Мехелен — большой, печальный, пустынный, заглохший город, погруженный в тень своих базилик и монастырей, в молчание, из которого ничто не может его вырвать: ни промышленность, ни политика, ни изредка подымающиеся в нем раздоры. Сегодня по случаю столетнего юбилея там движутся в процессиях кавалькады, конгрегации, корпорации, колышутся знамена. Но шум оживляет город лишь на один день. Завтра им вновь овладеет провинциальная спячка. На улицах мало движения, площади пусты. Много надгробий из черного и белого мрамора, много статуй епископов в церквах. Около церквей, между камнями тихих площадей, пробивается мелкая травка. Словом, в этой архиепископской столице (я бы сказал, на этом кладбище) сохранились от былого великолепия только богатейшие храмы и картины Рубенса. Картины эти — знаменитый триптих «Поклонение волхвов» в церкви св. Иоанна и не менее знаменитый триптих «Чудесный улов», принадлежащий церкви Богоматери.
«Поклонение волхвов», как я уже говорил, — третий вариант после «Поклонения волхвов» Лувра и «Поклонения волхвов» Брюссельского музея. Составные элементы здесь — те же, главнейшие персонажи буквально повторяются, не считая незначительных изменений в их возрасте и в размещении. Рубенс не прилагал больших усилий к обновлению первоначальной идеи. Как и все лучшие мастера, он жил своими собственными идеями, и когда тема казалась ему плодотворной, часто возвращался к ней. Волхвы пришли с четырех концов света на поклонение бесприютному Младенцу, родившемуся ь зимнюю ночь под навесом убогого, заброшенного хлева, — эта тема прельстила Рубенса своей торжественностью и контрастами. Интересно проследить развитие первоначальной идеи по мере того, как Рубенс пытался ее воплотить, обогащал, дополнял и закреплял ее. После брюссельской картины, в какой-то мере его удовлетворявшей, ему оставалось, по-видимому, только разработать ее еще лучше, богаче, свободнее, придать ей тот отпечаток уверенности и совершенства, который присущ лишь вполне зрелым творениям. Это и сделал Рубенс в Мехелене. Позднее он вновь возвращался к этой теме, отдаваясь ей с еще большим пылом, влагая в нее все новую фантазию, удивляя обилием живописных ресурсов. Но ничего лучшего он уже не создал Мехеленское «Поклонение волхвов» может считаться окончательным выражением этого сюжета, одной из совершеннейших картин Рубенса среди его больших полотен.
Центральная группа перемещена здесь справа налево; в остальном легко узнаешь знакомую композицию. Из трех волхвов картины европеец — тот же, что и в Брюсселе, с седыми волосами, но без лысины. Азиат — в красном. Эфиоп, верный своему типу, улыбается, как и раньше, наивной, нежной, удивленной улыбкой негра, тонко подмеченной в этой добросердечной, всегда готовой скалить зубы расе. Изменены только его роль и место. Он отодвинут на второй план между царями и толпой. Белая чалма, украшающая его голову в брюссельской композиции, надета здесь на прелестную красноватую голову человека восточного типа с задрапированной в зеленое грудью. Здесь, как и в Брюсселе, на середине лестницы стоит воин в доспехах, с непокрытой головой, белокурый, румяный, полный очарования. Но, вместо того чтобы сдерживать толпу, оборотясь к ней лицом, он легко отворачивается от нее, несколько откидывается, любуясь младенцем, и жестом отстраняет любопытных, столпившихся на лестнице до самых, верхних ее ступеней. Удалите этого щеголя — кавалера времен Людовика XIII, и перед нами — Восток. Откуда Рубенс мог знать, что в мусульманской стране люди любопытны до того, что готовы давить друг друга, лишь бы лучше видеть? Как и в Брюсселе, наиболее прекрасны и типичны здесь головы второстепенных персонажей.
Цветовая композиция и распределение света не изменились. Богоматерь бледна, младенец Христос окружен сиянием, от него будто исходят лучи. Непосредственно вокруг все бело; седовласый волхв с горностаевым воротником, серебристая голова азиата, наконец, чалма эфиопа — серебряный круг, оттененный розовым и бледно-золотым. Все остальное — черное, желто-бурое или холодное по тону. Головы, багровые или огненно-кирпичные, контрастируют с синеватыми, неожиданно холодными лицами. Навес очень темный, тонет в воздухе. Фигура, написанная в полутонах кроваво-красного цвета, поднимает, поддерживает и завершает всю композицию, связывая ее со сводом пятном смягченного, но вполне определенного цвета. Эта композиция не поддается описанию, потому что в ней нет ничего формально выраженного, она не содержит ничего патетичного, волнующего и, в особенности, ничего литературного. Она пленяет ум, потому что чарует глаз; для художника эта живопись драгоценна. Тонко чувствующим она должна доставлять много радостей, знатоков может смутить. Надо видеть, как все это живет, движется, дышит, смотрит, действует, загорается красками, рассеивается, сливается с рамой и выступает из нее, гаснет в бледных тонах и выделяется в ярких. Что же касается переплетения нюансов и необыкновенного богатства их, достигнутого простыми приемами, силы одних тонов и мягкости других, обилия красного и в то же время свежести целого, что касается законов, управляющих этими эффектами, то все это у Рубенса потрясает.
При анализе картины нам открывается лишь несколько чрезвычайно простых и немногочисленных формул: две-три доминирующие краски, роль которых можно объяснить, действие которых можно предвидеть и роль которых известна в наше время каждому, умеющему писать. Краски эти всегда одни и те же в произведениях Рубенса; тут нет никаких секретов в настоящем смысле этого слова. Различные комбинации красок в его живописи так же легко понять, как и его метод: он так неизменен и ясен в своем применении, что ученику остается лишь следовать ему. Никогда техника Исполнения не была так доступна пониманию, никогда в такой мере не прибегала она ни к каким ухищрениям и недомолвкам, потому что Рубенс, как ни один художник, не думал о сохранении в тайне своего искусства, будь то замысел, композиция, колорит или выполнение. Единственная тайна, принадлежавшая ему и никому им не открытая, даже самым проницательным и сведущим художникам, ни Гаспару де Крайеру, ни Иордансу, ни ван Дейку, — это то неведомое и неуловимое, тот неразложимый атом, то самое ничто, которое в любой человеческой деятельности именуется вдохновением, благодатью, даром и которое решает все.
Вот что нужно прежде всего понять, говоря о Рубенсе. Всякий узкий специалист или человек, чуждый искусству, не понимающий значения дара в художественном произведении — откровения, вдохновения, фантазии в разных формах их выражения, — не способен будет ощутить всю сокровенную сущность вещей. Такому человеку я посоветовал бы никогда не касаться ни Рубенса, ни многих других.
Я избавлю вас от описания створок триптиха, несмотря на их великолепие. В них нашли свое выражение не только лучшая эпоха его творчества, но и лучшая манера его письма, коричнево-серебристая — последнее слово его богатого дарования. Там изображены Иоанн Креститель — фигура редкого достоинства — и Иродиада в темно-серой одежде с красными рукавами, являющаяся воплощением рубенсовского вечно женственного.
«Чудесный улов» — тоже прекрасная картина, но не лучшая, вопреки тому, что утверждают в Мехелене в квартале церкви Богоматери. Настоятель церкви св. Иоанна согласился бы со мной и, говоря по совести, был бы прав. Эта картина только что реставрирована. Сейчас она стоит на полу школьного зала, прислоненная к белой стене, под стеклянной крышей, заливаемая светом, без рамы, во всей ее первоначальной резкости, силе и чистоте. Но при более внимательном изучении картины, если смотреть на нее сверху вниз — в этом неблагоприятном для нее положении, — окажется, что она, я не скажу, груба, так как подлинное мастерство несколько возвышает ее стиль, но «материальна», если только это слово может выразить то, что я подразумеваю. Построение ее остроумно, но несколько ограничено и по характеру своему вульгарно. Ей недостает того, — я не знаю, как это передать, — что всегда удается Рубенсу, когда он касается обыденного: какой-то ноты грации, нежности, чего-то наподобие прелестной улыбки, позволяющей простить ему грубость черт. Христос, отодвинутый вправо, в глубину кулис, является лишь аксессуаром на этой картине, изображающей рыбную ловлю, и его жест, как и лицо, незначительны. Плащ его, некрасивого красного цвета, резко выделяется на голубом небе, сильно испорченном, как мне кажется, позднейшими исправлениями. Апостол Петр, написанный несколько небрежно, но в прекрасных валерах винно-красного тона, — единственное евангельское лицо в этой сцене, если только можно думать о Евангелии перед этой картиной, предназначенной для рыботорговцев и с них же написанной. Во всяком случае, он говорит с Христом именно так, как мог говорить неотесанный старик из простонародья при таких странных обстоятельствах. Он прижимает к своей красноватой от загара морщинистой груди синюю матросскую шапку, и, конечно, не Рубенсу ошибиться в правдивом изображении такого жеста. Что касается двух обнаженных торсов, из которых один наклонен к зрителю, а другой повернут спиной, причем у обоих на первый план выступают плечи, то они выделяются среди лучших «академических» кусков живописи Рубенса той свободной и уверенной манерой, с какой, без сомнения, сразу, в несколько часов, их набросал художник мазками мощными, ясными, ровными, насыщенными, не слишком текучими и не «слишком плотными, без излишней рельефности и без претензий. Это Иордане, но Иордане безупречный, без чрезмерных красных тонов, без бликов. По своему умению видеть тело, а не мясо — это лучший урок, какой мог бы дать Иордансу его великий друг. Рыбак с головой скандинавского типа, с развевающейся по ветру бородой, с. золотистыми волосами, светлыми глазами на пылающем лице, в высоких рыбацких сапогах и красной куртке поразителен. И, как обычно во всех картинах Рубенса, где предельно яркий красный цвет производит успокаивающее впечатление, эта огненная фигура смягчает все остальное, действуя на сетчатую оболочку глаза и заставляя его видеть оттенок зеленого во всех смежных цветах. (среди побочных фигур обратите еще внимание на крупного парня, юнгу, стоящего во второй лодке и налегающего на весло. Он одет кое-как: в серые штаны, фиолетовый слишком короткий жилет, расстегнутый и открывающий голый живот.
Все персонажи картины жирны, красны, загорелы, с кожей дубленой и распухшей от резких бризов, начиная с кончиков пальцев до самых плеч, со лба до затылка. Какая морская соль разъела все, что было обнажено, оживила кровь, пропитала кожу, раздула вены, заставила побагроветь белое тело, словно окрасила все киноварью. Все это грубо, точно передает жизнь. Все это видел на набережных Шельды человек, обобщенно, но правильно различающий как цвета, так и формы, ценящий правду, когда она выразительна, не боящийся грубо передавать грубые вещи, бесподобно знающий свое дело и ничего не страшащийся.
Благодаря некоторым обстоятельствам, позволившим мне видеть эту картину вблизи и уяснить себе работу мастера так же хорошо, как если бы Рубенс выполнял ее передо мною, мне удалось открыть в ней одну особенность: она как будто посвящает нас во все свои тайны, и тем не менее она изумляет нас, как если бы не открыла ни одной. Я уже говорил вам об этом прежде, чем получил здесь новое подтверждение.
Трудно понять не самую технику работы Рубенса, а то, как с помощью такой техники он достигает высокой степени совершенства. Средства Рубенса просты, метод его элементарен. Это — прекрасное панно, гладкое, чистое и светлое, над которым работает удивительно быстрая, ловкая, чуткая и сдержанная рука. Стремительная страстность, обычно приписываемая Рубенсу, проявляется скорее в характере его ощущений, чем в беспорядочности письма. Кисть его настолько же спокойна, насколько пламенна его душа и стремителен его ум. У Рубенса столь точное соответствие и быстрое взаимодействие между зрением, чувством и рукой и такое совершенное повиновение их друг другу, что впечатления, которые получает мозг, управляющий действием, сразу же передаются инструменту. Ничто так не обманчиво, как эта кажущаяся лихорадочность, сдерживаемая глубоким расчетом и пользующаяся механизмом, успешно прошедшим всякие испытания. То же можно сказать и о зрительном восприятии, а следовательно, и о подборе красок. Сами цвета весьма элементарны и кажутся сложными лишь благодаря эффектам, извлекаемым из них художником, и той роли, какую он заставляет их играть. Весьма ограничено у Рубенса и количество основных цветов, причем ничто не рассчитано так точно, как способ их противопоставления друг другу. Исключительно проста и манера нюансировать их. Но тем более изумителен получаемый Рубенсом результат. Ни один из цветовых тонов Рубенса не является редким сам по себе. Если вы возьмете его красный цвет, вам легко будет определить его формулу: он состоит из киновари и охры, одинаковым образом смешанных, почти без оттенков.
Если вы будете рассматривать оттенки черного цвета, то увидите, что все они составлены из жженой слоновой кости и вместе с белилами дают все воображаемые комбинации глухих или нежно-серых тонов. Синие цвета случайны; желтый цвет, который художник чувствует и применяет хуже других — за исключением золотого, теплоту и силу которого он ощущает превосходно, — служит, подобно красному, двоякой цели: во-первых, он позволяет передавать свет не только на основе белых тонов, во-вторых, он косвенным образом влияет на соседние цвета, принуждая их меняться; например, придает фиолетовый оттенок и оживляет малозначащую печально-серую краску, кажущуюся совершенно нейтральной на палитре. Все это, можно сказать, не так уж необычно.
Чтобы создать впечатление богатства огромного полотна, Рубенс вводит в коричневый подмалевок два-три активных цвета. С помощью неярких смесей он составляет сероватые градации — все промежуточные оттенки серого между самым черным и самым белым. Как следствие — при малом числе красителей исключительный блеск красок, поразительное великолепие при незначительных затратах, свет без излишней яркости, предельная звучность при небольшом количестве инструментов и клавиатура, три четверти нот которой Рубенсу не известны, но которую он пробегает от начала до конца, пропуская, правда, многие ноты. Таковы, говоря языком музыки и живописи, обычные приемы этого великого мастера. Тот, кто видел хоть одну из его картин, знает их все. А тот, кто видел хоть однажды, как он пишет, может быть уверен, что именно такова его манера письма в течение почти всей жизни.
Всегда тот же метод, то же хладнокровие, тот же расчет и та же спокойная и мудрая продуманность, управляющая самыми неожиданными эффектами. Трудно сказать, откуда приходит к художнику смелость, когда именно он увлекается и предается вдохновению. Тогда ли, когда он пишет нечто, полное страсти, изображает утрированные жесты, что-то волнующее, блестящий глаз, кричащий рот, спутанные волосы, взъерошенную бороду, хватающую руку, пенящуюся у берега волну, беспорядок в одежде, ткани, вздуваемые ветром, или когда изображает всплески мутной воды, струящейся сквозь петли сетей? Или тогда, когда он покрывает несколько метров холста пламенными тонами, когда красная краека льется целыми потоками и все окружающее забрызгано ее рефлексами? Или, наоборот, тогда, когда от одного яркого цвета он переходит к другому подобному, проходя сквозь нейтральные тона с такой легкостью, будто непокорное, липкое вещество, с которым он имеет дело, — самый податливый материал? А может быть, тогда, когда он очень громко кричит или когда издает ноту настолько тонкую, что ее едва можно уловить? Заставляла ли эта живопись, вызывающая у зрителя лихорадку, одинаково гореть и того, из чьих рук она вышла, свободная, непринужденная, естественная, здоровая и всегда девственно-свежая, когда бы вы на нее ни смотрели? Где, словом, усилие в этом искусстве, с виду столь напряженном, а на самом деле являющемся только глубоким выражением духа, чуждого какой бы то ни было напряженности?
Случалось ли вам закрывать глаза во время исполнения блестящей музыкальной пьесы? Звук брызжет отовсюду. Он как бы перескакивает с одного инструмента на другой, и так как, несмотря на совершенную гармонию целого, он полон страстного смятения, вам кажется, что все страшно взволнованы, что руки у людей дрожат, что музыкальное неистовство охватило и инструменты и тех, кто их держит. Вам кажется, что исполнители, с такой силой потрясающие аудиторию, не могут оставаться спокойными у своих пюпитров. Поэтому и поражаешься, открыв опять глаза и видя их мирно сосредоточенными, внимательно следящими за движением черной палочки, которая помогает им, управляет ими, указывает каждому то, что он должен делать, оставаясь в то же время лишь орудием зоркого и обладающего большими знаниями духа. Такая же черная палочка есть и у Рубенса, когда он создает свои произведения» она командует, руководит, наблюдает. Это его непоколебимая воля, его властное мастерство, управляющие столь же внимательными и послушными инструментами, я хочу сказать — его способностями.
Не вернуться ли нам, однако, к картине? Она здесь, у меня под рукой. Такой случай представляется не часто и больше, наверно, не встретится. Поэтому я и пользуюсь им.
Картина — вся или, по крайней мере, в большей своей части — написана в один присест. Об этом говорят легкость прописи в некоторых местах картины, особенно в фигуре апостола Петра, и прозрачность больших одноцветных и темных кусков, например, лодок, моря и всего, где присутствует все тот же коричневый асфальтовый или зеленоватый тон. Такую же быстроту, хотя и большую тщательность, показывает фактура некоторых мест, требующих более густого слоя краски и большей ее насыщенности. Отсюда яркость тона, его свежесть и лучистость. Это гладкое, написанное по белому грунту панно придает положенным на нем свободными мазками краскам трепетность, какая вообще бывает у красок, покрывающих светлую, твердую и отшлифованную поверхность. Более густо наложенные краски показались бы грязными, а более шероховатые поглотили бы столько же световых лучей, сколько отражают, и художнику пришлось бы удвоить усилия, чтобы получить в результате одинаковый световой эффект. Наоборот, краски, положенные более тонко и более робко, менее щедро влитые в контуры, дали бы эмалевую поверхность, которая, будучи прекрасна сама по себе, в некоторых случаях не соответствовала бы ни стилю Рубенса, ни романтическому духу его лучших произведений. Здесь, как и повсюду, в совершенстве соблюдена мера. В обоих торсах, написанных так, как может быть написано в огромной стенной картине нагое тело, мы видим несколько положенных друг на друга мазков. Очень может быть, что в те дни, когда писалась картина, с их размеренным чередованием работы и досуга, каждый из этих торсов являлся, в сущности, результатом радостного послеобеденного труда, окончив который, художник, довольный собой — да и было чем, — откладывал палитру, приказывал оседлать коня и о картине больше не думал.
Это вполне понятно, поскольку по всему второстепенному, по местам картины, имеющим подчиненное значение или намеренно принесенным в жертву, по широким просторам, где свободно течет воздух, по разным аксессуарам — лодкам, волнам, сетям, рыбе — рука художника бежала быстро, ни на чем не делая упора. Широкий поток коричневой краски, темнеющей кверху, зеленеющей книзу, становится теплым в рефлексах, золотится на изгибах волн, распространяясь вниз от бортов лодок до самой рамы. Именно этот обильный поток краски позволяет художнику передать жизнь, присущую каждому предмету, «схватить его жизнь», как выражаются живописцы. Несколько искр, рефлексов, положенных тонкой кистью, — и вот море. Так же переданы и сети с их петлями, деревянными и пробковыми поплавками, рыбы, плещущиеся в илистой воде и кажущиеся тем более влажными, что они отливают цветами моря. То же и ноги Христа и сапоги огненно-рыжего матроса. Сказать, что именно это — последнее слово того строгого живописного искусства, которое для изображения сюжетов идеальных или эпических требует от мысли, глаза, руки владения высоким стилем, утверждать, что именно так надо писать при всех обстоятельствах, — все равно, что выражать идеи Паскаля на образном, живописном и гибком языке наших современных писателей. Во всяком случае, это подлинный язык Рубенса, его стиль, именно го, что лучше всего пригодно для передачи его идей. Останавливаясь на этой картине, больше всего удивляешься тому, что художник тут так мало размышлял, что, приняв без колебаний пришедшую ему в голову мысль, он сразу же, не задумываясь, создавал из нее картину. Удивляешься и тому, что, даже пренебрегая поисками, он никогда не впадал в банальность. Наконец, удивляешься тому, что он при помощи простых средств достигал больших эффектов. И если его знание палитры было необычайно, то не менее поражает нас и тонкость его восприятия. И еще одно качество, которого нельзя было предположить в Рубенсе, пришло на помощь всем остальным: это — чувство меры и, я сказал бы, сдержанность в чисто внешней манере пользоваться кистью.
В наше время многое забыто, многим, видимо, пренебрегают или напрасно пытаются уничтожить. Я не знаю, откуда наша современная школа приобрела вкус к густым мазкам, любовь к тяжелому слою красок, в глазах некоторых составляющему главное достоинство произведений. Я нигде не видел примеров такой живописи, авторитетных для кого-либо, разве что у ремесленников явно упадочных периодов, а также у Рембрандта, который не мог вообще обходиться без таких приемов, но все же умел избегать их иногда. К счастью, во Фландрии этот метод неизвестен, а что касается Рубенса, признанного мастера изображения бурных порывов, то даже наиболее неистовые его картины часто наименее нагружены красками. Я не скажу, что он систематически тоньше прописывал света, как это делали до середины XVI века, или что он, наоборот, гуще писал тени. Этот метод, первоначально вполне оправданный, претерпел затем всевозможные изменения под влиянием новых идей и более сложных потребностей новой живописи. Однако если Рубенс далек от метода чисто архаического, то еще более далек он от излюбленных приемов художников, начиная с недавно умершего знаменитого Жерико. Кисть художника скользит, но не вязнет в краске. Никогда она не тянет за собой клейкого месива, нагромождаемого на полотне для подчеркивания выпуклостей предметов, которые кажутся: более рельефными только потому, что само полотно становится здесь выпуклым. Рубенс не нагружает красок, не возводит из них сооружений, а пишет: ласкает холст, скользит по нему, едва нажимает. От плоскостей он внезапно переходит к самому тонкому, самому легкому штриху и всегда соблюдает ту степень плотности или легкости, ту густоту или тонкость штриха, которые соответствуют трактуемой теме. Таким образом, расточительство или скупость в наложении краски зависят от потребности, а тяжеловесность или необыкновенная легкость его кисти являются лишь средством точнее выразить то, что должно или не должно быть подчеркнуто. Теперь, когда французская школа делится на различные школы и когда в действительности существуют только таланты, более или менее предприимчивые, без определенных теорий, ценность хорошего или дурного исполнения в живописи очень мало принимается в расчет. Множество хитроумных вопросов заставляет забывать о самых необходимых выразительных средствах. Когда вы смотрите не некоторые современные картины, которые, по крайней мере, по своим устремлениям, нередко гораздо значительней, чем это думают, вы не можете не заметить, что рука уже не играет никакой роли в числе тех средств, которыми пользуется художник. Тот, кто работает по новым методам, наполняет форму каким-нибудь тоном, причем орудие, которым он при этом пользуется, безразлично. Техника работы не имеет здесь якобы никакого значения, был бы получен определенный результат. Нельзя, однако, предполагать, будто для выражения мысли можно с одинаковым успехом применять любое орудие. На это заблуждение уже давно ответили все самые искусные и чуткие художники Фландрии и Голландии своим мастерством, самым выразительным из всех. Против этого заблуждения выступает и Рубенс с авторитетностью, заслуживающей, пожалуй, особенно большого внимания. Отнимите у картины Рубенса, в частности у той, которую я изучаю, одухотворенность, разнообразие и уместность каждого мазка, и вы лишите ее меткости выражения, необходимого акцента, характернейших черт. Вы отнимете у нее, быть может, единственный элемент, одушевляющий все многообразие материи и преображающий столь часто встречающиеся у него уродства, уничтожите всякое ее живое ощущение и, восходя от действия к первопричине, убьете самую жизнь произведения, сделаете из него картину без души. Я сказал бы так1: с каждым отброшенным мазком исчезает та или иная черта самого художника.
Этот принцип настолько строг, что среди произведений определенного рода нет ни одного глубоко прочувствованного, которое не было бы естественно и хорошо написано, а всякое произведение, где со всем блеском запечатлелась рука художника, тем самым уже показывает свою связь с породившим его умом. Рубенс имел на этот счет свои воззрения, с которыми я рекомендовал бы познакомиться тем, кто пренебрегает уместно положенным мазком. В этом огромном творческом механизме, столь грубом на вид и столь свободном в действии, нет ни одной детали, большой или малой, которая не была бы внушена чувством и мгновенно передана удачным мазком. Если бы рука Рубенса не была так стремительна, она не поспевала бы за мыслью; если бы импровизация была менее внезапна, то изображенная на полотне жизнь выглядела бы бледнее; если бы работа его была более нерешительна или менее наглядна, произведение стало бы безликим, тяжеловесным и менее одухотворенным. Обратите внимание на исключительную быстроту и ловкость исполнения у художника, на беззаботность, с какой он справляется с неблагодарным материалом и непокорными орудиями, на безупречное движение его кисти, уверенно направляемой рукой, на изящную манеру водить ею по свободной поверхности, на струю краски, которую она источает, на искры, которые словно бьют ключом, на все это волшебство, свойственное великим мастерам, которое у других превращается в манерность, в аффектацию или в надуманность дурного тона. Все это волшебство, повторяю, является у Рубенса только следствием изощренной восприимчивости исключительно верного глаза, на редкость послушной руки и, наконец и главным образом, открытой, счастливо одаренной, доверчивой и великой души. Я утверждаю, что среди бесчисленных произведений Рубенса вам не удастся найти ни одного вполне совершенного. Но я утверждаю также, что даже на причудах и недостатках, даже на том, что я чуть было не решился назвать «выходками» благородного ума, нельзя не увидеть печати неоспоримого величия. И эта печать, за которой таится его творческая мысль, и есть отпечаток его руки.
То, что я сказал вам этими длинными фразами, часто прибегая к специальному жаргону, которого трудно избежать, несомненно могло бы найти себе другое, более подходящее место. Не думайте, что картина, меня интересующая, является совершеннейшим воплощением лучших качеств этого художника. Нисколько. Рубенс часто и лучше задумывал, и лучше наблюдал, и гораздо лучше писал. Но его исполнение, неодинаковое по своим результатам, не разнообразится в принципе, и замечания, сделанные по поводу одной, хотя бы среднего качества картины, одинаково применимы и к самым лучшим его творениям.