Рембрандт был бы действительно необъясним, если не видеть в нем двух людей, противоположных по натуре, очень друг друга стеснявших. Силы их были почти равны, значение совершенно несоизмеримо, цели же диаметрально противоположны. Они пытались договориться между собой, но достигли этого много позже, и то при исключительных и ставших знаменательными обстоятельствах. Обычно же они действовали и мыслили независимо друг от друга, что им всегда и удавалось. Напряженные усилия, дерзания, несколько неудач, наконец, последний шедевр этого двуликого гения — «Синдики.» — вот этапы борьбы и окончательного примирения этих двух натур. В частности, «Ночной дозор» дает нам представление о разладе, царившем между ними в то время, когда Рембрандт, — несомненно, слишком рано — решил заставить их сотрудничать. Нам остается показать теперь каждую из этих натур в своей области. Видя, до какой степени они были противоположны и цельны, легче будет понять, почему Рембрандту было так трудно создать смешанное произведение, в котором они могли бы проявить себя вместе и не вредя друг другу.
Прежде всего в нем живет живописец, которого я назвал бы внешним человеком: ясный ум, строгая рука, безупречная логика — все противоположно тому романтическому гению, который вызывал почти всеобщее восхищение, иногда, правда, как я только что говорил, несколько поспешное. Этот Рембрандт, о котором я хочу рассказать, по-своему в моменты вдохновения сам по себе великолепный Мастер. Его манера видеть — самая здравая, его манера писать подкупает простотой средств. Все его существо свидетельствует, что он хочет быть прежде всего понятным и правдивым. Его палитра, мудрая, прозрачная, окрашена в подлинные цвета безоблачного дня. Его рисунок заставляет забыть о себе, но сам ни о чем не забывает. Он прекрасный физиономист. Он выражает и характеризует во всей их индивидуальности черты, взгляды, позы, жесты — то есть обычные явления и мимолетные случайности жизни. В его исполнении есть своеобразие, широта, высокое качество, сжатость выражения, сила и точность, присущие испытанным мастерам высокого красноречия. Его живопись — серая и черная, матовая, насыщенная, чрезвычайно сочная. Ею наслаждаешься, она чарует глаз своим богатством, не показным, а скрытым, и своей виртуозностью, которая выдает себя лишь там, где огромное мастерство прорывается на волю.
Если сравнить ее с живописью в той же манере и в той же гамме, которые отличают вообще голландских портретистов, кроме Хальса, то по какой-то большой насыщенности в тоне, по неуловимому внутреннему жару в оттенках, по текучести мазка и страстности работы руки вы почувствуете, какой огненный темперамент таится под видимым спокойствием метода. Что-то говорит вам, что, работая так, художник всеми силами сдерживает себя, чтобы не писать иначе, что его палитра подчеркивает эту намеренную сдержанность, что его маслянистая солидная живопись в действительности гораздо богаче, чем это кажется, и что анализ вскрыл бы в ее сплаве великолепный компонент — богатые запасы расплавленного золота.
Вот в какой неожиданной форме является нам Рембрандт всякий раз, как он уходит от самого себя, подчиняясь случайным требованиям. Но так велика его духовная мощь, что, даже переносясь с открытой душой из одного мира в другой, этот чудотворец все же остается одним из самых достоверных свидетелей, способных дать нам верное и неожиданное представление о внешнем мире, каков он есть. Однако таких произведений у Рембрандта немного. Я не думаю — и легко понять, почему, — чтобы хоть одна из его картин, представляющих собой фантазию или плод фантазии, когда-либо облекалась в сравнительно безличные формы и краски. Недаром эту манеру чувствовать и писать вы встретите у Рембрандта лишь тогда, когда он либо по собственной прихоти, либо по необходимости подчиняется своему сюжету. Сюда можно отнести несколько замечательных портретов, рассеянных по европейским коллекциям и заслуживающих особого изучения. Этим же моментам отказа от самого себя, редким в жизни человека, верного себе и уступавшего другим лишь из любезности, мы обязаны портретами в галереях Сикса и Ван Лона. К этим классически прекрасным произведениям я и посоветовал бы обратиться всякому, кто хочет знать, как истолковывал Рембрандт человеческую личность, когда по тем или иным причинам находил возможным заняться исключительно своей моделью.
Наибольшей известностью пользуется портрет бургомистра Сикса. Он написан в тот роковой 1656 год, когда постаревший и разоренный Рембрандт удалился на Розенграхт (Канал Роз), сохранив неприкосновенным из всех своих богатств лишь одно, стоившее всех, — свой гений. Несколько странно, что бургомистр, уже пятнадцать лет находившийся с Рембрандтом в тесной дружбе и портрет которого художник гравировал еще в 1647 году, так долго ждал, чтобы заказать своему знаменитому другу портрет маслом. Несмотря на все свое восхищение его портретами, не имел ли Сикс некоторого повода сомневаться в их сходстве? Не было ли ему известно, как некогда обошелся художник с Саскией, с какой малой добросовестностью он писал самого себя раз тридцать-сорок? Не боялся ли Сикс увидеть и в своем собственном портрете одну из тех неточностей, свидетелем которых он бывал чаще, чем кто-либо другой?
Как бы то ни было, но на этот раз и, несомненно, из уважения к человеку, дружба и покровительство которого не покидали его даже в несчастьях, Рембрандт вдруг овладевает собой, как будто его ум и рука никогда раньше не делали ни малейшей ошибки. Он работает свободно, но очень тщательно, с обаятельной искренностью. С этого совсем не фантастического лица он пишет портрет, лишенный какой бы то ни было фантазии; той же рукой, которая за два года до этого, в 1654 году, подписала «Вирсавию» (из музея Лаказа) — довольно причудливый этюд с натуры, он подписывает один из лучших портретов и один из прекраснейших образцов живописной техники, какие ему довелось создать. Художник тут больше отдается модели, чем наблюдает за собой. Сама натура им руководит. Превращения, которым он подвергает вещи, здесь неощутимы. Надо поднести к холсту реальный предмет, чтобы заметить хотя бы какую-нибудь искусственность в этой живописи, такой нежной и мужественной, умелой и естественной. Исполнение быстрое, мазок, брошенный сразу, несколько плотный и гладкий, текучий и обильный, без излишней выпуклости, скорее придавленный кистью и слегка затушеванный по краям. Ни одного более или менее заметного отклонения в сторону, ни одной резкости, ни одной детали, которая не играла бы важнейшей или побочной роли.
Бесцветная атмосфера окружает фигуру этого человека, которого художник наблюдал в домашней обстановке, в привычных позах и в будничной одежде. Он не вполне дворянин, но и не буржуа. Это человек воспитанный, хорошо одетый, с непринужденными движениями, с твердым, но не слишком пристальным взглядом, со спокойным, несколько рассеянным выражением лица. Он собирается выйти из дому, уже надел шляпу и надевает серые перчатки: левая рука в перчатке, правая еще нет. Ни та, ни другая художником не окончены и не могли быть окончены, настолько набросок их в своей небрежности завершен. Верность тона, правдивость жеста, безупречная строгость формы здесь таковы, что лучшего желать не приходится. Все остальное было делом времени и старания. И я не стану упрекать ни художника, ни его модель за то, что они удовлетворились этим остроумным намеком. Рыжие волосы, черная фетровая шляпа, цвет лица, такой же характерный, как и его выражение, столь же индивидуальное, сколь и живое; нежно-серый камзол; на плечи накинут короткий плащ, красный с золотыми позументами. И плащ, и камзол имеют свой собственный цвет, причем выбор обеих красок столь же тонок, как верно соотношение обоих цветов. По духовному выражению этот портрет очарователен; с точки зрения правдивости он абсолютно искренен; как произведение искусства он самого высокого качества.
Какой художник был бы в состоянии создать подобный портрет? Подвергните его самым опасным сравнениям — он выдержит испытание. Смог ли бы Рембрандт выказать в нем столько опыта и непринужденности, иными словами, такую гармонию зрелых достоинств, если бы не прошел путь глубоких поисков и великих дерзаний, заполнивших самые многотрудные годы его жизни? Не думаю. Никакие усилия человека не пропадают бесследно, и все, даже его ошибки, служит ему на пользу. Есть в этом портрете спокойная ясность ума, получившего разрядку после сильного напряжения, раскованность руки, сбросившей свою усталость, и прежде всего то истолкование жизни, какое свойственно только мыслителям, искушенным в самых высоких проблемах. С этой точки зрения, особенно если вспомнить о претензиях «Ночного дозора», полная удача портрета Сикса не будет, если не ошибаюсь, никем оспариваться.
Не знаю, выше или ниже по ценности, чем портрет бургомистра, портреты Мартина Дая и его жены — два значительных панно, украшающих большой салон отеля Ван Лон. Во всяком случае, они более неожиданны и гораздо менее известны, так как имена изображенных на них лиц привлекали к себе мало внимания К тому же эти портреты нельзя определенно отнести ни к первой, ни ко второй манере Рембрандта. Еще больше, чем портрет Сикса, они составляют исключение в творчестве средних лет. Потребность классифицировать произведения мастера, группируя их вокруг нескольких сверхзнаменитых вещей, побудила, вероятно, считать эти портреты нетипичными, и поэтому ими несколько пренебрегали. Портрет мужа бал написан в 1634 году, то есть два года спустя после «Урока анатомии»; портрет жены — в 1643 году, через год после «Ночного дозора». Девять лет разделяют эти два портрета, а кажется, тем не менее, что они были задуманы одновременно. Если в первом из них ничто не напоминает о робком, прилежном, сухом и желтоватом периоде, важнейшим образцом которого остается «Урок анатомии», то во втором ничто, абсолютно ничто не носит следов дерзких попыток, которым только что предавался Рембрандт. Вот вкратце своеобразная ценность этих двух замечательных страниц живописи.
Муж стоит лицом к зрителю, он в черном камзоле с кружевным воротником и кружевными манжетами, в черных панталонах, в черной фетровой шляпе, с кружевными бантами на подвязках и широкими кружевными розетками на черных башмаках. Правая рука согнута, и кисть ее прячется под черный плащ с нашивками из черного атласа; левой рукой, вытянутой вперед, он держит замшевую перчатку. Фон картины черноватый, паркет серый. Прекрасная, несколько округлая голова с мягким и серьезным выражением лица, красивые глаза с ясным взглядом; рисунок очаровательный, широкий, легкий, уверенный, абсолютно естественный. Живопись ровная, с твердыми контурами, настолько плотная и сочная, что, каким бы слоем — тонким или густым — ни были наложены краски, все равно ничего нельзя ни прибавить, ни убавить. Представьте себе голландского Веласкеса, но более задушевного и сосредоточенного. Общественное положение модели обозначено удивительно тонко: это не принц и вряд ли даже вельможа; это родовитый дворянин, отлично воспитанный, с изящными манерами. Происхождение, возраст, темперамент — словом, жизнь со всем самым характерным в ней, все, чего не хватало «Уроку анатомии» и чего позже не хватит «Ночному дозору», — вы найдете это в картине, написанной от чистого сердца.
Жена изображена тоже в рост, на черноватом фоне; она стоит на сером паркете, тоже вся в черном, с жемчужным ожерельем, жемчужным браслетом, бантами из серебряных кружев на поясе и с розетками из серебряных кружев на узких белых атласных туфельках. Она худощава, бледна и высока. Ее красивая, чуть наклоненная голова смотрит на вас спокойными глазами. Несколько неопределенный цвет ее лица озаряется ярким отблеском рыжеватых волос. Слегка расширенная талия, очень целомудренно намеченная под широким платьем, придает ей весьма почтенный вид молодой матроны. В правой руке она держит веер из черных перьев с золотыми цепочками. Левая опущена — бледная, тонкая, удлиненная рука, полная изящества.
Черное, серое, белое — ничего больше, ничего меньше, и тональность бесподобна. Атмосфера не обозначена, и все же чувствуется воздух. Моделировка сдержанная, и при этом рельеф выражен со всей возможной полнотой. Неподражаемая способность быть точным без мелочности, противопоставлять самую тонкую работу самым широким обобщениям, выражать тоном роскошь и ценность вещей. Словом, меткость глаза, тонкая чувствительность палитры, уверенность кисти, которые могли бы создать славу любому мастеру. Вот, если я не ошибаюсь, до каких поразительных качеств поднялся человек, который только несколько месяцев назад подписал «Ночной дозор».
Итак, разве не прав я, призывая Рембрандта в свидетели против Рембрандта? В самом деле, представим себе, что «Урок анатомии» и «Ночной дозор» были бы разработаны им так же, с таким же вниманием к самому необходимому, к лицам, к костюмам, к типическим чертам, не имели бы мы тогда в жанре портретных композиций исключительный образец для размышления и подражания? Разве не рисковал Рембрандт слишком многим, так усложняя свою задачу? Разве он менее оригинален, когда придерживается простых и прекрасных технических приемов? Какой здоровый и сильный язык, немного традиционный, правда, но все-таки его собственный! Зачем же так во всем менять его? Неужели он чувствовал уж такую настоятельную потребность создать для себя особое странное наречие, выразительное, но неправильное, на котором никто после него не мог говорить, не путая языков? Все эти вопросы возникли бы сами собой, если бы Рембрандт посвятил свою жизнь только портретированию современников — доктора Тюльпа, капитана Кока, бургомистра Сикса, Мартина Дая. Однако главная забота Рембрандта была другая. Если художник внешнего мира так удачно отыскал свою формулу и, можно сказать, сразу же попал в цель, то не так обстояло дело с вдохновенным творцом, какого мы увидели сейчас за работой. Ему было несравненно труднее получить удовлетворение, потому что надо было высказать то, о чем так не расскажешь, как о прекрасных глазах, красивых руках, богатых гипюрах на черном атласе, и для чего мало меткого взгляда, ясной палитры и нескольких свободных, точных и сжатых выражений.
Помните ли вы «Милосердного самаритянина» у нас в Лувре? Припоминаете этого полумертвого человека, согнувшегося пополам, которого несут, держа за плечи и за ноги, разбитого, задыхающегося от толчков? Помните ли его тело, все искривленное, голые переплетенные ноги, стиснутые колени, руку, неловко прижатую ко впалой груди, повязку на лбу с проступившими пятнами крови? Помните ли вы эту маленькую маску страдальца с полузакрытыми глазами и потухшим взглядом; это лицо человека в агонии, приподнятую бровь, стонущий рот, полураскрытые губы, сведенные едва заметной судорогой, на которых замирает жалоба? Уже поздно, все погружено во мрак. Кроме одного-двух колеблющихся пятен света, словно движущихся по полотну — так причудливо они положены, так трепетны и легки, — ничто не нарушает спокойного однообразия сумерек. Лишь слева, в таинственных отблесках угасающего дня, едва замечаешь прекрасно написанную лошадь и ребенка с болезненным лицом. Приподнявшись на цыпочки, он смотрит через шею животного, без особого сострадания провожая взглядом до самой гостиницы раненого, которого подобрали на большой дороге и несут с такой осторожностью, а он оттягивает руки носильщиков и стонет.
Полотно затуманено и все пропитано темным золотом, очень богато в нижних слоях и прежде всего очень строго. Краски грязные и в то же время прозрачные; манера письма тяжелая и при этом утонченная, колеблющаяся и уверенная, напряженная и свободная, очень неровная, неясная, расплывчатая в некоторых местах и поразительно четкая — в других. Что-то неуловимое в этой картине заставляет вас сосредоточить внимание — если только рассеянность вообще позволительна перед столь властным произведением — и словно предупреждает, что и художник был сам глубоко внимателен и сосредоточен, когда ее писал. А теперь задержитесь, посмотрите на картину издали, рассмотрите ее вблизи, изучите как следует. Ни одного видимого контура, ни одного рутинного штриха; крайняя робость объясняется не недостатком мастерства, а боязнью показаться банальным, а также тем значением, какое мыслитель придает прямому и непосредственному выражению жизни. Все строится здесь само собой, почти без помощи традиционных приемов; не видно, какими средствами, но передано все, что есть в природе и неясного и отчетливого. Маленькие голые ноги и ступни самаритянина безупречны по построению и стилю; их нельзя забыть, как нельзя забыть ноги Христа в «Положении во гроб» Тициана. В бледном, худом, страдальческом лице все выразительно, все идет из глубины души: безучастность, страдание и какая-то грустная радость умирающего, которого, наконец, призрели. Никаких конвульсий, никаких преувеличений, ни одного мазка, который в этой манере передавать невыразимое не был бы и патетическим и сдержанным; все продиктовано глубоким чувством и выражено совершенно необычными средствами.
Посмотрите вокруг этой картины, которая ничем не выделяется внешне и лишь мощью своей общей гаммы привлекает издали внимание тех, кто умеет видеть. Обойдите всю Большую галерею, вернитесь даже в Квадратный салон, обратитесь к самым сильным и самым искусным художникам, от итальянцев до утонченных голландцев, от Джорджоне с его «Концертом» до «Визита» Метсю, от Хольбейна с его «Эразмом» до Терборха и Остаде. Рассмотрите художников настроения и физиономистов, педантичных наблюдателей и вдохновенных художников. Постарайтесь понять их замыслы, разберитесь в их исканиях, определите их сферу, хорошенько вникните в их язык. И теперь спросите себя, встречались ли вам еще где-нибудь такая одухотворенность в лице, такая проникновенность, такая безыскусственность чувства, — словом, нечто, столь же тонкое по замыслу и выражению и высказанное столь же оригинально, изысканно и совершенно?
Можно до известной степени определить, в чем состоит совершенство Хольбейна и даже загадочная красота Леонардо. Можно приблизительно сказать, что первый обязан внимательному и глубокому наблюдению черт человеческого лица очевидным сходством своих портретов, точностью своей формы, ясностью и строгостью своего языка. Удалось бы, пожалуй, и угадать, в каком идеальном мире возвышенных формул и рожденных мечтой образов постиг Леонардо то, что должно было стать в будущем сущностью «Джоконды», и как из этой первоначальной концепции он извлек взгляд своего «Иоанна Крестителя» и своих «Мадонн». Еще легче объяснить законы рисунка у голландских подражателей природы. Она сама их учит, поддерживает, сдерживает, руководит их рукою и глазом. Но Рембрандт? Если мы станем искать его идеал в возвышенном мире форм, то увидим, что он не обрел там ничего, кроме духовной красоты и физического уродства. Если же мы будем искать его точку опоры в мире реальном, то увидим, что из него он исключает все, чем пользуются другие. Он знает этот мир не хуже других, но смотрит на него, замечая лишь нужное себе, и если приспособляет его к своим потребностям, то сам к нему не приспособляется никогда. И все же Рембрандт естественнее других художников, хотя и менее близок к природе, интимнее, хотя менее всего зауряден; он более тривиален, но никому не уступит в благородстве; его типы уродливы, но несказанно прекрасны по своей выразительности; его рука менее ловка, то есть в ней меньше беглости и непоколебимой уверенности в своей силе, но все же мастерство ее настолько велико, она так плодовита и всеобъемлюща, что легко переходит от «Самаритянина» к «Синдикам», от «Товия» к «Ночному дозору», от «Семейства плотника» к портрету Сикса, к портретам Мартина Дая и его жены, то есть от чистого чувства к почти что чистой парадности, от самого интимного к самому великолепному.
То, что я говорю о «Самаритянине», я повторю и относительно «Товия» и с еще большим основанием по поводу «Учеников в Эммаусе», этого чуда искусства, достойного числиться в шедеврах мастера и затерянного в одном из углов Лувра. Одной этой маленькой картины невзрачного вида, без сколько-нибудь построенной мизансцены, тусклой по цвету, скромной, почти неловкой по фактуре, было бы довольно, чтобы навсегда утвердить величие художника. Не говоря об ученике, который все понял и всплескивает руками, ни о другом ученике, который бросает салфетку на стол и, глядя прямо в лицо Христу, вскрикивает от изумления, — кажется, можно перевести это восклицание на обычный язык; умолчим также о молодом черноглазом слуге, который, подавая блюдо, видит только одно: человека, который собирался есть, но не ест, а задумчиво обращает взгляд к небу — сохраните из этого несравненного произведения одну лишь фигуру Христа, и этого будет достаточно. Кто только из художников в Риме, Флоренции, Сиене, Милане, Венеции, Базеле, Брюгге, Антверпене не писал Христа! Как только не обожествляли его, не очеловечивали, не преображали, пересказывая его жизнь, страсти, смерть, многие художники, начиная с Леонардо, Рафаэля и Тициана до ван Эйка, Хольбейна, Рубенса и ван Дейка! Как только не изображали они события его земной жизни и апофеоз его славы на небесах! Но представлял ли себе кто-нибудь его таким: бледным, исхудалым, сидящим лицом к нам, преломляющим хлеб, как некогда на тайной вечере, в одеянии странника, с почерневшими губами, сохранившими следы крестной муки, с большими карими, кроткими, широко раскрытыми, устремленными к небу глазами, с холодным ореолом, окружающим его наподобие фосфорического сияния; увидел ли кто-нибудь этот неуловимый блеск славы, непостижимый образ живого человека, который дышит, но, несомненно, уже прошел через врата смерти? Поза этого божественного призрака, его жест, не поддающийся описанию и который, конечно, нельзя скопировать, пламенность лица, лишенного четких черт, выражение, переданное одним движением губ и взглядом, — все это неизвестно чем навеяно и неведомо как создано; все это поистине бесценно. Ни у кого нет ничего подобного; ни до, ни после Рембрандта никто так не писал.
Три из подписанных Рембрандтом портретов в Лувре обладают тем же характером и той же ценностью: «Автопортрет», прекрасный поясной портрет «Молодого человека» с небольшими усами и длинными волосами и «Портрет женщины», возможно, Саскии на склоне ее недолгой жизни. Чтобы умножить примеры, то есть доказательства гибкости и силы Рембрандта, его самообладания, даже когда он предается мечтам, его поразительного ясновидения, когда он вглядывается в невидимое, нужно указать еще на «Семейство плотника». В этой картине Рембрандт целиком погружается в волшебный мир света и на этот раз с полным успехом, так как свет здесь заложен в самом сюжете. Особо надо отметить и «Двух философов» — два чуда светотени, которые только он один и был способен сотворить, притом при такой отвлеченной теме, как «размышление».
В этих нескольких не самых знаменитых произведениях Рембрандта отразились, если я не ошибаюсь, исключительные дарования и лучшая манера этого великого мастера. Заметьте, что эти картины относятся к различным периодам его жизни и поэтому невозможно установить, в какую именно эпоху своего творчества Рембрандт-поэт был больше всего хозяином своих мыслей и своего мастерства. Несомненно только, что, начиная с «Ночного дозора», в технических приемах художника уже замечаются перемены, подчас движение вперед, иногда лишь новые пристрастия и привычки. Однако истинное и глубокое достоинство его произведений почти не зависит от новшеств в его работе. Впрочем, он возвращается к своему легкому и четкому языку, когда потребность как можно определеннее передать глубокий смысл вещей одерживает в нем верх над соблазном выразить его более энергично, чем прежде.
«Ночной дозор» относится к 1642 году, «Товий» — к 1637, «Семейство плотника» — к 1640, «Самаритянин» — к 1648, «Два философа» — к 1633, «Ученики в Эммаусе», самая чистая и трепетная картина, — к 1648 году. И если «Автопортрет» относится к 1634 году, то «Молодой человек» — один из наиболее совершенных портретов его кисти — написан в 1658 году. Из этого перечисления дат я делаю один вывод. После «Ночного дозора» — шесть лет спустя — Рембрандт написал «Учеников в Эммаусе» и «Самаритянина». Если после такого блеска, в расцвете славы — и какой шумной славы! — восхваляемый одними, порицаемый другими, художник сдерживает себя, чтобы остаться таким скромным, если от крайней горячности он переходит к мудрому Спокойствию, то это значит, что наряду с новатором-искателем, с живописцем, неустанно совершенствующим свои средства, в нем живет еще и мыслитель, творящий свое дело так, как он умеет и как чувствует, почти всегда с прозорливостью, свойственной умам, озаряемым интуицией.