Ирина Георгиевна никак не предполагала, что ей придется дежурить в субботу. Накануне она договорилась с Геннадием о встрече: неожиданное дежурство было совсем некстати. Впрочем, встретиться они собирались вечером, и она не стала менять планы, решив, что из больницы просто-напросто заедет за ним.
В ночь на субботу в больнице оставались дежурные врачи и жизнь в ней замирала. Утихали приступы, снижалась высокая температура; организмы больных, видимо, использовали внутренние резервы, поскольку сами больные хорошо знали, что лечить их в субботу и воскресенье всерьез не станут. В понедельник, правда, они брали свое за прошедшие два дня.
Заглянула доктор Соловьева лишь в первую палату, где находились у нее два старичка — тяжелых, раковых. Она посидела возле них, профессионально отметив сгустившиеся коричневые тени возле глаз, обострившиеся скулы, пошутила грубовато: бабы толстых не любят… И старички оживились, порозовели, захихикали. Ох уж эти старички!
Она не выписывала их. Дома им было нехорошо, там с нетерпением ждали, когда они наконец отмучаются — перестанут жаловаться, переводить зря лекарства, которыми провоняла вся квартира, перед знакомыми стыдно… В больнице они чувствовали себя как в санатории: кормили бесплатно, пенсия копилась, окружали их разные люди, иногда даже совсем незнакомые, уже поэтому интересные — можно было рассказывать о своей болезни как будто в первый раз, не опасаясь услышать в ответ: «Надоел, дед, заткнись!» Ирина Георгиевна терпела пригревшихся у нее старичков: в отделении места были.
У старичков Соловьева задержалась недолго. Пришла она не к ним — к больному, вместе с которым недавно позировала перед кинокамерой и который лежал здесь после операции.
Тот день стал одним из самых неприятных в ее жизни.
…Аппендикс, изжелта-черный, тронутый гангреной, лопнул, едва Ирина Георгиевна добралась до него. Она понимала, что болезнь тлела давно, незаметно испепеляя то, что в иных случаях занимается огнем сразу. Она протянула в ожидании съемок целые сутки. Они могли бы стать решающими! Ее никто не посмел бы осудить: объективных показателей для операции, тем более срочной, не было. Наоборот, несмотря ни на что, следовало отдать должное хирургу Соловьевой, которая разгадала все коварство болезни и решилась на операцию.
Если бы перед ней на операционном столе лежал самый близкий человек, доктор Соловьева не могла бы сделать больше, чем сделала. И во время операции и потом — день за днем. Через мужа достала импортный антибиотик, сама колола, забегала каждый час в палату, только что с ложки не кормила, пока не стало ясно, что опасность миновала, осложнений не предвидится. Все вокруг говорили, что Ирина Георгиевна вернула Петровича с того света: гнойный разлитой аппендицит — шутка ли! Больные встречали ее с еще большим почтением, а сам Петрович до того избаловался вниманием докторши, что даже не скрывал недовольства, если Ирина Георгиевна задерживалась возле других пациентов.
Лишь один голос диссонансом врывался в благостный больничный хор. Этот голос, внутренний, принадлежал доктору Соловьевой. В таких случаях говорят о нечистой совести; Ирина Георгиевна давным-давно вышла из того девичье-розового состояния, когда нечистая совесть мучила бессонницей. Но она так дорожила своим авторитетом, что любое пятно на репутации восприняла бы как катастрофу.
Подбодрив старичков, доктор Соловьева лишь мельком взглянула на Петровича.
— Жалоб нет?
— Есть, доктор. Редко заходите, скучаем без вас.
Ну вот и все. Теперь она окончательно убедилась, что больной пошел на поправку, можно даже температуру не мерить. Верный признак.
— Многие без нас скучают. Целое отделение, — ответила она устало.
И ярцевские старички дружно подхватили:
— Доктор неделю от тебя не отходил! Небось ножки не держат, ручки свои золотые не поднимает…
Ирину Георгиевну старички очень уважали. Они и к Петровичу относились с почтением, особенно после того как он урезонил костылем нервного соседа в палате. Но слишком многое зависело в их нынешней жизни от доктора, и они спешили показать свою преданность.
— Доктор, сколько вы получаете? Рублей триста? — неожиданно спросил Петрович, отмахнувшись от старичков.
— Больше, — сдержанно усмехнулась Ирина Георгиевна, направляясь к выходу.
— Ну что ж, это нормально. У нас в гараже ремонтники столько выгоняют. У вас работа потоньше — и ваньку валять нельзя…
Соловьева остановилась.
— Послушайте, вы, кажется, шофер?
— Водитель, — не то подтвердил, не то поправил Петрович.
— Ко мне работать не пошли бы?
— Отчего же… Был бы здешний, пошел. На «неотложку»?
— Ко мне лично.
— Это несерьезно, — лениво ответил Петрович. — Давайте наоборот. Переезжайте к нам в Степногорск.
— Подумаю, — насмешливо бросила Ирина Георгиевна.
— Правда, доктор! Городишко у вас паршивый, прямо скажу. В Степногорске не доводилось бывать? Вот это город! Больница — как дворец. Квартиру выбьем, не беспокойтесь. Устроим в лучшем виде…
Ирина Георгиевна вышла, не дослушав. Нет, видно, пришло время восстанавливать дистанцию.
После обеда Ирина Георгиевна принялась звонить Геннадию. Дозвониться до него всегда стоило больших трудов. Хозяйка, услышав женский голос, просто бросала трубку. Ирина Георгиевна едва не наорала на старуху — удержала лишь мысль о неприятных для Геннадия последствиях. Она унизилась до того, что, позвонив в десятый, наверное, раз, произнесла металлически-размеренно, как по вокзальному радио:
— Говорят из горбольницы. Юрчиков Г. И. у вас проживает?
Старуха помолчала, и Ирина Георгиевна обрела было надежду, но услышала в ответ:
— Молода ты еще, девка, меня дурить. Сказано — нет таких!
Только и радости, что за молодую приняла.
Можно было бы задержаться после дежурства и отправиться на свидание прямо из больницы. Домой Ирина Георгиевна ехать не хотела. Василий Васильевич, конечно, рассердится, если она, только объявившись, вновь ударится в бега на ночь глядя. Но Ирина Георгиевна решила все по-другому. Вспомнив, что Гена сегодня собирался ненадолго в город и обещал вернуться часов в восемь, она надумала встретить его прямо на станции. Как всегда, она рассчитала все точно. Правда, так торопилась, что приехала на станцию задолго до условленного часа. Отогнав машину в сторонку, подальше от любопытных глаз, приготовилась терпеливо ждать.
Электричка постукивала по рельсам, разгоняясь от остановки к остановке. Юрчиков, приткнувшись к стенке, изображал глубокую задумчивость пополам с дремотой. До смерти не хотелось уступать место, не то у него было настроение, паршивое было настроение; только и сидеть так, уткнувшись в стенку и прикрыв глаза. Уже дважды соседка по лавке, въедливая мордастая бабка с обросшим волосами подбородком, больно толкала его локтем в бок:
— Проспишь, милок, свою станцию.
Он прочувствованно отвечал, не открывая глаз:
— Ни за что на свете, большое спасибо за беспокойство.
На днях позвонила Ирина, спросила встревоженно: «Что случилось? Не заболел?» Он успокоил ее, сказал, что хочет видеть. «В город не собираешься?» Она всегда произносила эту фразу с особой интонацией. «Собираюсь… Ненадолго», — поспешно добавил Геннадий, зная, что Ирина Георгиевна в городе непременно пригласит его к себе. Ехать к Соловьевым на городскую квартиру он не хотел.
Юрчиков очень боялся, что Ирина узнает о его разговоре с Василием Васильевичем. При одной мысли о том, что она вмешается в его отношения с Соловьевым, у Геннадия начинали ныть зубы.
В город он ездил действительно ненадолго и без определенной цели: просто бродил около часа вокруг учреждения, куда сватал его Соловьев и куда должен был явиться две недели назад. Со смущением разглядывал он массивное здание — ряды глубоко-темных, как вода в омуте, окон — и думал при этом, какое из них могло бы стать его окном, если бы он захотел. Зашел в вестибюль, но, встретив пристальный взгляд вахтера, повернул обратно.
Прямо со станции Геннадий собирался забежать к Билибину получить окончательный ответ: возьмет его к себе Иннокентий Павлович или нет? Надежд, впрочем, после разговора с Соловьевым у него почти не осталось.
Ох, надоело ему все! Что он, не устроится? Хоть учителем. В девятом классе ребятам можно квантовую давать, а им дают манную кашу. Отобрать пяток поспособней. Летом в поход с пацанами, два месяца отпуск, шутка ли! А больше всего надоело чувствовать себя щепкой в луже: куда ветер дунет, туда и плыви. Он не винил никого, даже Соловьева, — только себя. Целых три года, доверившись Василию Васильевичу, прохлопал ушами… Да он и не хлопал — работал! Этого мало? Как говорил знакомый фоторепортер: «Что главное в нашей работе? Композиция? Экспозиция? Главное — сделать снимок, успев толкнуть ногой конкурента, чтобы испортить ему кадр». Гадость какая!
А может, напрасно он взбунтовался? Сидел бы сейчас, как все в лаборатории, слушал бы, как посмеиваются втихаря над Василием Васильевичем — Создателем Новых Исторических Концепций, отругивался бы элегантно от кадровика с его анкетами и фотографиями, а главное, шевелил бы извилинами. Ребята небось теперь о нем языки чешут. Вспоминают его шуточки насчет кандидатского минимума: мол, дешевый пижон и так далее. Собирал бы потихоньку материал на диссертацию. Как все.
Что скажет он теперь Ирине? Ничего не скажет. Ничего не случилось. Жизнь прекрасна и удивительна. Только надо настроиться заранее.
Электричка подходила к Ярцевску. Юрчиков стал настраиваться — в испуге вскочил с лавки, ошалело спросил:
— Романовка скоро?
И конечно, все вокруг загалдели радостно:
— Романовку полчаса назад проехали. Проспал, милый!
— Что же вы, бабуся? — укоризненно сказал он въедливой старухе. — Что же вы меня не разбудили? Я на вас полагался!
Он отчаянно махнул рукой, побежал к выходу, с удовольствием слушая, как сзади разгорался конфликт:
— Вызвалась — разбуди! Подвела человека!
— Да чтоб его черти на том свете разбудили! Не вызывалась я, по доброте его, пьяницу, будила!
Едва электричка остановилась, Юрчиков выскочил на платформу, глянул на часы: до Билибина минут десять, обратно столько же. И тут увидел Ирину. Подошел, распахнул дверцу машины:
— Шеф, подкинь.
— Куда? — деловитым баском отозвалась Ирина, с радостью включаясь в игру.
— На край света.
— Сколько дашь?
— Не обижу.
— Много, парень, запрошу.
— Сговоримся.
Вот так. Так — легче.
Они летели по шоссе, останавливались, бродили по лесу, целовались. Возвращались уже в сумерках. Километрах в трех от поселка Ирина свернула с дороги в поле, остановилась, забарабанила кулаками по рулевой баранке:
— Не хочу домой, не хочу!
Геннадий вышел из машины, она выскользнула следом. Постояли, обнявшись, поглядели на закат. Ласковый был закат: розовая река текла по горизонту, переливаясь за край. Нырнуть бы туда с белого облачка вниз головой и плыть потихоньку рука об руку, вдали от всех. Он сказал об этом; Ирина благодарно приникла к нему и вытянула руки к розовой реке:
— Пошли.
— Мы будем петь и смеяться, как дети! — внезапно заорал Юрчиков во весь голос, подхватил Ирину на руки и пошел на закат.
Она блаженно прикрыла глаза.
Выдохся он быстро; Ирина пудов пять тянула, не меньше, к тому же замечено: девчонки почему-то легче, чем зрелые женщины. В общем, выдохся, остановился. Темнело быстро. Розовая река уже вся перелилась за горизонт. Трактор где-то урчал, собаки лаяли. В совхозе, совсем неподалеку, парни с девчатами частушки голосили. Ирина притопнула, пропела, дурачась:
Мой миленок сероглаз
Целовал меня не раз.
Он целует, я ворчу:
Целовать сама хочу!
Из совхоза в ответ доносилось невнятное, вроде тоже про миленка, — как отзыв на пароль. Ирина встрепенулась:
— Ох, что сейчас будет!..
Мой милок — механизатор,
Он в совхозе тракторист! —
завопила она пронзительно. —
Он рацио-нали-затор
И в любви специалист.
— Годится? — спросила она, победно глянув на Геннадия.
В иное время он, пожалуй, поморщился бы: понимал, что готовится очередной номер из ее программы «Я молодая и безумная!». Но на этот раз Юрчиков сам начал. Откуда только она этот мусор собрала? Небось у санитарочек позаимствовала…
Схватив Геннадия за руку, она тащила его за собой все ближе и ближе к совхозному поселку; ей отзывались оттуда дружно, заинтересованно. Так они и вошли в поселок. На груде бревен перед неказистым приземистым зданием с могучими колоннами, похоже — клубом, грызли семечки парни с девчатами. Ирина, покачивая бедрами, направилась к ним, остановилась возле гармониста, сиявшего в сумерках нейлоновой сорочкой, сказала небрежно:
— Привет! Чего замолчали? Ну-ка, давай!
Скрестив на груди руки, она неумело выбила дробь туфельками. Девчата захихикали. Гармонист растянул мехи, подыграл; она поплыла, неловко раскинув руки, с зазывной лукавой усмешкой; остановившись возле парней, поманила к себе — те посмеивались, покрикивали:
— Давай-давай!
Наконец ей удалось вытащить одного: лениво хлопнув ладонями по голенищам сапожек, он прошелся нехотя вокруг Ирины. Тут она и вовсе взвилась; передергивая плечиками, встряхивая выпяченной высокой грудью, еще раз пропела:
Гармонист в рубашке белой,
Растяни свои меха…
На бревнах загоготали. Геннадий в сторонке нервно затягивался сигаретой; прикуривая у соседа, увидел его лицо, обращенное к Ирине, — сразу пропало дурашливое настроение, надвинулось ощущение беды. Надо было уходить. Не успел. Кто-то из парней крякнул одобрительно:
— Во дает старая!
И тотчас все загомонили:
— Сколько выпила, мать?
— С кем она? Одна?
— Не-е, вон длинный сидит.
— Не свисти! На кой она ему?
— Старые-то, говорят, слаще…
Геннадий прикинул: четверо, многовато, сомнут! — и пошел на них; ребята дружелюбно подвинулись, уступая место на бревнышках. Они, похоже, не издевались — констатировали и только. Юрчиков рванул Ирину за руку:
— Пойдем!
— Пойдем, — покорно согласилась Ирина Георгиевна. — А то и тебя обидят…
Он не сразу понял эту грустную насмешку, а когда понял, опять кинулся к бревнам. Напрасно Ирина отчаянно кричала вслед:
— Не смей! Я пошутила…
Юрчиков с ходу влепил затрещину гармонисту, толчком опрокинул за бревно соседа, но тотчас и сам полетел наземь от тяжелого удара. Все плыло вокруг: бледное, искривленное криком лицо Ирины, колонны, клумба, бревна… Он не хотел драться, но теперь был даже рад: настроение последних дней нашло наконец выход.
— Уходи! — успел он крикнуть, прежде чем все четверо навалились разом.
Здоровые были ребята, деревенские, на свежем воздухе выросшие. Он прикрывал голову и старался удержаться на ногах. Пора было кончать: покалечить могли запросто. Если бы не Ирина… Геннадий закричал на нее, обругав так, что даже парни отскочили. Она, кажется, поняла; когда Юрчиков смог повернуться в ее сторону, Ирины Георгиевны уже не было…
Гнались ребята недолго. Вскоре он мог отдышаться и подвести итоги. Кровь на лице, не страшно — из носа. Разбитые пальцы, глухая боль во всем теле, острая — в локте, оторванный рукав у рубашки… Могло быть хуже, но и сейчас не сахар. К Иннокентию Павловичу в таком виде не заявишься. Да еще возвращаться…
Ирина Георгиевна, подбежав, прервала его невеселые размышления. Не обращая внимания на кровь, целовала, приговаривая, задыхаясь и торжествуя:
— Спасибо!.. Ты — настоящий, я знала…
Она-то знала, да он не знал о ее размышлениях и сопоставлениях во время дежурства; стоял, морщась не столько от боли, сколько от своей глупости. Настоящий — это верно. Кретин настоящий…
Ирина подогнала машину, усадила, поддерживая под локоть; он не заметил, как подъехали к дому Соловьевых.
Его уложили на диване. Ирина хлопотала над ним, смывала кровь с лица, прижигала ссадины, бинтовала разбитые пальцы. Василий Васильевич входил на цыпочках, ласково опускал прохладную ладонь на лоб, вздыхал, снова уходил. Из соседней комнаты доносилось его возмущенное:
— Не понимаю! Почему нельзя? Я как в воду смотрел: сегодня цветы оборвут, завтра ножом пырнут… Я позвоню, надо же навести порядок…
Ирина Георгиевна отвечала резко:
— Не нужно! Гена тоже в долгу не остался.
— Ну и что? — живо возражал Соловьев. — Они на вас напали…
Он возвращался, присаживался в ногах. Вид у него был такой убитый, что Геннадий зажмуривался от стыда, как от яркого света.
— Ничего, ничего! — Василий Васильевич ободряюще теребил его за колени, прикрытые пледом. — Молодец, не струсил, дал отпор. — И таинственно подмигивал: — А я уже хотел тебя разыскивать. Совсем пропал…
Пожалуй, только теперь Соловьев вполне ощутил, как близок и дорог ему этот парень; когда увидел его окровавленного, сердце оборвалось. Конечно, не было никакой связи между их последним разговором в институте и сегодняшней неприятностью, но Василий Васильевич тем не менее, вспомнив невольно тот разговор, завздыхал, укоряя себя в ненужной жестокости. Можно было и полегче, не бросать его, как нашкодившего щенка за порог, тем более что жизнь рассудила их, недвусмысленно взяв сторону Геннадия. Теперь оставалось признать свою ошибку. Вернее, не признать, а исправить: Соловьев никогда не признавал своих ошибок, но всегда старался исправить их. Сделать это в данном случае было просто: сообщить о том, что у Геннадия есть возможность работать у Билибина. Василий Васильевич уже готовился выдать приятную новость и уже подмигивал таинственно-обещающе. Однако именно теперь, когда он испытал нечто вроде отцовских чувств и понял прежнюю свою несправедливость, расставаться с парнем оказалось тяжело. Ирина только что рассказала: встретила Гену по дороге, шел к ним. Видно, обдумал все хорошенько, захотел вернуться. Глупо было бы говорить сейчас о новой работе. И к черту всех, кто вмешивается в их отношения, даже шефа, который на днях прислал любезное письмецо с просьбой перевести младшего научного сотрудника Юрчикова в другой отдел.
Конечно, ему давно уже следовало бы предоставить серьезное дело, дать выход в печать, заставить оформить диссертацию — материалов у него хватило бы на две. Серьезное исследование, проведенное талантливым и работящим парнем (под руководством и при участии самого Соловьева, разумеется), дало бы им обоим куда больше, чем те мелочи, которыми занимался до сих пор Гена. Но здесь был несомненный риск: отрастив крылья, он мог легко вылететь из-под контроля, и тогда оставалось бы лишь провожать взглядом его полет, досадуя и сожалея о содеянном. Теперь уже выхода не было.
— Надеюсь, ты еще глупостей не наделал? — вполголоса спросил Василий Васильевич, оглянувшись на дверь, за которой хлопотала жена.
— Каких? — испуганно перехватил его взгляд Юрчиков.
— Нигде еще не устроился?
— Нет.
— Ну вот что, милый! Завтра же выходи на работу!
От пледа исходил резкий, приторно-знакомый запах духов Ирины Георгиевны, и Геннадий задыхался от этого запаха, который словно бы постоянно напоминал об их отношениях, выставляя напоказ его стыд. Вернуться? Хорошо. Завтра? Пожалуйста! Сейчас он на все был согласен. Не то чтобы он верил обещаниям Соловьева, который, растрогавшись, принялся рисовать перед ним соблазнительные картины будущего. По-прежнему не верил, хотя и видел, как близко к сердцу принял тот кровавый финал героического действа с Юрчиковым в главной роли. Одно желание владело им: убраться отсюда как можно скорее.
Соловьевы долго не отпускали его. Правда, Василий Васильевич в конце концов, словно устав от сознания своего благородства, помрачнел, вяло поддакивал жене, когда она атаковала Геннадия, стращая его мудреными медицинскими терминами. Юрчиков отшучивался, демонстрировал свою полную умственную и физическую полноценность — выдал на память формулу Резерфорда для быстрых частиц и, подняв за ножку кресло, промаршировал по веранде:
— Мы будем петь и смеяться, как дети…
Провожая Геннадия, Василий Васильевич повторил уже на крыльце:
— Выходи на работу, Гена.
Юрчиков промолчал. Соловьев глянул на него неприязненно, брюзгливо произнес:
— Не хочешь ко мне — иди к Билибину…
Геннадий стоял, посасывая разбитый сустав в пальце. Сплюнул горькую, с привкусом йода слюну, сказал с тихим бешенством:
— Прощайте, Василий Васильевич. Никуда я не пойду. Ни к вам, ни к Билибину. Надоело. Ищите дураков!
Он сидел на скамейке перрона, ждал электричку. Прогрохотал мимо товарный, обдав живым теплым ветром; вслед за ним медленно, на желтый светофор, потянулся пассажирский. Проплыли перед глазами белые таблички на вагонах. Поезд шел на Урал, в родные края. Геннадий с жадностью, как в знакомые кинокадры, вглядывался в освещенные окна: люди стояли, курили, устраивались на ночь, мальчишка с яблоком в руке прилип носом к стеклу, толстяк в майке-безрукавке, задрав голову, пил из горлышка лимонад, будто трубил походный сигнал. Послезавтра в восемь двадцать пять они будут в городе, откуда он уехал девять лет назад…
Вагоны все тянулись и тянулись вдоль платформы, медленно погромыхивая на стыках. Еще один… еще… У следующего дверь в тамбур была открыта, стояли на площадке два морячка.
Геннадий ощупал карман: десятка и две трешки — на билет хватит. Вещички хозяйка вышлет; какие там вещички — книги одни. Красиво! На ходу. В первый же поезд. Без билета и без вещей. И начать новую жизнь. Сколько раз проигрывался такой вариант в песенках у костра, с гитарой в руках, под томные взгляды девочек! Дерзай, Гена Юрчиков! Завтра ты уже так не поступишь. Завтра тебе в голову полезет сущая ерунда вроде мази против гнуса и специальных сапог с вентиляцией, которые Василий Васильевич вручил Геннадию в прошлом году, узнав, что тот собирается с ребятами махнуть на отпуск в тайгу. Мазь была классная, импортная — на пять метров вокруг полный вакуум; сапоги оказались просто волшебными — шагай без привалов; Гена сто раз благословлял в тайге Соловьева. Вот такая слезливая бодяга полезет завтра в голову. Или вспомнятся бесплатные обеды, которыми Василий Васильевич потчевал его на первых порах… Или еще что-нибудь столь же сентиментальное. И подумаешь ты с раскаянием о своих отношениях с Ириной, о том, как гадко и подло обманывал Соловьева, — все для того, чтобы легко было вернуться, заставить себя вновь поверить в его искренность, в его обещания. Завтра ты уже пойдешь к Соловьеву и начнешь вновь ишачить на него.
Так думал Геннадий, примеряясь взглядом к поручням вагона. Шагнул ближе, протянул руки… Морячки на площадке поняли, загоготали:
— Давай, браток! Швартуйся! Утром разберемся, что к чему!
— А вот фиг вам! — сказал Юрчиков, вспомнив нечто такое, что разом заставило его остановиться. Перед ним словно бы встало массивное здание — ряды глубоко-темных, как вода в омуте, окон, — вокруг которого он ходил недавно, размышляя о будущей работе.
На этот раз моряки не поняли, свистнули насмешливо, пожелали того же и даже гораздо хуже. Юрчиков повернулся к ним спиной и не торопясь направился к другой стороне платформы: подходила его электричка. В последний раз оглянулся, окидывая взглядом притихший городок, его тусклые, сонные огни. Издалека чуть слышно донеслось:
Мой милок — механизатор,
Он в совхозе тракторист!
Он рацио-нали-затор
И в любви специалист…
А может быть, только почудилось… Несомненно почудилось; совхоз остался далеко, и Ирине Георгиевне сейчас было не до частушек. В доме Соловьевых происходило неприятное объяснение.
Час назад Василий Васильевич на минуту вышел из комнаты, где жена приводила в порядок пострадавшего в драке Геннадия, а когда вернулся, то увидел картину, чувствительно ударившую его по нервам: Ирина Георгиевна сидела на диване, тесно прижавшись к своему подопечному, а тот протестовал шепотом: «Иринка! Опомнись!»
Василий Васильевич, смутившись, тотчас отступил; они не заметили его. В эти минуты Соловьев, естественно, ничем не выдал своего смятения; даже оставшись наедине с женой, он не мог решить, как ему следует отнестись к столь неожиданному и неприятному факту. Ему очень не хотелось стать участником пошлой сцены, тем более что многолетний опыт подсказывал: Ирина, верная себе, не станет обороняться, и тогда сцена окажется не только пошлой, но и оскорбительной. Молчать было трудно. Василий Васильевич не предполагал, что его так сильно заденет мысль об измене жены. Теоретически он не раз допускал такую возможность, но одно дело — теория, а другое — конкретная картина, невольным свидетелем которой ему довелось стать. Василий Васильевич и хотел бы сомневаться, да не мог. По собственному опыту знал, как это бывает…
Хотя он по собственному опыту знал, как это бывает, и понимал, что Геннадию вряд ли подходит роль соблазнителя — скорее всего дело обстояло как раз наоборот, — Соловьев вспоминал теперь о нем с раздраженной горечью. Обидно было, что именно сегодня, когда он так искренне переживал случившееся, так испугался за Гену… Как за сына… Обидно и противно.
Но, страдая и сердясь, Василий Васильевич тем не менее мужественно старался не выдать своих чувств; возможно, ему это и удалось бы, если бы Ирина сама ненароком не направила события по их естественному пути. Подошла к мужу, когда тот уже лежал в постели, присела на краешек кровати. В ярком свете лампы-торшера, придвинутого к изголовью, лежали на одеяле ее руки — крепкие руки хирурга, ухоженные, с шелковистой, без морщинок кожей, но уже словно бы неживой, как облегающий без морщинок ногу чулок-паутинка.
Разглядывая их, Ирина спросила грустно:
— Василек… Старая я стала? Скажи правду.
И тут Соловьев не выдержал.
— Да, стареешь, — фальцетом от сильного внутреннего напряжения выкрикнул он, — если уж мальчишек стала соблазнять! Первый признак!
— А, — спокойно отозвалась Ирина, — да, я не подумала.
Дальнейший разговор получился именно таким, каким и представлял его себе Василий Васильевич, — пошлым и оскорбительным. Он говорил все, что полагается говорить в этих случаях уважающему себя мужчине: что целиком отдается работе и семье и, кажется, все — все-е-е! — делает для того, чтобы любые желания жены немедленно исполнялись. Франция, Италия, Скандинавия, европейский круиз — она побывала везде. Машина, прекрасная квартира, театры, приемы, на которые ей уже надоело ходить. И все ей мало…
Если бы Николай Фетисов стоял сейчас под окнами, он сильно бы удивился, услышав разгневанные тирады Соловьева, которые точь-в-точь повторяли обвинения самого Николая в адрес любимой Клавдии, правда по другому поводу и на несколько ином уровне.
Ирина Георгиевна выслушала мужа молча. Он кричал на нее впервые в жизни, и она жалела его, а еще больше себя, понимая, что теперь не сможет встречаться с Геннадием, как раньше. Проще всего было бы оскорбленно отвести подозрения или даже возмущенно прикрикнуть на Василия Васильевича; скорее всего, он только этого и ждал. Однако одна мысль о таком исходе вызвала у Ирины Георгиевны чувство гадливости. И она продолжала молчать, хотя Василий Васильевич все больше возбуждался — не столько от своих слов, сколько от пьянящего чувства превосходства над женой, которое испытал впервые в жизни, правда, по столь неприятной для него причине. Это было нечто новое в их отношениях.
Телефонный звонок прервал их объяснение; Ирина сняла трубку и поспешно, едва были произнесены первые фразы, протянула ее мужу.
— Гражданин Соловьев? — услышал Василий Васильевич. — Из Ярцевского отделения милиции… Тут мы задержали одного. По подозрению. Назвался фараоном египетским, а по документам — Юрчиков Геннадий Иванович. Личность подтвердить можете? Он на вас ссылается.
— А что случилось, собственно? Почему задержали?
— Драка.
— Но при чем тут фараон египетский?
— Нас этот вопрос тоже интересует. Так вы подтверждаете или нет?
— Да, да, конечно! — Василий Васильевич положил трубку. — Вот так, матушка, — сказал он злорадно. — Доездились. Покрутили любовь! В милиции твой дружок!
— Ах, не нужно было отпускать его, — в досаде проговорила Ирина. — Ты поедешь, Вася?
— Я-а?! — задохнулся он от негодования. — Этого еще не хватало!
И Василий Васильевич демонстративно принялся поправлять подушки, устраиваясь на ночь.
Тем не менее через пять минут он уже звонил начальнику милиции — безрезультатно, впрочем, — а через четверть часа ехал в Ярцевск, ругая на чем свет стоит жену, Юрчикова, а больше всего себя за мягкость характера: неприятность, в которую, кажется, попали близкие ему люди, касалась его самого. Он должен был принять все меры, чтобы не оказаться в двусмысленном положении.
В Ярцевском отделении в этот поздний час было довольно спокойно. Лишь у ярко освещенного подъезда двое сержантов аккуратно вынимали из милицейской коляски пьяного; тот никак не мог перекинуть ногу через борт, покрикивал требовательно:
— Поддёрживай, ребята, поддёрживай!
Брезгливо обойдя стороной пьяного, Соловьев вошел в здание и прежде всего осведомился: нет ли начальника или его заместителя? Ни того, ни другого в столь позднее время в отделении не оказалось. Василий Васильевич, хотя и предвидел такой результат, немного огорчился: поскольку начальники всегда умнее своих подчиненных — не только в милиции, но и во всех других учреждениях, — с ними гораздо легче вести дела. Пришлось обратиться к дежурному. Печальная в данном случае истина подтвердилась. Ничего не отразилось на лице дежурного, молоденького, с курчавыми бачками лейтенанта, когда Василий Васильевич представился ему: скорее всего, дежурный был новичком в Ярцевске. Он твердил:
— Разберемся, гражданин. Разберемся с этим фараоном египетским. Чего вы так волнуетесь?
Василий Васильевич действительно волновался — от сознания унизительности своего положения вообще и от разговора с лейтенантом в частности. Волноваться же в общении с должностными лицами совершенно недопустимо, волнение сразу выдает неуверенность. Зная это, Соловьев попытался обрести спокойствие, уселся поудобнее, положил ногу на ногу, небрежно произнес:
— Когда вы, дорогой, станете полковником или генералом, тогда и поймете, почему я волнуюсь.
— Хорошо, хорошо, когда я стану генералом, тогда и пойму, — нетерпеливо отозвался непонятливый дежурный.
— Впрочем, вряд ли вы станете…
— А вы мне не угрожайте! — сообразил на этот раз лейтенант.
— Разве я угрожаю? — удивился Василий Васильевич. — Не всем же быть генералами, правда? Вот я, например, не являюсь таковым… Или тот товарищ… — он кивнул на милиционера, сидевшего поодаль за столом и неторопливо водившего карандашом по бумаге, — тоже пока не генерал.
— Что вам нужно, гражданин? — спросил дежурный, теряя терпение.
— Ну, прежде всего, чтобы вы не волновались, — усмехнулся Василий Васильевич, окончательно перехватывая инициативу. — Остальное я уже объяснил: мне нужно, чтобы вы, представитель закона, не нарушали его…
— Это нам лучше знать! — Лейтенант даже привстал со стула, и курчавые бачки его распушились.
— Нет, это мне лучше знать! — повысил голос Соловьев, но не как прежде, когда он нервничал, а как положено в неприятном разговоре с человеком, стоящим по служебному положению намного ниже.
Все вроде шло теперь правильно, но Василий Васильевич не стал самим собой, а только играл некую роль, роль Василия Васильевича Соловьева; он сам это чувствовал, и лейтенант чувствовал. Не такой уж зеленый оказался, как думалось. Вдруг, остыв, произнес почти весело:
— Вот и хорошо, если знаете…
Неизвестно, чем кончился бы конфликт между ними, если бы дежурному не надоело и он не окликнул милиционера, сочинявшего в сторонке какую-то бумагу и, судя по всему, совершенно равнодушного к спору лейтенанта с настойчивым посетителем:
— Слушай, Калинушкин! По твоему участку, ты и разбирайся с гражданином.
Не оборачиваясь, тот в сердцах заворчал и недвусмысленно повернулся к ним спиной. Но Василий Васильевич уже узнал его, а узнав, в один миг превратился из простого посетителя в лицо значительное. Он даже удивился, что участковый, который не так давно приходил к нему насчет пропавших цветов и получал строгие указания, не вмешался, не одернул дежурного.
— Ну? — сурово спросил Василий Васильевич, подойдя к Калинушкину. — Что же у вас тут творится! Вы в курсе?
— Я в курсе, — ответил Калинушкин, торопливо придвигая стул и при этом бросая свирепый взгляд на дежурного.
Соловьева он, конечно, сразу узнал. Александру Ивановичу давно уже полагалось сидеть дома; ему совсем не улыбалось вступать в объяснения с этим, человеком, с которым он почему-то всегда чувствовал себя неуверенно. Правда, где-то в глубине его души, в самом укромном уголке, дремало дурное намерение: поглядеть на Соловьева, когда тот узнает подробности дела, которое привело его в отделение и которым как раз занимался сейчас Калинушкин. Но все-таки желание уклониться от объяснений и уйти домой было гораздо сильнее.
— Тут вот какая штука, — произнес он, вопреки своему темному намерению, сокрушенно. — Две драки у нас сегодня. С неизвестными лицами. Одна на шоссе, другая в совхозе, недавно сообщили. Так? Этот ваш знакомый, Юрчиков Г. И….
— Он мой сотрудник! — перебил Василий Васильевич.
— Ну, сотрудник… Следы имеет… Ссадина свежая на лице, пальцы разбиты. Вел себя подозрительно на платформе: на ходу хотел сесть в поезд дальнего следования. При задержании назвался фараоном египетским. В трезвом виде.
— Предположим. А он как объясняет?
— Нигде, говорит, не был, кроме как у Соловьевых, Лесная, двадцать шесть, можете проверить, позвоните. В поезд и не думал садиться. Насчет фараона объясняет: юмор. Зачем, говорит, спрашиваете, у вас мои документы в руках…
— Послушайте, — поморщился Василий Васильевич, — это все не повод для задержания.
— А драка? — возразил Калинушкин. — Вообще-то, похоже, дрался в совхозе. Совпадают приметы…
— В каком еще совхозе? — закричал Василий Васильевич. — На него напали — он дал отпор! Да! На шоссе! Тысячу раз разъясняли: хулиганству — бой! Вы что, газет не читаете?
Нехорошее намерение, угнездившееся в душе Калинушкина, от крика Соловьева проснулось и зашевелилось, требуя немедленной свободы. Но Александр Иванович справился с ним.
— То-то и оно, — завздыхал он. — Если в совхозе, тогда гражданин Юрчиков вроде потерпевшего получается. А если на шоссе, совсем наоборот. Если на шоссе — порезал он двоих…
— Порезал? — произнес Василий Васильевич, отшатнувшись. — Кого? Зачем? — бессмысленно продолжал спрашивать он, вмиг представив себе все последствия преступления, совершенного Юрчиковым при участии жены.
— Никого он не порезал, — поспешил успокоить его Александр Иванович, опять-таки вопреки дурному намерению. — В совхозе подрался. Он ведь не один был? С женщиной?
— Да, — поспешно подхватил Василий Васильевич. — С женой моей. Они ехали вместе…
— Ну вот, мне так и сообщили. Высокий, худощавый, в темной рубашке. И с ним женщина, в возрасте уже… То есть не совсем молодая, — поправился Калинушкин, вспомнив, как обмишурился однажды с женой Соловьева. — Она, значит жена ваша, с ребятами танцевать захотела, а ваш сотрудник драться полез. Ему ребята и накостыляли.
— Да, да, похоже, — пробормотал Соловьев. — Я почему-то подумал: на шоссе…
— А все же для верности до утра мы его подержим. Уточним. Вы уж не обижайтесь.
— Конечно! — воскликнул Василий Васильевич. — Какой может быть разговор!
Калинушкин замолчал. Темно-румяное лицо его вновь напряглось и озаботилось.
— Угадал! — облегченно выдохнул он. — Угадал я вас!
— Как угадал? — опять встревожился Василий Васильевич.
— Бубырь у вас прозвище было. В детстве. Верно? Помните, мы с вами лодку на озере у рыбаков утопили? Еще гнались за нами…
Александр Иванович сидел напротив Соловьева, улыбался несколько сконфуженно, тер ладонью щеку, словно удивляясь, каким образом у него вдруг выросла совершенно взрослая щетина.
— Конечно! Еще бы! — подтвердил Василий Васильевич растроганно, не только не припомнив этих подробностей детства, но и не предпринимая такой попытки, хотя прозвище действительно сопровождало его до самой юности.
Расчувствовавшись, Калинушкин собирался предаться дальнейшим воспоминаниям, но Василий Васильевич уже понемногу приходил в себя от потрясения. Торопливо попрощавшись с участковым и даже кивнув дежурному, он заспешил домой. В коридоре отделения, когда до выхода оставалось каких-нибудь два шага, в открывшейся сбоку двери мелькнуло лицо Юрчикова; он отвернулся, увидев Василия Васильевича. Не замедляя шаг, Соловьев выскочил на улицу.
Калинушкин же, проводив взглядом своего собеседника, сдвинул фуражку на лоб и в раздумье почесал шею: вроде бы он давил в себе зловредное желание поглядеть на Соловьева, когда тот узнает подробности дела, а оно, это желание, все-таки взяло верх. Калинушкин связывал его со злостью, оно обмануло, вылезло на свет с жалостью. Но получилось все как нельзя лучше.