальтер так плотно вошел в мое дальнейшее колымское существование, что было бы просто невозможно продолжать рассказ, не объяснив, откуда и как Вальтер появился в моей жизни», — писала Евгения Гинзбург о встрече со своим вторым мужем в ГУЛАГе. Она в конце концов решилась включить в текст эти воспоминания, потому что ей «хотелось на его [Вальтера] образе показать, как жертва бесчеловечности может оставаться носителем самого высокого добра, терпимости, братского отношения к людям»{231}.
Есть немало автобиографий женщин, претендующих на звание «сильных». Назовем в первую очередь княгиню Волконскую, совершившую во время Гражданской войны отважное тайное путешествие в Россию, чтобы спасти брошенного в тюрьму мужа. Ее двойник в лагере красных — санитарка Зина Патрикеева, которая, переодевшись мужчиной, сражалась в рядах конармии Буденного. Во многих автобиографиях, изданных в Советском Союзе, женщины изображают себя подчеркнуто независимыми, равными мужчинам, а то и превосходящими их, даже в традиционно мужских видах деятельности. Анна Щетинина, помощник капитана торгового флота, отвечая в 1930-е гг. на вопросы корреспондента советского женского журнала, сравнивала себя со своим коллегой-мужчиной, отнюдь не в пользу последнего: «Из двух помощников капитана я была тем, кого подчиненные больше слушали и уважали. Помощник-мужчина, мой сотоварищ, был франтоват, слабоват, порой ошибался. Цветочки носил в петлице». Самоуверенная молодая кабардинка Билия Мисостишхова, похваляясь на съезде стахановцев в середине 1930-х гг. своими достижениями в скалолазании, обещала: «И в парашютном деле я буду впереди мужчин»{232}. Энтузиазм революционной эмансипации женщин, вдохновлявший подобные заявления, особенно заметен в довоенных мемуарах, после войны он уступил место восхвалению женщин как сильного пола, обладающего большим запасом эмоциональной и физической прочности. «В тяжкие дни выявилась организующая роль женщины, которая притворялась дамой и птичкой, а на самом деле была домостроительницей и главным стержнем семьи. Богатые женщины, как и крестьянские бабы, строили дом. Чем богаче, тем энергичнее. Правда, именно обеспеченные в прошлом оказались более слабыми в борьбе с голодом и разрухой, но все же и они держались крепче мужчин. Сейчас это ясно всем», — писала Надежда Мандельштам в 1960-е гг. И крестьянка Анна Ганцевич, называвшая себя в устном рассказе 1990-х гг. «сильной, выносливой и бесстрашной», явно разделяла эту уверенность, несмотря на то что, как и Мандельштам, считала своего мужа выше себя в интеллектуальном отношении{233}.
Мемуарная литература изобилует портретами и других сильных женщин, встречавшихся авторам на жизненном пути. Один из классических примеров — Батаня, неукротимая бабушка Елены Боннэр, с ней живо соперничает внушительная аристократическая бабушка Лидии Либединской, а в автобиографии Шихеевой-Гайстер роль «неукротимой бабушки» после ареста родителей берет на себя домработница. Мария Вельская посвятила свои мемуары двужильной матери-крестьянке, Арине, которая не дала семье распасться после раскулачивания; Евгения Гинзбург изобразила свою свекровь как кладезь безыскусной мудрости и здравого смысла{234}. Другой тип сильной женщины, сексуально раскрепощенной революционерки, мы видим в нарисованном Валентиной Богдан портрете ее сокурсницы по училищу Ольги — своенравной, независимой, свободолюбивой, смелой в отношениях с мужчинами{235}. Женщины, в чьей жизни работа и общественные обязанности занимают так много места, что они с трудом находят время для детей, показаны в ряде воспоминаний их дочерей{236}. А несколько мемуаристок-эмигранток, со своей стороны, представляют нам образ сильной женщины-коммунистки — бесполой фанатички, еще более беспощадной, чем ее товарищи-мужчины{237}.
На противоположном конце спектра важной темой автобиографий русских женщин является их положение жертвы. Типичные для «жертвы» нотки звучат в словах крестьянки Ефросиньи Кисловой, которая в 1970-х гг. начала свою устную историю жалобой: «Я горя тяпнула больше всех». В народных песнях, спетых Кисловой для фольклориста, речь идет главным образом о страданиях от руки мужчины, но в ее рассказе и в интервью других крестьянок мучителем выступает государство: «Хлеб государству, а нам костер»; «А тады, милки, как уже стала ета власть, так тады нас раскулачили»{238}. — Мемуары Вельской — настоящая сага о том, как государство преследовало крестьянскую семью, написанная под влиянием перестройки, — в итоге превращаются в обвинительный акт против Сталина. («Наше ему “большое” спасибо за такое “счастливое детство”», — язвительно пишет она{239}.) Воспоминания эмигранток первой волны часто складываются в историю гонений и издевательств со стороны большевиков и советской власти, практически во всех воспоминаниях о Большом терроре также volens nolens[117] делается упор на это{240}. Вера Шульц писала о своем аресте в 1938 г.: «Невозможно забыть такой жестокий и бессмысленный удар, затронувший всю твою жизнь. Невозможно забыть, что человек в любой миг может превратиться в бессильную, униженную пешку»{241}.
Впрочем, Кэтрин Мерридейл, беседуя в 1990-е гг. со своими респондентами о пережитых репрессиях, заметила, что уцелевшие часто не склонны говорить о своей жизни исключительно с позиции жертвы: «Большинство людей рассказывали о том, как они выжили… Они нашли свои способы справляться с потерями — человеческими и материальными — и до сих пор гордятся своей стойкостью»{242}. То же самое желание показать себя не жертвой (или не только жертвой), а борцом очевидно и в записанных в 1990-е гг. устных историях крестьян. «Иной раз изругаешься и заплачешь», — сказала интервьюерам одна деревенская женщина, но даже такой кошмарный опыт, как кулацкая ссылка, кое-чему ее научил{243}. «Печальная у меня была жизнь, — рассказывала другая, вспоминая, в частности, коллективизацию. — И так трудно было, а сколько обид я перенесла… Но, какие бы ни были суровые времена, я все-таки всех детей вырастила, образование им дала…»{244}
Есть истории жертв, обвиняющие не советскую власть, а других мучителей. В советской автобиографии (особенно если речь шла о работницах или крестьянках) культивировался жанр testimonios, где основное внимание уделялось угнетению при царизме и сравнению жалкого дореволюционного существования с благоденствием и безграничными возможностями при советской власти:
«Я расскажу о своей жизни, о том, как жила раньше… С 11 лет осталась без матери, сиротой. С 12 лет меня уже отдали к деревенским кулакам в няньки, с 14 лет — в няньки на барский двор ухаживать за барскими детьми. Была я неграмотной, мне очень плохо жилось, я не знала, что есть другая, лучшая жизнь»{245}.
Есть, конечно, женщины, в чьих автобиографических рассказах главными мучителями выступают мужчины, хотя вообще для русской женской автобиографии XX в. это нехарактерно. Агриппина Кореванова обвиняет своего отца, свекра, мужа, не говоря уже о всевозможных советских чиновниках-мужчинах, обижавших ее в дальнейшей жизни. Кое-что из рассказанного ею укладывается в рамки сюжета о дореволюционной эксплуатации, однако ясно, что для Коревановой эксплуатация носила тендерную окраску. Даже когда на нее напали неопознанные лица, она не сомневалась в мужском поле нападавших и предупреждала: «Я оставлю после себя [в случае смерти] не одну, не две верных женщины [курсив мой. — Ш. Ф.] революции, а, может быть, сотни». Анна Литвейко описывает издевательства, которые терпела ее мать от пьяного мужа, и свое решение вышвырнуть отца из дому: «Это был мой первый самостоятельный поступок, и я им очень гордилась» (правда, ниже она задается вопросом, сделал ли ее поступок мать счастливее){246}.
Как правило, женщины в своих воспоминаниях весьма неохотно критиковали мужей, даже явно плохих, как, например, второй муж Р. Орловой{247}.[118] Давая интервью годы спустя, респондентки ощущали заметную неловкость, когда от них добивались более подробных сведений о бывших мужьях, не желая говорить интервьюерам самое худшее. Подобная сдержанность чувствовалась даже в тех случаях, когда интервьюер прямо поощрял критические высказывания{248}. Женщины из высших кругов и представительницы интеллигенции, несмотря на свою образованность и профессиональные знания, судя по их рассказам, относились к мужьям с почтением; сообщения о сколько-нибудь значительных конфликтах в семье по поводу работы женщины вне дома у них встречаются редко[119]. Лидия Либединская в той части своих мемуаров, которая посвящена ее жизни после того, как она в начале 1940-х гг. вышла замуж за писателя Юрия Либединского, рисует свой образ совершенно другими красками: почти ребячливо независимый персонаж первой части книги превращается в преданную супругу, чьи жизнь и работа полностью подчинены мужниным. Точно так же один из любопытнейших аспектов первой книги воспоминаний Надежды Мандельштам — противоречие между изъявлениями почтения и покорности мужу-поэту и бесспорной силой ее собственной личности и уверенностью в себе, которые выдает каждая строка повествования{249}.
О семейных конфликтах, обычно вызванных попытками мужа ограничить или контролировать деятельность жены за пределами дома, гораздо чаще говорят женщины из низов; фактически тема вражды супругов является стандартным компонентом биографий женщин-активисток. Муж московской работницы Анны Балашовой через шесть месяцев после свадьбы «увидел, что жена ему не угождает». Их брак начал разваливаться. Когда Анна лежала в больнице после рождения ребенка, муж от нее ушел, не оставив даже записки, зато «захватив с собой много ее собственных вещей». Еще одна московская работница Анастасия Бушуева сбежала от мужа, который «один раз избил ее так, что она работать не могла»; партийная ячейка нашла беглянке временное пристанище, пока завод не предоставил ей постоянное жилье[120]. Стахановка Анна Смирнова в беседе с корреспондентом женского журнала в середине 1930-х гг. также поведала о неразрешимом супружеском конфликте, возникшем, когда она стала активисткой-общественницей: «Начал он меня донимать, что “поздно домой прихожу”. А я все время то на митинге, то на занятиях, то на дежурстве в кооперативной лавке или в больнице… В конце концов, надоели мне его придирки. Мы развелись. Живу одна с 1924 года»{250}.
У крестьянок-стахановок тоже частенько были свои истории о мужьях-угнетателях, заканчивавшиеся разводом, который изображался как освобождение и начало «сознательной» советской жизни. Доярку из Башкирии Гадиляеву выдали замуж в шестнадцать лет: «Выдали по старому, тогда еще не отжившему, обычаю, против моей воли… Прожив с мужем полтора года, я с ним развелась и стала работать в колхозе самостоятельно». По мнению армянской крестьянки Будагян, подобные проблемы решались автоматически благодаря системе оплаты труда в колхозе, где вознаграждались те, кто лучше работал: «А когда зарабатываешь больше, чем муж, как же он сможет угнетать? Тогда у него язык короче»{251}.
Приведенные выше высказывания взяты из testimonios стахановок. Свидетельства жен стахановцев, естественно, звучали в другой тональности: эти женщины заявляли, что цель их жизни — поддерживать мужей. Некоторые замечали (весьма неожиданно, учитывая, как превозносился в СССР женский труд), что теперь выполнять эту задачу стало легче, поскольку мужья больше зарабатывают и это позволило им самим бросить работу. Тем не менее многие из них говорят о себе с явным чувством превосходства — они более культурны, мотивированы, организованы, чем их супруги, и призваны удерживать потенциально способных оступиться мужей на должной высоте. Власовская сердилась, когда ее муж «как-то опустился» и поначалу не сумел стать стахановцем. Незгорова отмечала свою роль в спасении мужа от пьянства и «дурного влияния». Полякова побуждала своего супруга стать стахановцем, заставляла его по вечерам слушать ее чтение вслух, даже когда тому хотелось спать, проверяла, не заснул ли он в театре или в кино. «Я же хотела, чтобы он был культурно развитым человеком, — объясняет она, — чтобы он шел вместе со всеми»{252}.
В автобиографической повести Аллы Кипаренко о пионерской жизни на Дальнем Востоке ее подруга из горкома комсомола рассказывает о том, как одного шалопая перевоспитала хорошая комсомолка: «Молодоженам дали комнату и пожелали счастья, решив, однако, не выпускать их из поля зрения. И вот произошло, как говорят, чудо! Хулиганистого парня словно подменили, он потянулся за женой, решительно догоняя ее по производственным показателям»{253}. Даже в рассказе княгини Волконской, безусловно преданной своему мужу, ощущается оттенок покровительственного отношения к нему: фигура князя Петра, выросшего под каблуком у матери, пассивного и чересчур рафинированного, чтобы выражать (а может быть, и чувствовать?) сильные эмоции, получается какой-то бесцветной рядом с энергичной женой{254}. Если бы он был паровозным машинистом, как муж Власовской, то, наверное, его тоже пришлось бы учить активной жизненной позиции.
Классовый вопрос — различие между аристократкой княгиней Волконской и пролетаркой Власовской — оказывал такое огромное влияние на повседневную жизнь в СССР, что в автобиографиях он фигурирует на одном из первых мест. В глазах многих женщин классовая принадлежность служила предметом куда более острого интереса и беспокойства, нежели половая. Это и неудивительно, учитывая, какие она создавала угрозы и открывала возможности — и для отдельного человека, и для целой семьи. Зинаида Жемчужная в своих воспоминаниях отмечала приверженность большевиков «раз навсегда намеченному плану»: «Прежде всего, каждое общество разбито на классы. Есть буржуи, которых надо убивать и грабить, и пролетарии, которые должны пользоваться всеми благами жизни»{255}. По словам Ирины Еленевской, жильцы в ее петроградском доме в начале 1920-х гг. «сразу разделились на две группы: “буржуев” и “трудящихся”» (сама она относилась к «буржуям», поскольку происходила из среды интеллигенции и служилого дворянства){256}.
Мемуаристки видели, как сильно их жизнь зависит от приписанного им классового положения. Лидию Либединскую за «плохое» классовое происхождение чуть не исключили из пионеров, школьную подругу Валентины Богдан из-за родителей-«лишенцев» не приняли в училище{257}. Из восьми авторов устных историй, собранных Энгель и Посадской, четыре принадлежали к заклейменному классу и в результате имели множество неприятностей. Происхождение висело над ними «как дамоклов меч», по выражению одной из них{258}.[121] Описывая классово-дискриминационную политику советских вузов в 1920-е гг., Евгения Гинзбург, дочь врача, замечает: «Судьба пощадила меня — в “прочих” я не числилась. Но принадлежать к третьей категории, куда входили ребята из интеллигентских семей, тоже была не ахти какая радость. В правах это не ограничивало, но какой-то “комплекс вины”, нечто вроде сознания первородного греха, отравлял жизнь». А вот как отреагировала юная Раиса Орлова, когда ее по причине неподходящего классового происхождения не приняли в комсомол: «Тогда укрепилось, видимо, свойственное и раньше ощущение: есть что-то во мне неполноценное, недостаточно твердое. “Интеллигентка”. И надо с этим обязательно бороться, вытравлять»{259}.
Разумеется, классовая дискриминация имела и другую сторону. Пролетарии, как сказала Жемчужная, «должны были пользоваться всеми благами жизни», то есть плодами положительной дискриминации и выдвиженчества. Один из стандартных автобиографических жанров сталинской эпохи — описание славного пути наверх с благодарностью советской власти за предоставленные возможности. Трактористка-стахановка Паша Ангелина отметила особый тип советской вертикальной мобильности: люди вроде нее не «поднимались из народа», подобно капиталисту лорду Бивербруку, а «поднимались вместе со всем народом». Testimonios, предлагавшиеся широкой публике по торжественным случаям, например к Международному женскому дню, повествовали о преображении советских золушек — скажем, о превращении портновской ученицы Женьки, которую била злая хозяйка, в Евгению Федоровну, технического директора советской текстильной фабрики{260}. Полвека спустя женщины из той же когорты по-прежнему гордились тем, что стали из какой-нибудь «Симочки» «Серафимой Яковлевной» и, хотя больше не возносили благодарностей Сталину, тепло отзывались о своем фабричном начальстве, которое их обучало и продвигало в тридцатые годы{261}.
Хотя большевики часто считали классовую принадлежность самой что ни на есть очевидной и понятной вещью, судя по опыту многих авторов автобиографий, это далеко не всегда соответствовало действительности[122]. Жемчужная отметила, каких ухищрений стоило большевикам на казачьих землях втиснуть местные социальные группы в марксистские рамки (священников, учителей и казаков зачислили в буржуазию, крестьян, не относящихся к казакам, — в пролетариат). И у нее, и у Олицкой возникли проблемы из-за того, что на их родственников, дворян-помещиков, отныне смотрели как на эксплуататоров, а не как на просвещенных людей, старавшихся помочь крестьянам. Классовый вопрос представлял загадку и для юной Либединской, чья бабушка была одновременно дворянкой и пылкой поклонницей революции. Отца Прасковьи Дорожинской экспроприировали как кулака, несмотря на то что он входил в местный комитет бедноты. По словам Олицкой, «раскулачивание» в бывших поместьях ее отца во время Гражданской войны превратилось в чистый фарс: большевики заставляли сельчан выявлять у себя кулаков, а те попросту «выбирали» на эту роль кого-нибудь, не имевшего в деревне большого веса или не пользовавшегося популярностью{262}.
Классовая ненависть — очень модное понятие в первые послереволюционные десятилетия — в автобиографиях выражается редко. Несчастная Кореванова, писавшая в середине 1930-х гг., — исключение. Ее революционное крещение произошло, когда она услышала о зверствах белогвардейцев и ее сердце «сжалось от ненависти к белым». Десять лет спустя женская бригада Коревановой (за исключением одной «сердобольной» участницы) выгоняла классовых врагов из квартир с чувством жестокого удовлетворения: пусть, дескать, получают то, что заслужили! Анна Литвейко уже в послесталинскую эпоху вспоминала, как когда-то вела пропаганду в духе «классовой ненависти», но опосредованно (она пересказывала товарищам по работе памфлет под названием «Пауки и мухи», где хозяева изображались пауками, которые пьют кровь рабочих и присваивают плоды их труда, «как раньше рассказывала им про пещеру Лейхтвейса»){263}.[123]
В 1990-е гг. в рассказах пожилых женщин о своей жизни от классовой ненависти не осталось и следа. Выходцы из низов, как правило, говорили о представителях высших классов хорошо, о встречавшихся им в 1920-1930-х гг. «социально чуждых» (в терминологии сталинских времен) вспоминали с сочувствием, особенно если те были жертвами репрессий. По словам Ольги Филипповой, медсестры из рабочей семьи, в Ленинграде после убийства Кирова арестовывали «самых культурных людей, жалко их было». Мария Новикова, дочь кухарки, рассказывая о сосланных соседях — немцах-колонистах, замечает: «А какие добрые были!.. Мы все так плакали». Екатерина Правдина шила на свою соседку по коммуналке, единственную дворянку среди жильцов-рабочих: «Ну, она такая была хорошая, общительная». Выдвиженка Мария Шамлиян получила комнату в квартире, которая раньше принадлежала дворянке, вдове царского генерала Измайлова. Обе женщины так и жили вместе. «Меня в райком вызывали несколько раз — все-таки директор школы из бывших — я всегда давала положительную оценку. Как человек — только положительно. “О происхождении, — я говорю, — вы решайте сами, а как руководитель, как человек — заслуживает только положительную оценку”. Она очень долго и хорошо работала», — рассказывает Шамлиян{264}.
Измайлова принадлежала к тем «бывшим» людям, которые не старались скрыть свое происхождение. Отец Лидии Либединской, экономист из дворянской семьи, тоже продолжал пользоваться визитными карточками с надписью «Граф Борис Дмитриевич Толстой», утверждая, что «как до революции только подлец мог стыдиться пролетарского происхождения, так же после революции порядочному человеку не подобало отказываться от происхождения дворянского»{265}. Однако многие мемуаристки и люди, которых они встречали в жизни, чувствовали необходимость скрывать свое социально-классовое лицо — иногда в буквальном смысле, как прятала лицо в шарф переодетая скромной учительницей княгиня Волконская, когда ради спасения мужа совершала свою дерзкую вылазку на советскую территорию{266}. Чаще, впрочем, приходилось прибегать к более тонкой маскировке — создавать новую биографию, соответствующую новой идентичности, или, по крайней мере, вычеркивать из нее некоторые эпизоды прошлого. Квартирная хозяйка Валентины Богдан, у которой та жила во время учебы в училище, была вынуждена скрывать, что ее покойный муж в Гражданскую войну воевал за белых (дабы не получить клеймо вдовы «контрреволюционера»); такую же тайну хранили Жемчужная и ее муж, бывший белый офицер, после переезда в Москву в конце Гражданской войны{267}.
Тайна Натальи Колокольцовой заключалась в том, что она дочь царского урядника, казненного большевиками в 1919 г., хотя ей тогда был всего годик, а сама она стала фабричной работницей и по праву могла претендовать на пролетарский статус{268}. Анна Дубова, сумевшая во время коллективизации сбежать из деревни в город, держала в секрете факт раскулачивания своей семьи; Екатерина Долгих, дочь «кулака», которую отправили на воспитание к тете, была вынуждена отречься от родителей. Веру Флейшер тоже отослали к родственникам, спасая от клейма дочери священника, и заставляли порвать семейные узы: «Нам нельзя было даже переписываться с родителями. Это была связь с “чуждым элементом”. Но мы, конечно, продолжали с ними переписываться и изредка их навещали. Но это было очень трудно»{269}.
Во времена революций одни люди теряют вещи, другие приобретают. То же самое происходило в годы большевистской революции, причем и потери, и приобретения имели большое значение для жизни отдельного человека. Разумеется, среди авторов автобиографий трудно найти такого, который уделял бы первоочередное внимание изменениям своего материального положения, поскольку большинство тех, кто вырос в России в первой трети XX в., по всей видимости, разделяло мнение, что материальная сторона жизни неважна и беспокоиться о ней недостойно русского интеллигента (или советского гражданина, в зависимости от приоритетов пишущего). Тем не менее упоминания о потерянных и приобретенных вещах мелькают на периферии женских биографий. Представительницы прежних привилегированных классов, утратившие свое имущество во время революции, как правило, подчеркивали культурно-сентиментальный, а не материальный аспект потери. Те, кто получал вещи, зачастую рассматривали их как вознаграждение, доставшееся им от государства (а не от бывших владельцев) после многих усилий и тревог. И проигравшие, и выигравшие настаивали, что они не из тех, кого на самом деле волнуют материальные блага.
Первый великий передел имущества свершился благодаря революционным конфискациям в 1917 г. и в годы Гражданской войны. Волконская, одна из мемуаристок-эмигранток, ставших жертвами конфискаций и обысков, признается, что ей было чрезвычайно неприятно видеть, как чужие люди прибирают к рукам ее вещи, но тут же пускается в философские рассуждения: «Чувство собственности выращивалось в нас поколениями, и обратный процесс потребует, надо полагать, приблизительно столько же времени. Если не больше»{270}. Комментарии Жемчужной по поводу конфискации ее личного имущества большевиками во время Гражданской войны значительно резче. Ее привели в ярость нотации конфискующих, упрекавших ее в «несознательности», поскольку она не желала пожертвовать своими вещами добровольно. Она называет этот эпизод своим «советским крещением»: «Моя жизнь, мое имущество перестали принадлежать мне. Они сделались “народными”, отошли в собственность государства, которое получило право распоряжаться ими по своему усмотрению». Описывая процесс конфискации, и Жемчужная, и Олицкая не скрывают презрения к алчности конфискующих — простых рабочих и солдат, а те, по их словам, были изумлены отсутствием у «буржуек» жадности и их равнодушием к ценностям в собственном доме{271}.
Зависть к имущим ярко отображена в одной из ленинградских устных историй 1990-х гг. Екатерина Правдина, родившаяся в деревне, рассказывает о ней как о главной причине раскулачивания ее тети во время коллективизации:
«Эта тетка моя — жили они в городе тоже до революции, а в революцию они уехали все. Ну, привезли там какую мебелишку, — конечно, они привыкли не на полу спать, уже по-другому себя там держали, не так, как все. А тем было неприятно: зачем вот… Они спали на дерюжках на каких-то, на соломках. В деревне как раньше спали-то? Вот своих дерюг наткут, набьют соломой, а то и просто соломы настелют, на соломе спят, покроют чем-нибудь. А у нас было, конечно, по-другому. В доме у нас все по-другому было — и стулья венские стояли, и шкафы, и комоды. Все привезли они из города и на простынях спали. Так вот тетка выстирает белье, повесит сушиться. А они возьмут да все грязью закидают — а, вы на простынях спите! Она перестирывает»{272}.
Мария Вельская поведала, как проходила конфискация собственности во время раскулачивания. Являлись должностные лица и описывали имущество в доме: «Старый тятин полушубок, стол, две скамейки, табуретки, чугунки и ухваты. В хлеву — последнюю телку, гусей и кур. Тут мама догадалась завязать в узелок свои девичьи полушалки, полотенца, две юбки и сарафан. Ночью это вынесла за двор и закопала в навоз. А подушки, потник и одеяло — все описали. На нашей ограде были открытые торги, все пошло с молотка. Разобрали сельчане все наше “богатство”. Мы все стояли возле крыльца, всхлипывали и утирали сопли. На Деме были единственные сапоги, которые ему сшил отец, как старшему. Улыбаясь и ухмыляясь, к нему подошел кто-то из сельсовета, сдернул с ног сапоги и пошел продавать. Раскрутив портянку, Дема босиком спустился с крыльца и пошел со двора»{273}.
Биографии с изображением конфискаций с точки зрения самих конфискующих встречаются редко. Одно из таких исключений — воспоминания Анны Литвейко в 1957 г., где автор рассказывает о конфискациях эпохи Гражданской войны как о необходимой мере, призванной покончить с утаиванием излишков и пустыми прилавками в магазинах: «Приходилось нам с Таней ходить и на обысках, выволакивать из чужих сундуков, из подполов, из чуланов мешки с сахаром, с крупой, с мукой, а то и оружие, Делали это мы очень просто: что они прячут, когда народ голодает? Встречали нас часто со слащавой улыбкой: “Пожалуйста, смотрите, у нас нет ничего…” А провожали по-разному. Мы составляли опись того, что взято, заставляли их подписать, чтобы они видели: берем для государства»{274}.
Иногда к реквизициям привлекали библиотекарей. «Вот в таких реквизициях, — говорила интервьюеру в 1990-е гг. библиотекарь Берта Алянская, — я не участвовала. Это было очень безобразно. Безобразно, неорганизованно, и неизвестно, куда уходили книги». Впрочем, она участвовала в оценке и сортировке реквизированных книг — работа тяжелая, но подобающая «специалистам». Отец Марины Бусковой, урожденной Мушинской, инженер, также побывал участником реквизиций в Гражданскую войну: «Там, понимаете, приходили в кожанках, с портупеями и маузерами, а папа, поскольку он человек грамотный, в отличие от других, то он писал протоколы, и писал описи имущества, или еще что-нибудь». В этой биографии, кстати, откровенно признается выигрыш от реквизиции (в виде жилья для семьи Мушинских): «Ну вот, ему как работнику этой реквизиции дали эту комнату. Комната была темная, сырая, но как-то в общем мы обжились и жили там». Обычно же факт перехода имущества от бывшего правящего класса к новому в автобиографических повествованиях несколько приукрашивался и облагораживался. Работница Анна Балашова с матерью вселились в большую хорошую комнату, после того как прежние жильцы-«буржуи» «уехали от советской власти». Хорошую квартиру получил и брат Алянской: «Он по должности попал. Он работал в военкомате, и ему дали эту квартиру». Активистке Марии Шамлиян, комната досталась, по ее словам, в ходе обычной бюрократической процедуры: она просто встала на очередь, и ей выделили площадь в квартире вдовы генерала Измайлова, от чего выиграли обе женщины{275}.
Обращаясь к автобиографическим повествованиям 1930-х гг., мы видим иной тип перехода благ в новые руки. Некоторые их обладатели бесхитростно наслаждаются своей новой идентичностью владельцев хороших вещей, например стахановки, с гордостью рапортующие о крепдешиновых платьях и швейных машинках, полученных в качестве премии за высокие производственные достижения{276}. Валентина Богдан с удовольствием, хотя и не столь наивно откровенным, рассказывает о получении хорошей квартиры в новом доме для партийных работников, инженеров и стахановцев (она одна из немногих мемуаристок того периода, которая не слишком возражает против звания «буржуйки»). Тане, подруге Богдан, тоже повезло с жильем в Ленинграде: «Мы получили хорошую квартиру, она нам досталась не только с мебелью, но и посудой, постельным бельем, платьями и даже игральными картами! Очевидно, до нас в ней жила старорежимная семья, в сундуке есть очень старомодные платья, с кружевом и стеклярусом, и довольно много серебряной посуды: ложки, подстаканники, подсвечники и т. п. Тех, кто жил до нас, всю семью арестовали и, вероятно, выслали в лагерь, а квартира как была в день ареста, так и передана нам». Валентину это коробит, но Таня реагирует спокойно: «Я совершенно об этом не думаю. Ведь не из-за нас же их арестовали»{277}.
Вдова Ленина Н. К. Крупская в своей автобиографии заявляет: «Никакой ни движимой, ни недвижимой собственности у родителей не бывало»{278}. Эта гордость отсутствием собственности была весьма распространена среди большевиков и создавала определенные сложности, когда новое поколение коммунистов — по наущению своих жен, как уверяет нас Троцкий, — усваивало образ жизни привилегированного класса{279}. Фрума Трейвас поясняет, почему они с мужем тогда не считали, что пользуются какими-то особыми привилегиями, несмотря на доступ в закрытые магазины, машину с шофером у мужа, хорошую квартиру. Ведь ее муж «ответственный человек, работает много, часто допоздна, себя не жалеет, прославляет Родину, Сталина»; машина ему нужна, чтобы ездить на работу; зарплата его ограничена «партмаксимумом». Вся их обстановка принадлежала не им, а государству, они мало думали о деньгах и вещах{280}.[124] Софья Павлова настаивала на том же в интервью 1990-х гг.: «Мы ничего не покупали… Мы впитали не то чтобы отрицательное отношение, а равнодушие к уюту, комфорту и т. п., к тому, чтобы бегать по магазинам за чем-то особенным, и такое отношение сохранилось у меня до сих пор… Мы жили очень просто… И у нас всегда была очень простая обстановка. Всегда…»{281} Хадыча Якубова, студентка-энтузиастка 1930-х гг., когда в интервью 1990-х гг. ее спросили про одежду, ответила в том же духе: «Дело в том, что я относилась к тому разряду девчонок, которые пре-зи-ра-ли моду. Знаешь, комсомолки — мы презирали моду… Мы ходили в каких-нибудь там футболках, юбках… А моду я презирала всю жизнь и считала, что это недостойно интеллектуального человека»{282}.
Семья Инны Шихеевой-Гайстер жила в элитной четырехкомнатной квартире в недавно построенном Доме правительства, а ее отец, заместитель наркома земледелия, смог купить двухэтажную дачу на берегу Москвы-реки, которую «брат мамы Вениамин не без тайной зависти называл… виллой». Один из друзей отца («прекрасный человек, прямой, честный до щепетильности», отказавшийся «от денежного конверта — партийного довеска к зарплате») «не одобрял папу за то, как папа с удовольствием принимал сталинские подарки: прекрасную квартиру в Доме правительства, служебную автомашину, на которой ездила и моя мама, дачу на Николиной Горе». Гайстер защищает отца от критики примерно теми же словами, что и Трейвас: он много работал; обстановка в квартире не отличалась роскошью и принадлежала государству; единственными их собственными ценностями были рояль и холодильник, привезенный из Америки. «Так что культа вещей в нашем доме не было», — заверяет она читателей{283}.
Как уже отмечалось в начале этой главы, большинство русских женщин, писавших автобиографии в период 1914-1941 гг., рассказывали свою историю как часть истории своего времени. Иногда этого требовал жанр: например, в советских «историях успеха», предназначенных для ритуального исполнения на публике стахановками и выдвиженками, рассказчик обязан был повествовать о собственной жизни именно в таком ключе. Ангелина заявляла, что ее история — это история всего народа. Масленникова рассказывала о себе, чтобы показать не индивидуальность своего жизненного пути («в моей биографии нет ничего особо примечательного»), а его типичность.
Воспоминания эмигранток и жертв Большого террора во многом разительно отличаются от «историй успеха», тем не менее эта черта у них общая — стремление говорить не «о том, что случилось со мной», а «о том, что случилось с такими людьми, как я, с моим поколением». Главное — не «мой рассказ», а «наши рассказы» (по выражению Коревановой){284}.
Почти полное отсутствие исповедального жанра заставляет предположить, что жизнь в эпоху государственных и общественных потрясений не располагает к самоанализу. И дело тут не только в том, что внешний мир захватывает все внимание, но и в дестабилизации индивидуальной идентичности. Революция сама по себе была призвана создать «новых советских людей», стало быть, от старой личности следовало отказаться. Воровка Анна Янковская «перековалась» в нового человека; приятель работницы Нюры, подруги Екатерины Олицкой, стал называть себя Вальдемаром, а Нюру — Нелли, поясняя: «Мы… теперь хозяева страны, пусть и имена у нас благородными будут»{285}. Возможно, перефразируя Маркса, задача революционной автобиографии не в том, чтобы понять свое «Я», а в том, чтобы отразить его переделку.
Ученые в последнее время обратили внимание на важную роль советского самоформирования — овладения «большевистским языком», совершенствования своей идентичности настоящего советского гражданина{286}. Многие авторы автобиографий, в частности стахановки и выдвиженки, именно этим и занимались. Во время Большого террора престарелая мать одной из подруг Валентины Богдан в пересотворении себя дошла до того, что отредактировала собственные старые дневники, дабы усилить свой образ лояльной советской женщины{287}. Последний пример особенно ярко показывает, что задача построения (или перестройки) своего «Я» весьма отличается от задачи его исследования. В сущности, они просто несовместимы.
Бинарная схема «старой» и «новой» жизни, «тогда» и «теперь» прослеживается во всех русских/советских автобиографиях XX столетия. Революция (или некий ее эквивалент вроде эмиграции, коллективизации) служит водоразделом, рассекающим жизнь пополам. «Кончаю рассказывать про старую жизнь и начинаю про новую»,говорит А. Н. Зиновьева о своей свадьбе с рабочим в 1923 г., которая освободила ее от рабства у жестокой хозяйки. «Тут начинается вторая половина моей биографии», — замечает Масленникова по поводу своего переезда из деревни в Москву в 1921 г. Эмигрантка Варшер показывает революционную трансформацию под другим углом зрения в рассказе о превращении скромной, милой студентки Конкордии Громовой в товарища Наташу, большевистского палача{288}.
Многие жизни оказываются не столько бинарными, сколько двойными, ибо формирование себя как советского гражданина подразумевает наличие отвергаемого несоветского или антисоветского «Я». Эти «анти-Я» влачат существование призрачных двойников, но порой восстают из праха и грозят поглотить советское «Я», как было с Ульяновой и Плотниковой[125]. Даже не ведающий о таком двойнике советский гражданин может внезапно обнаружить, что приобрел другую идентичность — врага народа. «Террористка я, вот я кто», — сказала Олицкой ее подруга Нюра по дороге в ГУЛАГ. И это было не признание вины, поскольку Нюра настаивала на своей невиновности, а констатация невольной смены идентичности{289}.
Революции для всех, кто их переживает, создают нереализованные вероятности: «Могло быть так, а вышло эдак». Но если бы твоя жизнь сложилась иначе, разве была бы у тебя та же самая личность? Это «могло быть так» делает идентичность неустойчивой: человеку может даже казаться, что он, говоря словами одной старой женщины, дававшей интервью в 1990-х гг., прожил «не свою жизнь», не ту, для которой был рожден{290}. Уж на что В. Богдан как будто тверда как скала в сознании своего «Я», но и в ней чувствуется некая двойственность. Заголовок первой книги ее воспоминаний «Студенты первой пятилетки» (Буэнос-Айрес, 1973) подразумевает рассказ о советском образе жизни, зато название второй — «Мимикрия в СССР» (Франкфурт-на-Майне, б. г.) говорит, что это была всего лишь его имитация, подделка. Но как отличить поддельную жизнь от подлинной? Для многих живущих в смутные времена первоочередная задача автобиографии заключается в том, чтобы доказать, что, скажем, настоящая Плотникова — пролетарий, а не кулацкая дочка, настоящая Богдан — принципиальная антикоммунистка, а не представительница привилегированной советской элиты. Самопознание становится бессмысленным, даже опасным. В этих условиях автор автобиографии стремится не к открытию своего «Я» в обычном смысле слова, а, скорее, к открытию удобного для себя «Я».