Имя и название, которые значатся на титульном листе этой книги и в подзаголовке настоящей статьи, большинству современных читателей либо неизвестны вовсе, либо известны лишь понаслышке. А между тем в конце XVIII — начале XIX века роман английской писательницы Клары Рив (1729—1807) «Старый английский барон» (1777) многократно издавался на родине автора, переводился на различные европейские языки (французский, немецкий, русский), инсценировался, становился объектом подражания и сюжетным источником ряда других литературных произведений. Более того, он сыграл немаловажную роль в становлении так называемой готической литературы — обширной области беллетристики, которая получила многоплановое и впечатляющее развитие в художественной прозе двух последних столетий и обзавелась собственной галереей культовых авторов, широким кругом поклонников и ревностных адептов в читательской среде, разветвленной сетью визуальных (прежде всего кинематографических) и субкультурных аналогов и внушительным фондом серьезных научных исследований. Возникший в переходную, предромантическую пору и оказавшийся — в силу целого ряда причин — необыкновенно привлекательным для поэтов, прозаиков, драматургов эпохи романтизма, этот жанр затем на время вышел из литературной моды, чтобы вскоре возродиться в иных формах и под иными названиями (ghost story, horror fiction, литература «тайны и ужаса» и др.) и уже никогда не исчезать с культурного горизонта, а, наоборот, непрерывно прирастать авторскими именами, текстами и смыслами, инспирируя рождение других жанров (в частности, детективной прозы и научной фантастики), образуя с ними неожиданные сочетания, подвергаясь стилизации, пародированию и перетолкованию[3]. Эта долговечность готического жанра, как представляется, обусловлена отражением в нем новых, постклассических структур субъективности, телесности, воображаемого, которые начали формироваться на исходе эпохи Просвещения и для которых готика разработала эстетически продуктивные сюжетные, персонажные, пространственно-временные модели, и по сей день активно варьируемые западным культурно-художественным сознанием. В ряду писателей, которым эта разновидность повествовательной литературы обязана своим возникновением и утверждением (в их числе — Гораций Уолпол, Жак Казот, Уильям Бекфорд, София Ли, Шарлотта Смит, Анна Радклиф, Мэтью Грегори Льюис, Чарлз Роберт Метьюрин), Клара Рив по праву должна быть упомянута одной из первых, ибо в ее небольшой по объему книге были впервые явлены либо намечены (а также теоретически сформулированы) некоторые важные содержательно-поэтологические принципы готической прозы.
Однако в обширной научной литературе о готике количество работ, посвященных биографии и творчеству Рив, крайне невелико. Среди вышеназванных романистов создательница «Старого английского барона» — едва ли не самый малоизученный автор, а ее книга, по замечанию американского литературоведа Р. Д. Спектора, с давних пор занимает в исследовательском сознании место «подстрочного примечания к истории литературы»[4] и, окруженная холодом почтительной отчужденности, расценивается как закономерный, но незначительный эпизод периода формирования жанра. Подобное отношение обусловлено несколькими причинами, главная из которых заключается, по-видимому, в ощутимой (на первый взгляд, даже чрезмерной) зависимости сюжетного замысла этой книги от «Замка Отранто» (1764) Горация Уолпола — произведения, ставшего отправной точкой в истории европейской готической литературы. В силу фабульного сходства со своим жанровым предшественником «Старый английский барон» длительное время пребывал в его тени, зачастую воспринимаясь читателями и критиками как бледное подобие уолполовского романа. Среди других факторов, негативно сказавшихся на репутации сочинения Рив, — его откровенный просветительский дидактизм (очевидно архаичный для последующих культурных эпох и надолго заслонивший в сознании позднейших критиков собственно литературные достоинства романа, наметившие перспективное направление эволюции готической прозы), а также довольно скудный объем известных на сегодняшний день фактов авторской биографии, значительная часть которых была обнародована еще в начале XIX века.
В последние два десятилетия, впрочем, ситуация изменилась: всплеск интереса к готике со стороны представителей различных гуманитарных дисциплин в 1990—2000-е годы, сопровождаемый обновлением исследовательских парадигм и приоритетов, с неизбежностью затронул и творчество Клары Рив. В ряде недавних статей и монографий К. Ф. Эллис, Дж. Каслер, Г. Келли, Э. Дж. Клери, Ф. Прайс, Дж. Уотта, Т. Уэйна, Л. Рунге, Е. В. Григорьевой и др. «Старый английский барон» оказался в фокусе заинтересованного аналитического внимания, зачастую нацеленного на те художественные, идеологические и социокультурные аспекты, которые прежде не получали должного научного освещения; одновременно эта книга впервые удостоилась — наряду с дидактическим романом Рив «Школа вдов» (1791) — сразу нескольких критических, основательно комментированных изданий. В высшей степени лестно, как наиболее развернутое и глубокое в английской литературной критике довикторианской поры исследование истории романного жанра оценивается сегодня и трактат-диалог Рив «Развитие романа: в веках, странах и стилях» (1785), первое научное издание которого также появилось совсем недавно[5]. Наконец, творчество романистки вызывает интерес у ученых, анализирующих гендерные аспекты британской литературной и культурной жизни XVIII века и, в частности, роль женщин в становлении писательской профессии в Англии[6]. Предлагаемая статья, учитывающая позитивный опыт предыдущих трактовок публикуемой книги, призвана, с одной стороны, ввести отечественного читателя в ее эстетико-литературный контекст и художественный мир, с другой же — заполнить, насколько возможно, лакуны в предшествующих наблюдениях над ее содержанием и поэтикой.
Возникновение и становление готической прозы традиционно связываются в литературоведении с комплексом идей, настроений, эстетико-философских концептов и художественных явлений зрелого и позднего Просвещения, предвосхитивших и в известной мере подготовивших искусство романтизма (в первую очередь романтический культ индивидуального творческого воображения и романтический историзм) и потому ретроспективно определяемых как предромантические[7]. Это переходное и внутренне драматичное время — время очевидного кризиса просветительской идеологии, сказавшегося в различных областях социальной и духовной жизни Англии и Европы; в сфере культуры, в изменчивом поле интеллектуальных запросов, эмоциональных ожиданий и эстетических предпочтений упомянутый кризис проявился, среди прочего, в виде устремленности к необычному, экзотическому, экстравагантному, вымышленному, иррациональному, в «выгораживании идеального пространства»[8] (которое несколько позднее составило особую, концептуально и ценностно отрефлексированную область смыслов в рамках романтической картины мира). Применительно к рассматриваемой теме особенно важен подчеркнуто ретроспективный характер этого тяготения к идеальному: вопреки исходному вектору идей Просвещения (модернизационно-реформистскому, прогрессистскому, ориентированному в будущее) в английской культуре второй половины XVIII века обнаруживается настоятельная «потребность перенесения эстетической и эмоциональной жизни в идеальную сферу прошлого»[9], в неясную и потому заманчивую даль минувших столетий, — потребность, из которой впоследствии родился романтический историзм. Это новое, стихийно складывавшееся мироощущение исподволь подтачивало раннепросветительскую философию истории и, в частности, тенденциозную трактовку Средних веков как периода варварства и темных суеверий, как досадного уклонения с пути поступательного развития цивилизации. Уже в середине столетия эта негативная оценка, унаследованная просветителями от гуманистов Возрождения, стала сменяться все более пристальным вниманием к артефактам культуры Средневековья, а нередко и восторженным преклонением перед его «романтическим» духом. Средневековое — под именем «готического» — актуализируется в различных культурно-художественных контекстах (теории искусства, архитектуре, ландшафтном дизайне, литературе), удостаивается ценностного пересмотра, становится объектом рефлексии и полемики, выступает стимулом творческого вдохновения и образцом для подражания.
В лексиконе лорда Шефтсбери, мыслителя раннего английского Просвещения, готическое означало «нечто ложное, чудовищное», «покинувшее во всем путь Природы, бедные остатки от времен странствующих рыцарей», «глупый дух куртуазности»[10]. В статьях и заметках его современника, журналиста, критика и драматурга Джозефа Аддисона, написанных в 1710-е годы, слово «готическое» также употреблялось в неизменно негативном контексте. Сравнивая впечатления, вызванные внутренним убранством римского Пантеона и интерьером готического собора, Аддисон находил, что эффект, производимый вторым, беден и невыразителен, а причину этого видел в удручающем «убожестве [готического] стиля»[11]. В другой статье, критикуя поэзию барокко за «ложное остроумие» (то есть за риторическую усложненность художественной формы, пристрастие к анаграммам и каламбурам), он назвал ее создателей готами, «которые, подобно своим собратьям в архитектуре, будучи неспособными приблизиться к прекрасной простоте древних греков и римлян, пытаются заменить ее всеми нелепостями расстроенного воображения»[12]. Пейоративные смыслы сопутствовали этой лексеме и на континенте: так, Вольтер в «Философских письмах» (1727—1732, опубл. 1733), осуждая отношение французской Церкви к театру, использовал выражение «готическое варварство»[13] в качестве общепонятной речевой формулы, подразумевавшей архаичную, чуждую требованиям «просвещенного» века культурную ситуацию. Это оценочное и расширительно-метафорическое употребление термина восходило к эстетической полемике рубежа XVII—XVIII веков, к знаменитому спору о «древних» и «новых», к классицистской трактовке античного искусства как вневременного идеала прекрасного, чья благородная и величественная простота подражает естественной простоте природы; в такой системе приоритетов готика с ее витиеватостью, причудливой орнаментальностью, вызывающей иррегулярностью неизбежно оказывалась прямой антитезой, своего рода негативной версией этого идеала[14].
Однако к середине XVIII века в культурной репутации понятия наметились серьезные перемены. В то время как во Франции — в сочинениях Вольтера, Шарля Луи де Монтескье, Луи де Жокура — еще повторялись прежние определения и оценки[15], в Англии стремительно набирал силу процесс «готического возрождения», отмеченный дальнейшей экспансией архитектурного термина в смежные контексты и реабилитацией целого ряда художественных явлений, в которых так или иначе воплотился «готический вкус»[16]. Памятники средневековой архитектуры (зачастую именовавшиеся готикой без учета реальных стилевых различий, зафиксированных позднейшим искусствознанием) в эту пору, по сути, впервые удостоились серьезного аналитического внимания — в частности, в «Эссе о нормандском зодчестве» (ок. 1754, опубл. 1814) поэта-сентименталиста и теоретика искусства Томаса Грея;[17] в свою очередь изданные в 1742 и 1747 годах книги ландшафтного дизайнера Батти Лэнгли о «готической архитектуре, усовершенствованной с помощью правил и пропорций» «для украшения садов и зданий», и практические опыты антиквара, дизайнера и архитектора Сандерсона Миллера по созданию искусственных руин, живописно встроенных в «естественный» антураж английского пейзажного парка, способствовали распространению малых форм готики в церковной, усадебной и сельской застройке середины века[18]. Теоретические штудии и стилизаторские эксперименты корреспондировали с тогдашней поэтической модой: архитектурная топика, связанная с бренностью и разрушением (могилы, надгробия, руины старинных аббатств и монастырей), была неотъемлемой частью образного репертуара «кладбищенской» лирики, которая обрела популярность в литературе английского сентиментализма в 1740—1750-е годы. Десятилетием позже готическое (интерпретированное в нейтральном или недвусмысленно положительном ключе) вошло в число основополагающих категорий предромантической эстетики и было прямо соотнесено с различными литературными явлениями широко понятого Средневековья — от героических песен, рыцарских легенд и куртуазных романов (romance) до поэтических шедевров ренессансной и постренессансной словесности. После долгого пребывания в тени античных и классицистских авторитетов этот обширный пласт литературы переживает в 1750—1780-е годы второе рождение и обретает новое, почетное место в иерархии художественных ценностей как воплощение «истинной поэзии», источником которой объявляется живое, непосредственное, не скованное учеными примерами воображение. Рассудочным правилам эстетики классицизма, «вечным» нормам «изящного вкуса», освященным многовековой традицией поэтическим образцам теоретики предромантизма противопоставили выразительную иррегулярность, меланхолический и мрачно-трагический колорит, смутные, таинственные, фантастические образы, явленные в произведениях Л. Ариосто, Т. Тассо, Э. Спенсера, У. Шекспира, Дж. Милтона. Творчество именно этих поэтов ассоциировал с готикой епископ Ричард Хёрд в опубликованных в 1762 году «Письмах о рыцарстве и средневековых романах»; последовательно разграничив две художественные манеры — «героическую» (классическую) и готическую, он с энтузиазмом высказался в пользу второй и предложил рассматривать ее не как уродливое искажение принципов античной красоты, а как оригинальный архитектурный и литературный стиль, который следует оценивать по его собственным эстетическим законам. Согласно Хёрду, «готическая» поэма Спенсера «Королева фей» (ранее, в 1754 году, уже ставшая предметом обстоятельного анализа в специальном трактате Томаса Уортона) «черпает свой метод, равно как и другие отличительные черты своего облика, из установленных обычаев и представлений рыцарства» и обладает «цельностью и простотой, обусловленными ее природой»; отсутствие классического единства действия компенсируется у Спенсера готическим «единством замысла»[19]. С «готическими нравами и приемами» Хёрд связывал и наивысшие художественные достижения Шекспира[20], в творческом наследии, природе дарования и самой личности которого он, как и другие предромантики, видел своего рода манифестацию собственных эстетических идей.
Источником предромантической энтузиазма в отношении Шекспира были прежде всего сверхъестественные образы и страшные сцены его произведений — квинтэссенция того «готического варварства», которое инспирировало многочисленные антишекспировские выпады со стороны Вольтера и других представителей европейского классицизма. В восприятии английских теоретиков искусства второй половины XVIII века «готические суеверия» в пьесах драматурга были поэтизированным воплощением древних британских верований и, шире, национальной культурной традиции (потесненной рационалистическим влиянием французского Просвещения); соответственно, эти «варварские» элементы шекспировских текстов предромантики трактовали в позитивном ключе, наполняя пейоративную фразеологию классицистов противоположным смыслом. Образ Шекспира, сложившийся в английском предромантизме, как нельзя более удачно характеризует формула «наш готический бард»[21], в которой определения «наш» и «готический» почти синонимичны друг другу и служат утверждению британской культурной идентичности[22].
Помимо поэтизации средневековых суеверий, другим проявлением «готицизма» Шекспира, также по-новому осмысленным в предромантическую пору, было пресловутое пренебрежение классическими правилами драматургии, прихотливая иррегулярность его пьес[23], которая роднила их с готической архитектурой, богатой на причудливо изломанные линии и выразительные «неправильности». На это сходство указал еще поэт-классицист Александр Поуп, заметивший в предисловии к подготовленному им шеститомному изданию сочинений Шекспира (1725), что его пьесы, «со всеми их недостатками и неправильностью (irregularity), в сравнении с более законченными и правильными выглядят как древний величественный образец готического зодчества в сравнении с изящным современным зданием: последнее более изысканно и ослепительно, но первый — мощнее и внушительнее»[24]. Четыре десятилетия спустя знаменитый лексикограф, критик и эссеист Самюэл Джонсон в предисловии к своему изданию Шекспира (1765) уподобил пьесы драматурга смешанному лесу «с раскидистыми дубами и вздымающимися ввысь соснами, которые порой перемежаются сорной травой и ежевикой и дают кров мирту и розам, поражая взор необыкновенным величием и даруя уму бесконечное разнообразие»[25]. В свою очередь епископ Уильям Уорбертон, комментируя в 1752 году «Моральные опыты» Поупа, развил высказанное ранее антикваром Уильямом Стакли предположение о том, что на создание готических интерьеров с их длинными галереями, колоннадами, сводчатыми потолками и стрельчатыми арками средневековых зодчих вдохновил вид аллеи деревьев, соприкасающихся кронами[26]. Варьируясь в трудах различных теоретиков искусства XVIII века, подобные наблюдения постепенно сформировали в эстетической мысли зрелого английского Просвещения парадигматический ряд образов: естественный в своей первозданной иррегулярности лес (либо имитирующий естественность пейзажный парк) / наследующая этой природной иррегулярности готическая архитектура / пренебрегающие классическими правилами «готические» творения Шекспира. Утверждение этой парадигмы повлекло за собой трансформацию основополагающего принципа классицистской эстетики — принципа «подражания природе», предполагавшего, что простота, цельность, упорядоченность и взаимная пропорциональность частей произведения сообщают последнему естественность и правдоподобие. В середине — второй половине столетия за этой классической формулой стала закрепляться прямо противоположная семантика: природа была увидена и осмыслена как царство сложности, контрастности, многообразия и живописных «неправильностей», а они в свою очередь признаны образцами для «истинного подражания» и важнейшими элементами «природоподобной» художественной формы[27]. И вполне закономерно, что именно Шекспир, чье творчество немало способствовало этой понятийной метаморфозе, утвердился в теоретических построениях предромантиков как символ автора, чьей рукой водила сама природа, как ярчайшее воплощение подлинно оригинального (то есть природного) художественного гения.
Идея оригинального гения, вызревавшая в просветительской эстетике и критике на протяжении нескольких десятилетий[28], обрела характер развернутой и цельной теоретической программы в трактате Эдварда Юнга (Янга) «Размышления об оригинальном творчестве в письме автору „Сэра Чарлза Грандисона“» (1756—1759, опубл. 1759), который стал важнейшим манифестом английского и европейского предромантизма. Написанная по инициативе Самюэла Ричардсона, одного из крупнейших романистов века Просвещения, эта работа парадоксальным образом возвестила о скором наступлении принципиально иной литературной эпохи, заявив о новых эстетических ценностях и приоритетах, близких искусству романтизма. Автор «Размышлений…» решительно противопоставил писателям-имитаторам, опирающимся на знания и правила и способным только копировать классические образцы, оригинальных гениев-творцов — «божественно-вдохновенных энтузиастов», которым дано «беспрепятственно бродить» по «обширному полю природы», «совершать всевозможные открытия и свободно играть с бесконечным множеством предметов видимого мира, изображая их в произвольном порядке»[29]. Более того, творения гениев, согласно Юнгу, демонстрируют «смелые экскурсы человеческого ума» за пределы реальности, в «волшебную страну фантазии», в «собственную империю вымыслов», населенную «призрачными существами», или в «неведомые миры, столь же многочисленные и яркие и, возможно, живущие так же долго, как звезды»[30]. Сочинение Юнга полно органицистских метафор и поэтических образов, характерных для художественного мышления будущего романтизма: гениальный автор уподоблен одинокой комете, прекрасному незнакомцу, приковывающему к себе внимание вестями из далеких земель, волшебнику, творящему при помощи невидимых средств; его ум — это «плодородное поле», где царит «вечная весна» и распускаются «чудесные цветы»; его произведение «не сделано, а произрастает», «стихийно возникая из жизненного корня гения»[31]. Таким творцом предстает в описании Юнга Шекспир, черпавший знания из двух книг, «которые он знал наизусть и немало восхитительных страниц которых запечатлел в своих бессмертных сочинениях»; это «книга природы» и «книга человека» — «источники, из коих бьют кастальские ключи оригинального творчества»[32]. «Размышления…» стали важной вехой в истории шекспировской критики[33] и внесли заметный вклад в предромантическую «шекспиризацию» европейской литературы, сказавшуюся в усилении драматизма и динамики образной системы, в метафоризации поэтического языка, в историзации сюжетов и — самое главное — в высвобождении авторской субъективности из-под регламентирующей власти правил и в признании индивидуального и интуитивного основополагающими началами художественного творчества[34]. Концепция гения, сформулированная в юнговском трактате, получила дальнейшую теоретическую разработку как в Англии (например, в «Опыте об оригинальном гении» (1767) Уильяма Даффа и «Опыте о гении» (1774) Александра Джерарда), так и за ее пределами — в частности, в Германии, где наследниками идей Юнга оказались И. Г. Гердер, И. В. Гёте (и, шире, все движение «бури и натиска»), И. Кант, И. Г. Фихте и немецкие романтики.
Идеей оригинального творчества был проникнут и предромантический фольклоризм, ставший — наряду с культом Шекспира и изучением средневековых романов — еще одним способом актуализации и осмысления национальных культурных истоков. Экзотический, яркий, полный драматичных, остроэмоциональных сюжетных коллизий мир народных баллад и песен впервые привлек в это время серьезное внимание коллекционеров древних рукописей, филологов-любителей и переводчиков, увидевших в нем бесценный источник вдохновения для современных поэтов. Этапную роль в процессе возрождения этого поэтического наследия сыграла публикация трехтомной антологии «Памятники старинной английской поэзии» (1765), которая была составлена знатоком англосаксонского фольклора епископом Томасом Перси на основе рукописного сборника середины XVII века (содержавшего около двухсот произведений различных эпох и жанров) и дополнена материалами других манускриптов, современными стилизациями под средневековые баллады, а также вступительными очерками и комментариями редактора. Плохое состояние рукописи побудило Перси к переделкам и произвольным дополнениям многих памятников, затрагивавшим порой десятки стихотворных строф; подобная модернизация текстов стала предметом серьезной критики в адрес Перси со стороны ряда филологов и фольклористов[35]. Несмотря на это, его книга стимулировала аналогичные опыты других ученых и собирателей раритетов в Англии и континентальной Европе; так, в Германии Иоганн Готфрид Гердер, следуя примеру Перси, опубликовал в 1778—1779 годах поэтическую антологию «Народные песни», получившую во втором издании (1807) название «Голоса народов в песнях». Этим трудам (при всех неточностях и элементах стилизации возвращавшим из забвения подлинные памятники фольклора) сопутствовало целенаправленное мистификаторство с использованием фольклорной поэтики, образцом которого могут служить прозаические «Поэмы Оссиана, сына Фингала» (1761—1765), якобы переведенные с гэльского языка, а в действительности сочиненные шотландским литератором Джеймсом Макферсоном. Их лирическая недоговоренность (напоминавшая выразительную лаконичность слога ирландских и шотландских баллад, на которые опирался автор) имитировала особый строй поэтического языка древнекельтского барда Оссиана, представшего под пером Макферсона оригинальным гением III века, Гомером северных народов; вместе с тем она была созвучна меланхолическим интонациям и настроениям английской сентиментальной лирики XVIII века. Этим объясняется беспримерный литературный успех мистификации Макферсона, породивший, вопреки скептическим и разоблачительным выступлениям ряда его современников, масштабный феномен европейского оссианизма[36].
Наряду с готическим и оригинальным в круг важнейших предромантических концептов входит категория возвышенного (sublime), история которой прослеживается в европейской философско-эстетической традиции с позднеантичных времен; во второй половине XVIII века феномен возвышенного был актуализирован и перетолкован в психологическом ключе английским мыслителем, публицистом и общественным деятелем Эдмундом Бёрком в «Философском исследовании о происхождении наших идей возвышенного и прекрасного» (1757)[37]. Подчеркнуто противопоставленное категории прекрасного, основанной на рационалистических принципах соразмерности, гармоничности, ясности, упорядоченности, возвышенное в трактовке Бёрка предполагает упразднение строгих пропорций, четких линий и жестко очерченных границ. Концептуально близкое идее оригинального гения, это понятие подразумевает, что «не только форма в смысле строгого классицизма, но и отсутствие формы имеет свою эстетическую ценность и свое оправданное место в эстетике; нравиться может не только то, что подчиняется правилам, но и то, что не вписывается ни в какие правила, не только то, что укладывается в определенные нормы, но и то, что не соизмеримо ни с какими нормами»[38]. Идея возвышенного связана с представлениями об огромности, неопределенности, вечности и бесконечности, с «отрицательными состояниями» пустоты, темноты, неизвестности, одиночества и безмолвия, с ощущением лишенности (света, опоры, другого, языка и т. п.)[39]. Подобные состояния, а также разнообразные величественные объекты и явления — сумрачный лес, крутые горные уступы, грандиозные архитектурные сооружения, грозно колышущиеся морские волны, низвергающиеся водопады, неистовая игра природных стихий во время непогоды — вызывают, по мысли Бёрка, «своего рода восторженный ужас»[40] («delightful horror»), смешанное чувство страха и восхищения (delight), отличного от удовольствия (pleasure), которое возникает при виде прекрасного. Именно страх автор «Философского исследования…» считал основным стимулом возвышенного: «‹…› все, что каким-либо образом устроено так, что возбуждает идеи неудовольствия и опасности, другими словами, все, что в какой-либо степени является ужасным или связано с предметами, внушающими ужас или подобие ужаса, является источником возвышенного; то есть вызывает самую сильную эмоцию, которую душа способна испытывать»[41]. Предвосхитившее некоторые более поздние философские концепты (среди которых — дионисическое Фридриха Нищие, нуминозное Рудольфа Отто, жуткое Зигмунда Фрейда), возвышенное в интерпретации Бёрка стало одним из ключевых понятий предромантической эстетики и нашло многоплановое отражение в литературной и художественной практике последних десятилетий XVIII века — в частности, в системе образов и повествовательной технике готической прозы.
Следует заметить, что суждения, близкие или тождественные предромантическим, в разрозненном виде нередко появлялись на страницах английских эстетических трактатов, опытов и эссе еще в первой половине столетия, в пору господства просветительского классицизма. В статьях и очерках Аддисона, опубликованных в журнале «Спектейтор» в 1711—1712 годах, встречаются наблюдения о «величественной простоте», естественности и поэтичности старинных английских баллад, о «великих от природы гениях», в творениях которых присутствует «нечто возвышенно дикое и необычайное», вызывающее восхищение у их современников и изумление у потомков, о странном чувстве удовольствия и даже восторга, возбуждаемом картинами бед и опасностей, о «волшебной манере письма» и «благородной необузданности фантазии», которые с «великим совершенством» демонстрировали Спенсер, Шекспир, Мильтон в полных «приятного ужаса» сверхъестественных эпизодах своих произведений, о сцене с призраком в «Гамлете» как шедевре применения выразительных средств поэзии, и т. п.[42]. Шотландский философ Фрэнсис Хатчесон в «Исследовании о происхождении наших идей красоты и добродетели» (1725) констатировал (предвосхищая рассуждения Бёрка о возвышенном), что «бо́льшая часть ‹…› предметов, вызывающих у нас сначала ужас, может стать основаниями для удовольствия, когда опыт или разум устранят этот страх; так происходит в случае с хищными животными, бурным морем, обрывистым ущельем, темной тенистой долиной»[43]. Идеи иррегулярности, живописности, разнообразия, игравшие ключевую роль в эстетике предромантизма, ранее получили разработку в теории и практике английского пейзажного садоводства, стремительно входившего в моду на протяжении первой половины XVIII века; тогда же о своем предпочтении этих принципов заявили, казалось бы, верные классическим вкусам философы — в частности Шефтсбери, воспевший в «Моралистах» (1709) «грубые скалы», «покрытые мохом пещеры», «гроты неправильные и никем не вырытые» и «навевающие страх прелести диких и неприступных мест»[44], и Хатчесон, заметивший, что пренебрежение «строгой регулярностью при разбивке парков» с целью «добиться подражания природе даже в виде некоторых запущенных, диких мест» «доставляет больше удовольствия, чем более ограниченная аккуратность регулярной разбивки»[45]. Элементы страшного и сверхъестественного, ставшие основополагающими в художественном мире готической прозы, задолго до возникновения последней активно культивировала (с различными целями и функциями) английская поэзия XVIII века[46] — начиная со знаменитой поэмы Поупа «Элоиза Абеляру» (опубл. 1717), в образный строй которой входят и «затхлый гнет промозглых подземелий», и «мрачный ужас мхом поросших келий», и «ветхость хладных стен», и «мрачные пещеры, | Могилы и пустые островки»[47]. Однако эти и им подобные пассажи, вполне «предромантические» по смыслу и фразеологии, имеют эпизодический, фрагментарный и зачастую ситуативный характер, соседствуя с высказываниями прямо противоположного толка; поэтому усматривать в них, как это нередко делалось в прошлом и как порой предлагается сегодня[48], первые симптомы предромантического видения мира или ранние манифестации предромантической эстетики едва ли справедливо. Лишь в середине — второй половине XVIII века эти разрозненные идеи, интуиции и рефлексии раннепросветительского сознания начали оформляться в связный понятийный круг, отмеченный общностью ориентиров, ценностей и приоритетов, обретать системный и концептуальный вид в серии трактатов и манифестов, близких программным установкам будущего романтизма. Иначе говоря, предромантизм как феномен зрелого и позднего Просвещения явился закономерным следствием достигших критической массы «возмущений» внутри классической эстетической парадигмы, которые вскрыли ее несоответствие динамическому многообразию актуальной художественной практики.
Ранний готический роман стал опытом транспонирования вышеописанных идей и эстетических устремлений в область сюжетно-повествовательной прозы. Предтечей, а возможно, и первым образцом жанра можно считать двухтомный роман ирландского священника и историка Томаса Лиланда (1722—1785) «Длинный Меч, или Граф Солсбери» (опубл. 1762), посвященный судьбе внебрачного сына английского короля Генриха II Уильяма Плантагенета, 3-го графа Солсбери, по прозванию Длинный Меч (ок. 1176—1226). Основываясь на отдельных фактах его биографии, задействуя связанные с его жизнью исторические фигуры и реальные имена, автор развернул на этом условно-средневековом фоне авантюрно-моралистическое, не лишенное мелодраматических коллизий повествование на тему узурпации власти, получившую широкое распространение в ранней готической литературе. Несмотря на отсутствие каких-либо элементов сверхъестественного и нечастую в готических сюжетах благополучную развязку (противоречащую истинной судьбе графа Солсбери, который, как предполагается, умер насильственной смертью), роман Лиланда ввел в зарождавшийся жанр принципиально важные персонажные типы злодея-узурпатора, страдающей добродетельной героини — безвольной игрушки в руках тирана — и преступного монаха (выступающего здесь в роли неудачливого отравителя главного героя). Однако жанрообразующую роль в истории готической прозы все же довелось сыграть не сочинению Лиланда, а уже упоминавшемуся выше небольшому роману Горация (Хорэса) Уолпола (1717—1797) «Замок Отранто». Положившая начало новой разновидности литературы, эта книга в свою очередь стала естественным порождением специфических культурных интересов и художественных увлечений ее создателя, вписавших примечательную страницу в летопись «готического возрождения» XVIII века.
Потомок старинного аристократического рода, младший сын сэра Роберта Уолпола (премьер-министра Великобритании от партии вигов в 1721—1742 годах)[49], получивший классическое образование в престижном Итонском колледже, а затем в Кингз-колледже Кембриджского университета, Гораций Уолпол уже в силу биографических обстоятельств обладал всеми возможностями для реализации своих умственных и духовных запросов; последние же с ранней его юности лежали в сфере изящных искусств, истории и литературы, а после традиционного для молодого британского аристократа «большого путешествия» на континент (совершенного совместно с Томасом Греем в 1739—1741 годах) стали все заметнее сдвигаться в область исторического прошлого, а точнее, английского и европейского Средневековья. Унаследовав после смерти отца в 1745 году немалое состояние и занимая несколько весьма доходных должностей, Уолпол вскоре смог реализовать свои пристрастия в зримом и впечатляющем художественном проекте, который на протяжении многих десятилетий был известен широкой публике гораздо больше, чем самые значительные из его сочинений. В 1747 году он арендовал, а спустя два года приобрел в собственность поместье, расположенное в живописной местности на берегу Темзы, близ городка Туикнем (ныне это — район на юго-западе Большого Лондона), и названное им Строберри-Хилл (Земляничный холм). Это решение биографы считают поворотным моментом в судьбе Уолпола, событием, которое придало его комфортному, спокойному и размеренному существованию эмоциональную полноту и осмысленность, подарило ему его «главную жизненную страсть»[50]. В январе 1750 года он написал своему другу, британскому послу в Тоскане сэру Хорэсу Манну, что собирается построить в Строберри-Хилл «маленький готический замок»[51], — и последующие два десятилетия его жизни были посвящены реализации упомянутого замысла. За это время доставшееся Уолполу «бесформенное асимметричное строение, с архитектурной точки зрения лишенное всякого интереса»[52], постепенно трансформировалось в неоготический замок-особняк с круглой башней, часовней, винтовыми лестницами, витражами, резными потолками, лепными каминами, старинной мебелью и увешанными средневековым оружием стенами. Вместе с тем конструкция и облик пересозданной усадьбы оказались весьма далеки от канонов средневекового замкового зодчества; напротив, в планировке и отделке ее помещений переплелись приметы нескольких культурных эпох, эклектично соединились элементы различных в стилистическом и функциональном отношении построек, превратившие Строберри-Хилл в «причудливое собрание аналогий»:[53] двери обрели сходство с церковными порталами, внешний вид одного из каминов был скопирован с надгробия из Вестминстерского аббатства, а антураж столовой — с монастырской трапезной. По-видимому, эта пестрота была намеренной — во всяком случае, в иллюстрированном описании своего поместья, опубликованном в 1774 году, Уолпол прямо заявил о стремлении совместить «старинный дизайн интерьеров и наружной отделки» с «современным убранством» и признался, что «вовсе не имел в виду сделать свой дом столь готическим, чтобы исключить этим благоустроенность и преимущества современной роскоши»[54]. Создатель замка Строберри-Хилл был одновременно и его обитателем, и очевидно, что «наряду с умелой стилизацией „под старину“ его заботила еще и проблема комфорта, приспособленности помещений для жизни человека, привыкшего к удобствам просвещенного века»[55]. Старинные монеты, декоративные раковины, статуэтки, гербы, девизы, доспехи, оружие и прочие артефакты материальной культуры прошлого, заядлым собирателем которых он был, мирно сосуществовали в его сознании — и, соответственно, в его жилище — с достижениями прогресса цивилизации. Продолжительную реконструкцию усадьбы и постоянное пополнение своей коллекции антиквариата Уолпол умудрялся сочетать с созданием ученых трудов на различные темы, участием в работе парламента, светским и дружеским общением, активной перепиской (полное комментированное издание которой, предпринятое в XX веке, составило 48 томов) и даже издательской деятельностью: в 1757 году он оборудовал в замке небольшую частную типографию «Сгроберри-Хилл-пресс», где в разное время были напечатаны произведения Томаса Грея, Джозефа Спенса, Ханны Мор и многих других авторов, а также ряд исторических, искусствоведческих и художественных сочинений самого Уолпола.
Ил. 1. Гораций Уолпол (1717—1797), английский писатель.
Ил. 2. Г. Уолпол в библиотеке усадьбы Строберри-Хилл.
Ил. 3. Вид усадьбы Г. Уолпола Строберри-Хилл (южная сторона) в местечке Туикнем, Миддлсекс. 1784.
Ил. 4. Вид Строберри-Хилл — с авантитула «Описания виллы мистера Горация Уолпола, младшего сына сэра Роберта Уолпола, графа Орфорда, в Строберри-Хилл…» 1774 г., посвященного интерьерам и коллекции Г. Уолпола.
Ил. 5. Усадьба Строберри-Хилл. Современная фотография.
Ил. 6. Замок Отранто, Южная Италия, в 1785 г.
Ил. 7—9. Титульные листы изданий «Замка Отранто» 1764 и 1765 гг., а также эдинбургского издания 1811 г. с предисловием В. Скотта.
Ил. 10. Изабелла вступила в подземелье, оставив служанку у дверей. Сцена из первой главы «Замка Отранто». Фронтиспис «парного» английского издания «Замка Отранто» и «Старого английского барона» 1826 г.
Ил. 11. Маркиз Фредерик да Виченца встречает скелет, облаченный в рясу отшельника. Сцена из пятой главы «Замка Отранто». Иллюстрация из уолполовского экземпляра итальянского издания 1791 г.
Ил. 12. Теодор и Изабелла в подземельях замка Отранто. Сцена из первой главы «Замка Отранто». Иллюстрация к «парному» английскому изданию «Замка Отранто» и «Старого английского барона» 1883 г.
Ил. 13. Теодор, Матильда и князь Манфред у гробницы Альфонсо Доброго. Сцена из пятой главы «Замка Отранто». Иллюстрация к «парному» английскому изданию «Замка Отранто» и «Старого английского барона» 1883 г.
Ил. 14. Титульный лист итальянского издания «Замка Отранто» 1791 г.
Ил. 15. Титульный лист «парного» издания «Замка Отранто» и «Старого английского барона», ок. 1880 г.
Ил. 16—17. Титульные листы «парных» изданий «Замка Отранто» и «Старого английского барона» 1826 и 1883 гг.
Ил. 18. Титульный лист французского издания «Старого английского барона» 1787 г.
Ил. 19. Титульный лист немецкого издания «Старого английского барона» 1787 г.
Ил. 20. Титульный лист иллюстрированного английского издания «Старого английского барона» 1811 г.
Ил. 21. Титульный лист русского издания «Старого английского барона» 1792 г.
Ил. 22—24. Вид Мистер-Ловелл-холла, прототипа замка Ловел в «Старом английском бароне». Современные фотографии.
«Замок Отранто», опубликованный тиражом 500 экземпляров в конце декабря 1764 года (с датировкой «1765») без указания имени подлинного автора[56], стал своеобразным литературным продолжением антикварно-археологических штудий и неоготических архитектурных экспериментов владельца Строберри-Хилл. Как заметил еще Вальтер Скотт (предпринявший в 1811 году переиздание уолполовской книги и написавший к ней обстоятельное критико-биографическое предисловие), Уолпол, «обогащенный множеством сведений, которые дало ему изучение средневековой старины», «решил показать публике образец применения готического стиля в современной литературе, подобно тому как он уже сделал это в отношении архитектуры»[57]. И хотя о своих художественных предпочтениях автор книги открыто заявил не сразу (подзаголовок «готическая повесть» появился лишь во втором издании, вышедшем в свет в апреле 1765 года, в первой же публикации «Замок Отранто» именовался просто повестью), ее эстетическая и литературная новизна была налицо. Необычным выглядело уже название, решительно не похожее на традиционные «авантюрные» и/или «персонажно-биографические» заглавия романов века Просвещения («Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо», «История Тома Джонса, найденыша» и т. п.). Еще более непривычными для читающей публики 1760-х годов были напряженный драматизм событий, выдвижение в центр повествования героя-злодея, несущего тяжкое бремя трагической вины, экзотические место и время действия, хронотоп замка как пространственная и идеологическая доминанта книги и, конечно, открытая манифестация сверхъестественных сил, «смелое утверждение реального бытия привидений и призраков»[58]. Все эти элементы поэтики «Замка Отранто» очевидно и решительно расходились с художественными канонами просветительского романа — ведущего прозаического жанра эпохи, который отличала разумно постижимая, узнаваемо жизнеподобная, претендовавшая на бытовую и психологическую достоверность и социально-историческую актуальность картина мира. Уолпол подчеркнуто пренебрег конвенциями романной прозы XVIII века — равно как и традиционным предубеждением тогдашних критиков против демонстрации чудесного и фантастического в современной литературе — и сделал сверхъестественное полноправной сюжетообразующей единицей не комического или сатирического, а серьезного по тону и содержанию произведения. Фабульную основу его книги составляет драматичное противостояние реального и ирреального, развернутое в величественных интерьерах замка Отранто.
Замок выступает в книге Уолпола в метафорической функции, которая в дальнейшем станет типичной для готической литературы: он «насыщен временем, притом историческим в узком смысле слова, то есть временем исторического прошлого»[59], он концентрирует в себе это прошлое и связанные с ним настроения, нравы, обычаи и легенды. «Сама атрибутика замка, его история, его молчаливое свидетельство смены многих поколений, ‹…› уходящих, но оставляющих в его стенах свои портреты, доспехи, наконец, могилы, способствуют своеобразной консервации прошлого в его пределах»[60]. Помимо этих зримых примет, прошлое присутствует в замке как смутное воспоминание о трагедии, разыгравшейся некогда в его стенах, о тяжком преступлении, совершенном одним из прежних его обитателей. Главный герой книги Уолпола, князь Манфред, — внук преступника, отравившего своего сюзерена Альфонсо Доброго и узурпировавшего его владения. Последствия этого греха сказываются и в настоящем — облеченные автором в архаичную форму рокового предопределения, они детерминируют весь ход событий романа. И Манфреду, и его подданным известно старинное пророчество, гласящее, что «замок Отранто будет утрачен нынешней династией, когда его подлинный владелец станет слишком велик, чтобы обитать в нем»[61]. Чтобы сохранить Отранто за своим родом и снять тяготеющее над ним проклятье, Манфред планирует женить своего единственного сына Конрада на Изабелле да Виченца, представительнице боковой ветви законной династии, а когда Конрад внезапно погибает, решает жениться на ней сам. Стремясь любой ценой достичь своей цели, Манфред преследует Изабеллу по подземным коридорам замка, разыскивает ее в окрестных селениях, грозит смертью молодому крестьянину Теодору, который помог девушке скрыться. Однако все попытки героя «переиграть» судьбу безрезультатны — уготованное преступному роду возмездие неотвратимо настигает самого Манфреда и его семью: в финале романа князь убивает свою дочь Матильду, в ревнивом ослеплении приняв ее за Изабеллу, и тем самым собственными руками губит свой род. Появляющийся затем гигантский призрак Альфонсо Доброго восстанавливает права законной династии, торжественно провозглашая Теодора своим потомком и подлинным владельцем Отрантского княжества. Тщетная борьба человека с роком и олицетворяющие этот рок сверхъестественные силы, которые утверждаются как безусловная реальность и активно влияют на человеческую жизнь, — таковы сюжетно-тематические доминанты книги Уолпола, подхваченные и развитые последующей готической литературой.
При этом первое издание «Замка Отранто» содержало в себе мистификационную установку: не особенно рассчитывая на читательский успех романа, Уолпол изначально выдал его за перевод средневекового итальянского сочинения, авторство которого приписал некоему Онуфрио Муральто, канонику церкви Св. Николая в Отранто. События книги он приурочил к эпохе Крестовых походов, а название замка и княжества, ставших местом действия, позаимствовал у старинного города в Южной Италии; позднее, в ноябре 1786 года, в письме леди Элизабет Крейвен он утверждал, что случайно обнаружил этот топоним на карте Неаполитанского королевства уже после того, как роман был написан, и выбрал из множества других как наиболее звучный и выразительный[62]. (Многие исследователи, впрочем, сомневаются в правдивости этого рассказа и предполагают, что название «Замок Отранто» и сама игра в «перевод с итальянского» восходят к анонимно опубликованной в 1721 году книге «Тайная история Пифагора», подзаголовок которой гласил: «Переведено с подлинной рукописи, недавно найденной в Отранто»; экземпляр этой книги имелся в домашней библиотеке Уолпола.)[63] В Южной Италии же имели место и те подлинные события, которые, судя по всему, подсказали Уолполу ряд фабульных линий и сюжетных деталей романа. Ключ к этой скрытой исторической канве повествования дал сам автор, обронивший в предисловии к первому изданию скупую фразу о том, что действие книги происходит «где-то между 1095-м и 1243 годами, то есть между первым и последним Крестовыми походами, или немного позже»[64]. Обмолвка «немного позже» особенно примечательна: в сюжете «Замка Отранто» действительно просматриваются определенные аналогии с событиями итальянской истории второй половины XIII века, относящимися к концу правления в Сицилийском королевстве германской династии Штауфенов. Своеобразным прототипом князя Манфреда, вероятно, стал носивший это имя внебрачный сын Фридриха II Гогенштауфена (1194—1250), императора Священной Римской империи в 1220—1250 годах. В 1258 году, спустя несколько лет после смерти Фридриха и его законного сына и наследника Конрада IV, Манфред — наместник Южной Италии — взошел на престол в обход малолетнего Конрадина (сына Конрада IV и внука Фридриха II), доверившись ложному слуху о его кончине, и тем самым узурпировал власть в Сицилийском королевстве; в 1266 году он был свергнут братом французского короля Людовика IX Карлом Анжуйским при поддержке папского Рима. Внезапное появление в замке Отранто маркиза Фредерика да Виченца (считавшегося погибшим в Палестине) сюжетно реализует распространенную легенду, согласно которой Фридрих II не умер в апулийском замке Фьорентино в декабре 1250 года, а на время тайно покинул Италию, удалившись в добровольное изгнание, и позднее должен вернуться и восстановить свои права на престол[65]. Эти и некоторые другие исторические аналогии, не проявляясь открыто в тексте «Замка Отранто», как бы брезжат за романным сюжетом, отбрасывают на литературный вымысел отсвет реальных событий европейского Средневековья[66].
Впрочем, подлинный историзм или философский смысл повествования явно занимали Уолпола отнюдь не в первую очередь. Основным предметом творческих интересов автора — историка-дилетанта, обожавшего Средние века, восторженного поклонника старины, владельца и постоянного обитателя усадьбы Строберри-Хилл (которая к 1764 году в основном уже обрела свой новый, стилизованный облик) — было, несомненно, создание особой атмосферы действия, отвечавшей прежде всего его личным эстетическим симпатиям и настроениям, экспериментирование с необычным для литературы XVIII века художественным пространством готического замка, с его экзотическим антуражем и рыцарской атрибутикой. В письме другу-антиквару, преподобному Уильяму Коулу, от 9 марта 1765 года Уолпол поведал, что взялся за перо, находясь во власти мечтательного настроения, вдохновленный экзотической атмосферой однажды увиденного сна, в котором ему пригрезилась гигантская рука в железной перчатке, лежащая на балюстраде высокой лестницы старинного замка[67]. Это необычное сновидение писатель напрямую использовал в сюжете книги: огромная железная перчатка, исполинский шлем и другие рыцарские доспехи на протяжении повествования неоднократно появляются перед Манфредом и его домочадцами, свидетельствуя о постоянном присутствии в замке духа Альфонсо и служа предзнаменованием скорой гибели преступного рода. Образ же, вынесенный в заглавие романа, вне всяких сомнений, является литературной проекцией (хотя и не абсолютно точной) замка Строберри-Хилл; в описании многочисленных комнат, коридоров, лестниц и галерей княжеской резиденции, в обстоятельном перечислении оружия и амуниции сквозит авторское любование интерьерами своей виллы, говорящее о том, что «сценой, на которой Уолпол мысленно проигрывал действие книги, когда сочинял ее, был его собственный дом»[68]. Об этом же свидетельствует заявление самого писателя, сделанное в предисловии к первому изданию от имени Уильяма Маршалла — мнимого переводчика «старинного манускрипта»: «Действие несомненно происходит в каком-то действительно существовавшем замке. Часто кажется, что, описывая отдельные части замка, автор ненамеренно воспроизводит то, что видел сам. Он говорит, например, „горница справа“, „дверь слева“, „расстояние от часовни до покоев Конрада“. Эти и другие места в повести заставляют с большой степенью уверенности предположить, что перед взором автора было какое-то определенное строение»[69]. Под видом сторонней оценки чужого произведения Уолпол дает здесь обобщенную, но довольно точную характеристику изобразительной природы и подлинных обстоятельств создания своего романа. Наконец, в целом ряде писем друзьям и в упоминавшемся выше описании собственной виллы он открыто именует Строберри-Хилл «замком Отранто».
Эта укорененность литературного образа в конкретных обстоятельствах авторского modus vivendi (доходящая до прямых соответствий в расположении покоев и деталях обстановки двух замков — реального и фикционального)[70] обусловила приоритет «интерьерного» ви́дения в большинстве эпизодов книги. В отличие от готики более позднего времени — например, романов Анны Радклиф (1764—1823) — едва ли не все основные события уолполовского романа разворачиваются внутри замка, в пределах замковых стен; такое преобладание «взгляда изнутри» отражает привычный пространственный опыт хозяина Строберри-Хилл — опыт, которым он (возможно, невольно) наделил и действующих лиц своего повествования[71]. В произведениях последователей Уолпола замок, как правило, предстает чужим, незнакомым, враждебным местом, в которое персонажи попадают случайно, сбившись с пути, или под действием чьей-то злой воли; для героев Уолпола замок — это привычное, обжитое, свое пространство, и внезапное появление в нем ирреальных сил становится для его обитателей (несмотря на присущую средневековому сознанию веру в чудеса) событием беспрецедентным, взрывающим размеренное течение их повседневной жизни, опрокидывающим давно сложившийся порядок вещей. Соответственно, в готических романах 1790—1800-х годов замок нередко покинут, полуразрушен, покрыт густой растительностью и эстетически гармонирует с окружающим его миром дикой природы, символизируя ее торжество над культурой и цивилизацией и — в более общем смысле — бренность всего сущего; замок Отранто, напротив, обитаем и, как и его реальный прототип (в период создания книги — совершенно новый замок), еще не подвергся разрушительному воздействию времени. Лишь в финале романа он обращается в руины — однако не в результате поступательной энтропийной работы истории, а вследствие одномоментной (хотя и исподволь подготавливаемой) катастрофы, за которой стоит неумолимая воля Провидения, безразличного к замыслам, надеждам и чаяниям смертных.
В организации готического пространства «Замка Отранто», таким образом, явно читается биографический опыт Уолпола — антиквара, медиевиста и архитектора-любителя. В свою очередь репрезентация сверхъестественного в романе непосредственно связана с литературными предпочтениями автора. Уолпол, как уже говорилось, намеренно акцентирует чудесно-фантастическое, по сути, обрамляя рассказываемую историю его недвусмысленными, эффектными, даже шокирующими манифестациями: книга открывается эпизодом падения с небес гигантского шлема Альфонсо Доброго, а завершается сценой, в которой выросший из-под развалин замка Отранто призрак возносится в заоблачную обитель вечных сущностей. Между завязкой и развязкой разворачивается целая серия чудесных знамений: портрет деда Манфреда выходит из рамы, из носа статуи Альфонсо капает кровь, облаченный во власяницу скелет отшельника является предостеречь маркиза да Виченца от брака с Матильдой, раздаются протяжные стоны и удары грома в те моменты, когда герои говорят или делают нечто, противоречащее замыслам Провидения, и т. п. Все эти самообнаружения ирреального не окутаны загадочной полутьмой (о которой писал в своем трактате Эдмунд Бёрк и которая вскоре станет широко применяться в готической прозе как одно из главных средств поддержания сюжетной тайны) — напротив, они, по меткому наблюдению Вальтера Скотта, озарены «резким дневным светом», обладают «отчетливыми, жесткими контурами»[72], обрисованы рельефно и зримо, во всей их (мета)физической несомненности. Эта открытая манифестация сверхъестественного роднит «Замок Отранто» с изобразительным миром средневековых и ренессансных рыцарских романов, а в отдельных случаях — с волшебными коллизиями литературных сказок (в частности, высоко чтимого Уолполом англо-французского писателя Антуана Гамильтона). Вместе с тем восприятие сверхъестественного персонажами романа намечает принципиально новый, незнакомый жанру romance механизм функционирования фантастического в повествовательной литературе: аффект страха перед ирреальным, неожиданно и необъяснимо проступающим сквозь ткань реальности, является несомненной и концептуальной новацией готической поэтики. В рыцарских романах чудесное выступало, по словам М. М. Бахтина, в качестве всеопределяющей нормы: «весь мир становится чудесным, а само чудесное становится обычным (не переставая быть чудесным)»[73]. Соответственно, чудо в мире romance обычно «воспринимается как должное, не вызывая удивления», в отдельных случаях «может удивлять и даже поражать, но никогда не вызывает того панического страха, какой испытывают герои готического романа, столкнувшись со сверхъестественным»[74]. В готической литературе фантастическое — действительное или мнимое — почти всегда предполагает обескураживающее, шокирующее, пугающее опровержение, казалось бы, устоявшихся человеческих представлений об окружающем мире как мире нефантастическом; сверхъестественное в подобном повествовании — это «нарушение общепринятого порядка, вторжение в рамки повседневного бытия чего-то недопустимого, противоречащего его незыблемым законам, а не тотальная подмена реальности миром, в котором нет ничего, кроме чудес»[75].
Нетрудно заметить, что в реакции действующих лиц «Замка Отранто» на активность потусторонних сил противоречиво сочетаются две позиции — исполненного веры в чудеса человека Средневековья (каким его видел XVIII век) и новоевропейского, рационально (а то и скептически) мыслящего индивида, сталкивающегося с необъяснимыми явлениями, которые решительно не вписываются в признаваемый им порядок вещей. С одной стороны, в представления персонажей о мире органично входят ангелы, святые, демоны, призраки, домовые, чернокнижие и колдовство; с другой стороны, слуги Манфреда насмерть пугаются объявившегося в замке великана в рыцарских латах, а сам князь высокомерно насмехается над их страхами как пустым суеверием и лишь после целой череды пророческих знамений начинает воспринимать сверхъестественное всерьез — как неотъемлемую часть окружающей действительности и реальную угрозу собственному всевластию. Подобное восприятие чудесного, окрашенное странным для описываемых времен скептицизмом, противоречит не только психологическим и поведенческим нормам рыцарского романа, но и заявлению самого Уолпола (в предисловии к первому изданию) об «устойчивой вере» средневекового человека «во всякого рода необычайности» и о необходимости представить персонажей «исполненными такой веры», дабы не уклониться от жизненной правды «в изображении нравов эпохи»[76]. Думается, что определенное несовпадение текста книги с этой авторской декларацией стало результатом сознательной ориентации писателя на чрезвычайно влиятельный для его замысла литературный образец.
Этим образцом для Уолпола, несомненно, было предромантически осмысленное творчество Шекспира — «готического барда», чей авторитет освящал возможность открытого и многопланового изображения сверхъестественных явлений (а также вызываемых ими аффектов) в литературе Нового времени. В эмоциональный репертуар его трагедий и хроник, связавших средневековые сюжеты и ренессансный титанизм мыслей и чувств с обостренной саморефлексией новоевропейского человека, на равных правах входят и суеверный страх при встрече со сверхъестественным (Марцелл и Бернардо в «Гамлете»), и скептический рационализм, вынужденный, впрочем, капитулировать перед очевидным (Горацио), и стоическая решимость последовать за выходцем из загробного мира (Гамлет), и экзистенциальный ужас убийцы, чей одинокий, недоступный окружающим визионерский опыт обусловлен муками преступной совести и ожиданием потустороннего возмездия за совершенный грех (Ричард III, Макбет). Этот широкий спектр ситуаций и психологических состояний, безусловно, немало помог Уолполу в «удачном соединении сверхъестественного с человеческим»[77], и неудивительно, что, переиздавая роман в 1765 году, писатель с благодарностью признал свой долг перед Шекспиром, назвав его «великим знатоком человеческой природы» и «блистательнейшим из гениев»[78], когда-либо рожденных английской нацией.
Во втором издании книги Уолпол, воодушевленный ее успехом у читающей публики, отказался от мистифицирующих фигур сочинителя-итальянца и переводчика-англичанина, раскрыл свое авторство, снабдил основное название новым подзаголовком «готическая повесть» и предварил текст новым программным предисловием, где указал на экспериментальный характер предпринятого им труда. Он аттестовал «Замок Отранто» как опыт соединения двух разновременных жанровых форм, как попытку создать «новый вид романа», который примирил бы «силу воображения», отличавшую старинные рыцарские повествования, с «верным воспроизведением Природы»[79], свойственным романной прозе века Просвещения. Однако основная часть этого предисловия посвящена защите Шекспира от классицистских инвектив Вольтера. Отстаивая достоинства шекспировской драматургии, в которой органично сочетаются трагическое и комическое, возвышенное и низменное, стихи и проза, свобода поэтического вымысла и глубочайшая (пусть и не буквально понимаемая) верность жизненной правде, Уолпол одновременно защищает собственную «дерзкую попытку»[80] изобрести — посредством синтеза различных повествовательных моделей — новый литературный жанр. В многообразии стилистических регистров «Гамлета» и «Юлия Цезаря», возмущавшем Вольтера, автор «Замка Отранто» усматривает своего рода санкцию на художественный эксперимент, выданную Шекспиром всем последующим писательским поколениям. Характерное для английского предромантизма утверждение британской культурной идентичности (в лице величайшего гения национальной литературы) смыкается в этих вводных рассуждениях Уолпола с апологией своего индивидуального права на свободу творчества — права, освященного шекспировским авторитетом[81].
В самом романе влияние драматургии Шекспира просматривается не только в специфике представления и восприятия сверхъестественного, но и в других аспектах поэтики[82] — прежде всего в фабульно-тематических коллизиях (связанных с мотивом узурпации власти) и в обрисовке характера Манфреда. Властитель Отранто в изображении Уолпола — зловещая, преступная и одновременно глубоко трагическая фигура: самим своим происхождением, самой судьбой он вовлечен в давний династический конфликт и обречен на поражение в его величественной и драматичной развязке. «Косвенно Манфред виновен в совершенных им злодеяниях, но это вина человека, поставленного перед необходимостью или смириться перед волей рока, или вступить с ним в совершенно безнадежную борьбу, умножая и без того тяжкие злодеяния, пятнающие честь его рода. ‹…› Подобно Макбету, Манфред знает не только формулировку пророчества, свою судьбу, но и то, что возмездие неотвратимо, что пророчество непременно должно сбыться. Так же, как и Макбет, Манфред слишком горд, чтобы смиренно ждать, когда свершится неотвратимое. Пока в его руках сохраняется власть, пока у него остается возможность действовать, он бросает вызов неумолимому року»[83]. Этот «шекспировский» рисунок характера главного героя уточняется прямыми отсылками к трагедиям английского драматурга, в частности, цитированием отдельных строк и воспроизведением ряда мотивов и ситуаций «Юлия Цезаря», «Гамлета» и «Макбета». Подобно датскому принцу, бесстрашно устремляющемуся за тенью отца, Манфред выказывает готовность последовать за духом своего деда, сошедшим со старинного портрета, «хоть в самую преисподнюю»;[84] в другом эпизоде романа, терзаемый сознанием своей виновности, он принимает облаченного в рыцарские доспехи Теодора за призрак Альфонсо Доброго (явившийся, как он полагает, ему одному) — и в этом минутном заблуждении уподобляется Макбету, которого в сцене пира (III. 4) посещает страшное потустороннее видение убитого по его приказу Банко, незримое для окружающих. Одна из реплик в обращении князя к прибывшим в замок рыцарям («Вы считаете меня честолюбцем, но честолюбие, увы, складывается из более грубой материи»)[85] очевидно повторяет слова из надгробной речи, произносимой Марком Антонием на похоронах Цезаря: «Когда бедняк стонал, то Цезарь плакал, | А честолюбью подобает твердость» (Юлий Цезарь. III. 2. 91—92. Пер. наш. — С. А.); в образе кровоточащего мраморного изваяния Альфонсо в свою очередь угадывается реминисценция кошмарного сна Кальпурнии, в котором статуя Цезаря «струила, как фонтан, из ста отверстий | Кровь чистую, и много знатных римлян | В нее со смехом погружали руки» (II. 2. 77—79. Пер. М. Зенкевича). Эти параллели, которые легко могут быть умножены[86], дополняет стилистическое сходство: по примеру Шекспира Уолпол разнообразил основную возвышенно-трагическую тональность повествования комедийными интерполяциями, где на передний план выведены суеверные и болтливые слуги. По словам самого автора, «благодаря своей naïveté и простодушию они открывают многие существенные для сюжета обстоятельства, которые никаким иным путем не могли бы быть введены в него», и «играют весьма важную роль в приближении развязки»[87]. Вслед за Шекспиром[88] Уолпол использовал этот персонажный тип (воплощенный в «Замке Отранто» в образах Бьянки, Жака и Диего) в качестве элемента нарративной техники, усиливающего эмоциональную напряженность рассказа. В дальнейшем фигура честного, преданного, сметливого, но притом суеверного и говорливого слуги стала одной из значимых единиц в повествовательной структуре европейского готического романа[89].
Драматургическое влияние распространяется и на более общие черты поэтики уолполовской книги, сказываясь в ее композиционном построении, в специфической «театральности» многих сцен, ситуаций и образно-речевых характеристик. Разделение текста на пять глав, как уже давно отмечено критиками, явно восходит к пятиактной структуре неоклассической трагедии, а локализация основного действия в пределах замка (которая позволила Уолполу уложить богатую событиями историю в компактную форму небольшого романа) полностью согласуется с правилом «единства места», кодифицированным европейскими теоретиками драмы в XVI—XVIII веках[90]. Следуя аристотелевскому определению трагедийного катарсиса, автор «Замка Отранто» называет своим «главным орудием» ужас, который «ни на мгновение не дает рассказу стать вялым; притом ужасу так часто противопоставляется сострадание, что душу читателя попеременно захватывает то одно, то другое из этих могучих чувств»[91]. Самообнаружения сверхъестественного последством различных акустических эффектов — шумов, стонов, раскатов грома — и гротескно-гиперболической материальной атрибутики (гигантских доспехов и оружия, оживающего портрета и подающей признаки жизни статуи), чрезмерная аффектация, которой отмечены речь и поведение действующих лиц, патетические монологи и остроэмоциональные диалоги (занимающие, по подсчетам исследователей, четыре пятых от общего объема текста) имеют явственные театральные корни и, с другой стороны, сами взывают к сценическому воплощению[92]. Последнее, собственно говоря, состоялось спустя полтора десятилетия после выхода в свет «Замка Отранто», когда ирландский драматург Роберт Джефсон, друг Уолпола, написал на основе сюжета его книги трагедию «Граф Нарбоннский»; впервые представленная в Ковент-Гарден 17 ноября 1781 года, эта пьеса снискала огромный успех у зрителей и продолжительное время оставалась в репертуаре театра. Сам же писатель еще до появления адаптации Джефсона развил сценический потенциал своего романа, создав стихотворную трагедию «Таинственная мать» (1766—1768, опубл. 1768), которая положила начало популярному в XIX веке жанру готической драмы[93].
Осуществленная Уолполом драматизация прозаического повествования определила эстетико-психологические основы нового, готического типа сюжета, приоритетом которого стало не самораскрытие человеческих характеров, а создание острых, рискованных, экстраординарных, не объяснимых обыденной логикой ситуаций, стимулирующих «возвышенные» ощущения как у героев, так и у читателей книги. Наряду с этим готический роман активно эксплуатирует известные из авантюрной литературы катализаторы читательского интереса (резкие повороты действия, отвлекающие ходы, эффектные совпадения, роковые тайны и т. п.), смещая их эмоциональное наполнение с простой занимательности в область тревоги и страха. Вторжение в важный разговор болтливых слуг, порыв ветра, внезапно задувающий свечу и оставляющий сцену в пугающей темноте, откуда доносятся загадочные звуки (приемы, открытые и впервые примененные в «Замке Отранто»), включение в рассказ побочной сюжетной линии, в самый ответственный момент уводящей читательское внимание от основной событийной канвы, неожиданный пробел в рукописи, которую содержит или имитирует произведение, — всеми этими средствами создается интригующе-таинственная атмосфера, каковую авторы готических историй стараются поддерживать до последних страниц своих книг. Эти умолчания, паузы, ретардации, обманные ходы, в современной теории искусства именуемые саспенсом (от англ. suspense — неизвестность, неопределенность, беспокойство, тревожное ожидание), призваны вновь и вновь «возбуждать трепетное любопытство читателя, пробуждать в нем неясные догадки и предчувствия, заставлять его устремляться по ложному следу, с тем чтобы после долгих блужданий в лабиринте неведомого он вновь оказался перед лицом неразрешенной тайны»[94].
Лабиринт в данном случае — больше чем фигура речи: вышеописанной структуре повествования в готической прозе соответствует причудливая, запутанная, олицетворяющая идею загадочности бытия структура пространства, в котором обретаются персонажи. С ранних лет своей истории рассматриваемый жанр постоянно варьирует тему затерянности человека в чужом, непонятном и враждебном мире, и готический замок с его лабиринтоподобной системой многочисленных комнат, коридоров, лестниц и галерей предстает ее зримой архитектурной иллюстрацией, выполняя, таким образом, миромоделирующую функцию. Важнейшие топосы готического романа отмечены печатью ярко выраженной клаустрофобии, они предполагают помещение героев в экстремальные психосоматические состояния стесненности, сдавленности, изоляции и т. п. Это и заточение в подземелье (смыкающееся с мотивом погребения заживо), и блуждание по темным, извилистым, запутанным коридорам в тщетных поисках выхода, и инцест, понимаемый как утрата простора возможностей выбора, как «узость мира»[95], и более общая ситуация навязчивых повторений прошлого в настоящем, обесценивающих ход истории, превращающих ее в череду зловещих уподоблений[96]. Местом рождения этих образно-смысловых парадигм, несомненно, стали интерьеры и окрестности замка Отранто (который на глазах у читателя превращается из горделивого символа аристократической власти, олицетворения надежности и социального порядка в опасное для человека пространство хаоса, обитель потусторонних сил, находящихся вне человеческого понимания и контроля)[97].
В первой же главе романа Теодор по воле Манфреда оказывается узником гигантского шлема, которым чуть раньше был раздавлен Конрад, а Изабелла да Виченца вынуждена скрываться в мрачных подземных коридорах — своеобразной «зоне отчуждения» внутри многонаселенной и обжитой княжеской резиденции. С этой территорией, выключенной из сферы повседневного быта обитателей замка, связан первый в готической прозе опыт испытания персонажа суггестивным, «атмосферным» страхом, который порождают неизвестность, одиночество, темнота и безмолвие. Эффект саспенса, возникающий в сцене блужданий Изабеллы по подземелью, позднее был закреплен и усовершенствован другими романистами (прежде всего Анной Радклиф), но, по-видимому, не особенно интересовал самого Уолпола: едва забрезжив в повествовании, этот эффект стремительно нивелируется последующей встречей юной героини с Теодором и высвобождением обоих из туннельного плена. Однако роль упомянутой сцены в общей конструкции книги не сводится к краткому упражнению в технике саспенса. Уолпол снабжает эпизод в подземелье своего рода событийной «рифмой» (в третьей главе Изабелла вновь скрывается от Манфреда в каменном лабиринте — на этот раз в пещерах к востоку от замка, — и ее защитником вновь оказывается доблестный Теодор), в которой реализуется характерная для поэтики романа — и весьма существенная для его замысла — фигура повтора. Воплощаемая на разных уровнях текста — сюжетном, персонажном, речевом, она акцентирует неизбывную зависимость настоящего от прошлого, свойственную готическому хронотопу, высвечивает в истории и в индивидуальных судьбах зловещую логику редупликации. Теодор не просто прямой потомок Альфонсо Доброго, но, по сути, представляет собой его «оживший портрет». Его неожиданное воссоединение с родным отцом, которого он, казалось, навеки утратил, дублируется столь же чудесным обретением Изабеллой своего отца в лице маркиза да Виченца. Внезапно вспыхнувшая страсть маркиза к Матильде зеркально отражает одержимость Манфреда Изабеллой; при этом домогательства князя, которому Изабелла приходится нареченной дочерью, аттестуются в романе как «кровосмесительный умысел»[98], как попытка инцеста, предстающая искаженным эхом предполагаемой инцестуальности брака Манфреда и Ипполиты (родственников в четвертом поколении). Матильда и Изабелла, при всей разнице их темпераментов, также встроены в общую систему взаимных отражений — названая дочь замещает в сердце Манфреда родную, та в свою очередь побеждает ее в соперничестве за сердце Теодора, после чего роли снова меняются: Матильда гибнет от руки отца вместо Изабеллы, которая в результате становится (вместо Матильды) женой подлинного наследника княжества[99]. Включенные в логику подмен и повторов, персонажи романа закономерно утрачивают самотождественность: крестьянин на глазах у читателя оборачивается князем, князь — внуком княжеского мажордома, монах — графом, а сироты — счастливыми отпрысками по-прежнему здравствующих отцов[100]. Таким образом, повествование, в котором ранние интерпретаторы видели «хорошо слаженную последовательность увлекательных эпизодов»[101], на поверку оказывается нелинейным, полным рекуррентных ходов, эквивалентностей, внутренних «рифм» и остраняющих элементов, самой структурой воплощая идею мира-лабиринта.
Властвующий в этом мире рок, заложниками и марионетками которого являются персонажи романа, представлен у Уолпола в дисгармоничном единстве дарующих и отнимающих действий: восстановление в правах истинного наследника княжества достигается ценой гибели рода Манфреда, оно оплачено смертями его детей и невозможностью личного счастья Матильды и Теодора. По мере приближения развязки благое христианское Провидение начинает все больше напоминать гневного ветхозаветного Бога и устами отца Джерома провозглашает архаичный принцип кровной мести. Концовка книги, ознаменованная разрушением замка Отранто и выдержанная в откровенно апокалиптических тонах, говорит о «тщете человеческого величия»[102] перед лицом ужаса Абсолютно Иного[103].
Первые отклики критиков на роман Уолпола оказались разноречивы. Автор рецензии, помещенной на страницах «Критикл ревью» в январе 1765 года, усомнившись в том, что в эпоху Крестовых походов существовали настенные портреты в полный рост, заподозрил в «переводе с итальянского» современную мистификацию и расценил появление в Англии XVIII века «книги, основанной на столь прогнившем материале», как «необъяснимый феномен»[104]. Более благожелательный отзыв на первое издание «Замка Отранто» был опубликован месяцем позже в «Мансли ревью»: рецензент (предположительно — поэт, прозаик и критик Джон Лэнгхорн) отметил в качестве достоинств произведения изящество и точность слога, выдержанность характеров, глубокое знание человеческой природы и недюжинные драматические способности сочинителя — и, судя по тону его рассуждений, принял на веру авторство пресловутого Онуфрио Муральто. Однако после выхода в свет второго издания, разоблачавшего выдумку с итальянской рукописью, эти похвалы были стремительно дезавуированы: уже в майском номере журнала критик, избавленный от необходимости делать скидку на нравы и вкусы «грубого, непросвещенного века» (и, весьма вероятно, раздосадованный собственным легковерием), назвал «более чем странным то обстоятельство, что автор, обладающий изысканным и утонченным даром, может ратовать за возрождение варварских предрассудков готического дьяволизма»[105]. Жертвой мистификации первоиздания стал и близкий друг Уолпола, поэт и священник Уильям Мэйсон, поведавший об этом владельцу Строберри-Хилл в письме от 14 апреля 1765 года: «Когда один мой приятель, которому я порекомендовал „Замок Отранто“, вернул мне книгу с некоторыми сомнениями в ее подлинности, я поднял его на смех, дивясь абсурдной мысли, что кому-то в наши дни достало воображения сочинить подобную историю»[106]. Уолпол в ответном послании признался, что, публикуя роман, «испытывал величайшую робость и неуверенность в успехе»[107]. Но вопреки этим авторским опасениям первые читатели восприняли «Замок Отранто» с немалым энтузиазмом. В письме Уолполу от 30 декабря 1764 года Грей рассказывал, что роман «привлек здесь (в Кембридже. — С. А.) всеобщее внимание, заставил кое-кого прослезиться и абсолютно всех — дрожать от страха, когда настает время отходить ко сну»[108], и можно думать, что это свидетельство — нечто большее, чем дружеский комплимент. Уже в 1766 году вышло в свет третье издание «Замка Отранто», а всего на протяжении XVIII века он републиковался более десяти раз[109], не утрачивая популярности на фоне других, более совершенных образцов готической прозы и осознаваясь уже современниками писателя как отправная точка этого жанра.
Вместе с тем поначалу, в первое после появления «Замка Отранто» десятилетие, у осуществленного Уолполом эксперимента нашлось крайне мало продолжателей. Среди немногочисленных опытов такого рода — роман Уильяма Хатчинсона (1732—1814) «Обитель отшельника» (1772), полный зловещих предсказаний и потусторонних явлений, и незавершенный прозаический набросок «Сэр Бертран» (1773), который увидел свет в сборнике произведений Джона Эйкина (1747—1822) и его сестры Анны Летиции Эйкин (в замужестве Барболд; 1743—1825) и по сей день зачастую ошибочно атрибутируется последней как исследователями, так и публикаторами[110]. Оба сочинения написаны под явным влиянием уолполовской книги и открыто эксплуатируют ее поэтику сверхъестественного — в частности, образ оживленных потусторонней силой рыцарских доспехов. Впрочем, помимо копирования эффектных сцен «Замка Отранто», в этих повествовательных опытах присутствовал и ряд весьма перспективных находок: в «Обители отшельника» получил заметное развитие тип лицемерного, преступного монаха, открытый для нарождавшегося жанра Томасом Лиландом и в дальнейшем триумфально прошедший по страницам романов А. Радклиф, М. Г. Льюиса, Э. Т. А. Гофмана, Ч. Р. Метьюрина, В. Гюго и многих других авторов, а «Сэр Бертран» явил читателю, пусть и в эскизном исполнении, характерные элементы готического саспенса — зрелище погруженного во тьму полуразрушенного замка, мерцающие огни в его интерьерах, гулкое эхо шагов и холодные чуждые прикосновения во мраке. И все же мера оригинальности и художественной убедительности этих произведений была слишком невелика, чтобы они могли стать сколь-либо заметной вехой в истории готической литературы. Придать новый, неожиданный импульс изобретенной Уолполом жанровой форме, развив и переосмыслив его идею синтеза двух типов романа, довелось Кларе Рив и ее главной книге.
Клара Рив, как и Уолпол, ступила на литературную стезю в довольно зрелом возрасте — однако, в отличие от автора «Замка Отранто», в ее случае за этим шагом стояла не только интеллектуальная или эмоциональная потребность, но и материальная необходимость. Старшая дочь небогатого священника Англиканской церкви из Ипсуича, будущая писательница после смерти отца в 1755 году переехала с матерью и двумя сестрами в Колчестер, где, судя по скупым эпистолярным свидетельствам, в течение ряда лет работала служанкой в частном доме; завещанные ее нанимателями 40 фунтов годового дохода в конце концов позволили ей целиком посвятить себя литературным занятиям, которые она с самого начала рассматривала как способ обеспечить должным достатком себя и своих близких[111] — и вместе с тем как средство утверждения собственной гендерной позиции в избранном ею ремесле. Первым плодом этих занятий, появившимся в печати, стал изданный по предварительной подписке и под инициалами К. Р. поэтический сборник «Стихотворения на отдельные случаи» (1769), в предисловии к которому сочинительница отметила позитивные перемены, наблюдаемые в реакции общества на растущее участие женщин в литературной жизни и поощрившие ее смелость[112]. Сборник имел успех у читателей и, с учетом большого числа подписчиков (более 600), принес начинающей поэтессе солидную прибыль в 200 фунтов, вдохновив на новый литературный опыт. Им оказался перевод латиноязычного политико-философского авантюрного романа «Аргенида» (1619?—1621, опубл. 1621) жившего во Франции шотландского прозаика, поэта и богослова Джона Баркли (1582—1621), анонимно изданный в 1772 году под названием «Феникс, или История Полиарха и Аргениды». Построенный вокруг аллегорически изображенных политических и религиозных распрей в абсолютистской Франции рубежа XVI—XVII веков, сюжет этой книги, несомненно, воспринимался современниками Рив в контексте актуальных для Англии того времени социально-политических конфликтов (в частности, нашумевшего дела радикального журналиста и парламентария Джона Уилкса, который выступал за сокращение королевских прерогатив и парламентскую реформу и, преследуемый властями, стал в глазах широких слоев общества символом борьбы за права и свободы граждан)[113]. Как сочинение «автора „Феникса“» был впервые представлен публике и дебютный роман самой Клары Рив «Поборник добродетели», опубликованный в 1777 году в Колчестере и переизданный год спустя в Лондоне (с незначительными текстуальными изменениями) под названием «Старый английский барон», которое стало окончательным и утвердилось в истории литературы.
На первых же страницах романа Рив открыто декларирует его преемственную связь с книгой Уолпола: и «Поборник добродетели», и «Старый английский барон» снабжены характерным подзаголовком «готическая повесть», а в авторском «Предуведомлении» ко второму изданию произведение прямо названо «литературным отпрыском „Замка Отранто“»[114]. Подобно своему жанровому предшественнику, сочинение Рив стилизовано под старинную рукопись (правда, не итальянскую, а древнеанглийскую), себе же автор отводит скромную роль переводчика этой рукописи на современный язык; как и Уолпол, во втором издании (вышедшем с указанием подлинного авторского имени на титульном листе) писательница разоблачает собственную мистификацию. Более того, Рив фактически заимствует фабулу уолполовского романа, помещая ее в иные временные и географические координаты: действие ее книги разворачивается в Англии первой трети XV века и, соответственно, в повествование введены британские исторические реалии, титулы и имена. По сравнению с «Замком Отранто» в «Старом английском бароне» момент совершения преступления заметно приближен ко времени основных событий романа: злодеяние, тайне которого подчинен сюжет, произошло в относительно недавнем прошлом, и потому возмездие настигает в финале самого преступника, а не его потомков. При этом, однако, отрицательный герой книги Рив — убийца и узурпатор Уолтер Ловел — не играет в развитии действия сколь-либо существенной роли, аналогичной роли Манфреда в «Замке Отранто». В отличие от князя Отрантского, характер которого исполнен нравственно-психологических противоречий и трагического величия, предвещающего черты мятежных героев Байрона, Уолтер Ловел — фигура этически однозначная и эстетически бесцветная: зависть и ревность, толкнувшие его на братоубийство, предстают под пером Рив не более чем формальной, бегло проговоренной мотивировкой, только намекающей на внутренний драматизм его личности и судьбы; в целом же его образ решительно отодвинут автором в тень других действующих лиц. Передний событийно-изобразительный план романа занимает благородный молодой герой Эдмунд Туайфорд, являющийся, подобно уолполовскому Теодору, потомком знатного рода, выросшим в семье простого поселянина (хотя, в отличие от героя «Замка Отранто», он и не подозревает о своем аристократическом происхождении)[115]. В ходе повествования, основанном на раскрытии тайны его рождения и загадки гибели его отца, лорда Артура Ловела, Эдмунд сталкивается с различными превратностями жизни и кознями недоброжелателей и, как и Теодор, во всех ситуациях проявляет исконную чистоту души и врожденное благородство натуры. В свою очередь образ доблестного рыцаря сэра Филипа Харкли играет в сочинении Рив куда более значительную роль, нежели та, которую отвел Уолпол социально близкому персонажу — маркизу Фредерику да Виченца — в своем «Замке Отранто». В отличие от сэра Фредерика, который является откровенно эпизодической фигурой уолполовской книги, Филип Харкли принимает непосредственное участие в основных событиях романа Рив и в судьбе Эдмунда, чей отец был его близким другом. Именно этот герой, носитель идей рыцарственности, деятельного добра, внесословной ценности человека, предстает в рассказываемой Рив истории «поборником добродетели» (под таким девизом он выступает в поединке с Уолтером Ловелом), именно с его образом связаны важные аспекты этической проблематики романа. Очевиден также параллелизм образов отца Джерома в произведении Уолпола и отца Освальда в книге Рив: хотя последний не является отцом юного героя и не вступает в личное противостояние с узурпатором (как это происходит в «Замке Отранто»), он, подобно священнику из уолполовского романа, активно способствует восстановлению поруганной справедливости. Наконец, ситуация преследования Манфредом Изабеллы да Виченца отзывается у Рив в ретроспективно представленном эпизоде предсмертного побега беременной леди Ловел из дома, занятого убийцей ее мужа. Вместе с тем, как уже отмечалось исследователями, в сюжете Рив оказывается ненужным персонаж наподобие набожной и кроткой Ипполиты — покорной жертвы готического тирана, зато появляется отсутствовавший в «Замке Отранто» тип «старого английского барона», чей образ вынесен в заглавие второго издания романа[116]. Кроме того, писательница заметно редуцирует ситуацию любовного треугольника, которая добавляла рассказанной Уолполом истории немалую долю «романтического» интереса[117]. Матильда и Изабелла, контрастная пара юных героинь «Замка Отранто», сведены в «Старом английском бароне» в единый образ редко появляющейся на страницах романа идеально-прекрасной леди Эммы Фиц-Оуэн, на чью руку тщетно претендует злобный и завистливый племянник барона Ричард Уэнлок и чья любовь в итоге достается главному герою в награду за его душевное благородство.
Таким образом, в основном сохраняя уолполовскую типологию героев и ключевые элементы фабулы «Замка Отранто» (убийство и последующая узурпация владетельных прав[118] — в прошлом, восстановление попранной справедливости, совершающееся по воле Провидения, — в настоящем), Клара Рив создает принципиально иную повествовательную структуру, со своими собственными функциями, иерархией и системой взаимоотношений действующих лиц, с иными, чем в романе Уолпола, особенностями сюжетного и композиционного построения. Серьезные отличия от жанрового предшественника наблюдаются и в других аспектах поэтики «Старого английского барона», выдающих его отнюдь не подражательный, а, напротив, во многом полемический идейно-художественный замысел.
К числу таких особенностей относится общий взвешенно-неторопливый, эмоционально сдержанный (несмотря на драматизм ряда эпизодов и чувствительность, маркирующую поведение многих действующих лиц) тон, которым ведется повествование. В отличие от Уолпола и многих других готических романистов более позднего времени Рив старательно избегает крайностей в изображении индивидуального темперамента и субъективных устремлений персонажей, «редуцирует проявления страстей до благородных пропорций, вследствие чего ее повествование держится в очень узкой эмоциональной сфере, с минимумом кульминационных моментов»[119]. Эксцессам индивидуализма, явленным в характере и поступках уолполовского Манфреда, создательница «Старого английского барона» противопоставляет «социализирующие» чувства рыцарского и отцовского долга, дружеского участия, семейной любви и родственной заботы, воплощенные в заглавных фигурах Филипа Харкли и Фиц-Оуэна-старшего. Соответственно, на смену романному действию, которое ограничено «каменным мешком» готического замка (олицетворяющим клаустрофобию, тираническое всевластие и хаос преступных желаний), приходит сюжет, разомкнутый в обширное, иерархически упорядоченное пространство внутри- и межсословных отношений и социальных институтов, в «большой мир» позднесредневековой Европы и Малой Азии (география романа Рив простирается от северных и западных областей Англии до Франции и Византии). Даже возвращение законному наследнику титула и имения осуществляется в «Старом английском бароне» не путем прямого вмешательства сверхъестественных сил в земные дела по принципу deus ex machina (как это было в «Замке Отранто»), а через общепризнанный механизм феодального права (судебный поединок), хотя и запущенный — по аналогии с местью шекспировского Гамлета — посредством внушений и подсказок из потустороннего мира[120].
Репрезентация сверхъестественного — наиболее явный пункт эстетических расхождений Уолпола и Рив. В уже упоминавшемся программном «Предуведомлении» ко второму изданию Клара Рив признает принципиально состоятельной уолполовскую идею синтеза двух видов романа и вслед за своим предшественником полагает возможным вводить фантастические элементы romance в новооткрытый литературный жанр «готической повести» — но вместе с тем подвергает критике «излишества», допущенные создателем «Замка Отранто». По мнению писательницы, гротескный гиперболизм и чрезмерная экстравагантность сверхъестественных образов этой книги (таких как гигантский шлем, неподъемный меч, оживающий портрет) «своим явным несоответствием действительности убивают игру воображения и вызывают смех вместо интереса»; «избыток средств губит эффект, для создания коего эти средства предназначены». Рив полагает, что автору следовало удержать рассказываемую историю «хотя бы на грани правдоподобия» — тогда «необходимый эффект был бы сохранен и при этом нисколько не пострадала бы ни одна из мелких подробностей, призванных вновь и вновь возбуждать читательское любопытство»[121].
Это наблюдение едва ли не буквально повторяет высказанный тремя десятилетиями ранее призыв романиста-просветителя Генри Филдинга к коллегам по перу «тщательно остерегаться, как бы не переступить пределы возможного», и «как можно реже выводить на сцену сверхъестественные силы». «Единственные сверхъестественные силы, позволительные для нас, современных писателей, — замечал Филдинг, — это духи покойников; но и к ним я советовал бы прибегать как можно реже. Подобно мышьяку и другим рискованным медицинским средствам, ими следует пользоваться с крайней осторожностью; и я советовал бы вовсе их не касаться в тех произведениях или тем авторам, для которых гомерический хохот читателя является большой обидой или оскорблением»[122]. В своем повествовании Рив прилежно следует этой рекомендации и старается быть предельно экономной в использовании фантастических образов и мотивов. Прямая, открытая демонстрация ужасов и чудес, которой, с точки зрения писательницы, злоупотребил Уолпол, сведена в «Старом английском бароне» к единственному эпизоду явления облаченного в рыцарские доспехи призрака лорда Артура Ловела, некогда злодейски убитого неподалеку от собственной резиденции; в других же случаях о присутствии в замке потусторонних сил свидетельствуют различные косвенные приметы — вещие сновидения, посещающие героев, глухие стоны и загадочные ночные шумы, раздающиеся в пустынных помещениях, двери, мистическим образом распахивающиеся перед сыном и законным наследником покойного лорда. Все эти сюжетные детали спустя очень короткое время вошли в арсенал устойчивых изобразительных средств готического жанра и стали важными элементами техники саспенса, призванными поддерживать атмосферу таинственности и суггестивного страха.
При этом сама Клара Рив, сделавшая эти образы и ситуации достоянием готической прозы, зачастую весьма скромно использовала заключенный в них художественный потенциал. Характерным примером может служить мотив сна, дважды возникающий в ее романе и в обоих случаях выполняющий функцию предзнаменования. С одной стороны, Рив выступает здесь как безусловный новатор: в «Замке Отранто», несмотря на его «сновидческое» происхождение, этот мотив был едва намечен в рассказе-воспоминании маркиза да Виченца и не играл существенной роли в сюжете книги, тогда как в «Старом английском бароне» сон Филипа Харкли (в котором рыцарь видит своего покойного друга Артура Ловела) и сон Эдмунда Туайфорда (в котором юноше являются его настоящие родители), дополняя друг друга, открывают героям и читателям существенную часть зловещей тайны старинного рода и непосредственно предсказывают ход дальнейших событий. Но, с другой стороны, роль сновидений в романе Рив фактически сводится к этим открытиям и пророчествам, их профетические функции не дополняются ни сколь-либо выразительной психологической реакцией персонажей на содержание своих грез[123], ни игрой нарративными планами «сна» и «яви». В литературе более позднего времени спектр возможностей этого мотива будет существенно расширен: уже в готических романах последнего десятилетия XVIII века — например, в «Лесном романе» (1791) Радклиф и в «Монахе» (1794, опубл. 1796) Льюиса — разрабатывается особая символика сна, которая не раскрывает (как это, в сущности, происходит в «Старом английском бароне»), но акцентирует сюжетную тайну посредством смутных указаний на минувшие либо грядущие события[124] и погружает пробудившегося героя либо героиню в вереницу смятенных, противоречивых чувств. Еще более сложной предстает поэтика сновидений в романтической прозе, где они нередко развертываются в отдельные вставные истории, усложняя композицию произведения, или, напротив, неощутимо сливаются с основным («реальным») повествовательным планом, порождая в тексте описанный Ц. Тодоровым «эффект фантастического», который предполагает принципиальную онтологическую двойственность происходящего на страницах книги[125]. Очевидно, что подобное разнообразие сюжетных возможностей и художественных перспектив сна как особой модальности повествования не осознавалось создательницей «Старого английского барона», по сути, открывшей данный мотив для готической литературы.
Сказанное выше относится и к другой составляющей готического колорита романа — а именно, к презентации последнего в качестве перевода старинной рукописи, содержащей изложение подлинных событий. В мистификационную установку, заданную Уолполом, Рив привносит новый, отсутствовавший в «Замке Отранто» штрих — пробелы в тексте, которые призваны имитировать плохую сохранность «документа»: «многие места манускрипта, — поясняет мнимый переводчик, — стерты временем и повреждены сыростью. Сохранились лишь отдельные фразы, которых, впрочем, недостаточно, чтобы продолжить нить повествования»[126]. Однако о том, чтобы выйти за пределы этого стилизаторского задания и использовать упомянутые лакуны в качестве нарративного приема, писательница, судя по всему, даже не помышляет; между тем именно по такому пути пойдут ее продолжатели и преемники. София Ли (1750—1824) в предисловии к роману «Убежище, или Повесть иных времен» (1783—1785) представляет его читателю как извлечение из старинного манускрипта и добавляет, что «разрушительное действие времени оставило в повествовании пробелы, которые порой лишь увеличивают его занимательность»[127]. И действительно, в самом тексте романа эти лакуны создают особый эффект: используя форму частных записок, автор выстраивает двупланный рассказ о судьбах разлученных силой обстоятельств тайнорожденных дочерей королевы Марии Стюарт, в котором события, пропущенные либо недоговоренные одной из сестер, восполняются или проясняются в записках и письмах другой. Такое построение книги выявляет субъективную правду каждой из рассказчиц, способствует более глубокому проникновению в мотивы поступков персонажей, лишает образы героев нередкой в готическом жанре одномерности и схематизма. В «Лесном романе» Радклиф предсмертные записки неизвестного лица, обнаруженные Аделиной де Монтальт в аббатстве Сен-Клер и имеющие, как выясняется в финале, прямое отношение к прошлому героини и к трагической участи ее отца, содержат множество пробелов, которые сообщают происходящему интригующую недосказанность, стимулируя читательское любопытство. Между тем в «Старом английском бароне» подобные лакуны приходятся не на фабульно значимые, а на второстепенные события романа и используются автором для своеобразного «уплотнения» художественного времени; там же, где рассказ непосредственно подходит к главным сюжетным тайнам, лакуны внезапно исчезают, «письмена становятся более четкими; остальной текст хорошо сохранился»[128]. В результате перед нами цельное, связное повествование, безусловно выигрывающее от сокращения малозначительных эпизодов, но, с другой стороны, лишенное структурной и психологической многоплановости, игры с читательскими ожиданиями и других плодотворных новаций, к которым потенциально располагал введенный Кларой Рив в готическую прозу стилизаторский прием.
Концептуальным литературным открытием автора «Старого английского барона», оказавшим неоценимое (и в известной мере недооцененное) влияние на технику готического саспенса, стал выразительный образ заброшенных покоев в восточном крыле замка Ловел, где и развертываются сцены с участием сверхъестественных сил. Как уже говорилось выше, отчужденная, отграниченная от повседневного человеческого опыта зона имелась и в замке Отранто, однако именно Кларе Рив принадлежит идея сделать это необитаемое людьми пространство таинственной и страшной территорией потустороннего: «Вскоре (после узурпации имения Уолтером Ловелом. — С. А.) начали поговаривать, что в замке появились привидения: несколько слуг встречали призраки лорда и леди Ловел. Тех, кто оказывался в их покоях, пугали необычные звуки и странные видения, оттого эти комнаты наконец заперли, а слугам запретили входить туда и даже упоминать о них»[129]. Окруженные суеверной молвой и отмеченные печатью длительного небрежения[130], восточные покои замка становятся ареной испытания характера главного героя, а затем и его недругов Уэнлока и Маркхэма. Описывая первые минуты пребывания Эдмунда в этих помещениях, Рив отчасти ориентируется на эпизод бегства Изабеллы да Виченца через подземные коридоры замка Отранто и заимствует из книги Уолпола прием внезапного затемнения сцены и связанный с ним предметно-образный ряд;[131] вместе с тем она значительно акцентирует ожидание героем встречи с потусторонними силами — мотив, который в аналогичном фрагменте уолполовского романа был лишь едва намечен[132]. Еще более примечательно, что это ожидание оказывается обманутым: вместо призрака перед юношей предстает старый слуга Джозеф, пришедший развести огонь в камине[133]. Эта сцена является, вероятно, самым ранним в английской готике примером объясненного сверхъестественного — эстетического принципа, который получит широкое распространение в сентиментально-готических романах конца XVIII века. При этом Рив демонстрирует здесь довольно развитую технику саспенса, разительно напоминающую аналогичные повествовательные приемы Анны Радклиф[134].
Гораций Уолпол в письме Уильяму Мэйсону от 8 апреля 1778 года назвал роман Рив «Замком Отранто», «сведенным к здравомыслию и правдоподобию», добавив, что «описание любого процесса по делу об убийстве, разбирающемуся в суде Олд-Бейли, составило бы более занимательную историю»[135]. В письме от 22 августа 1778 года, адресованном Уильяму Коулу, он признался, что не испытывает ни малейшего желания отвечать на критику его «готической повести», высказанную автором «Старого английского барона»: «Это было бы даже своего рода неблагодарностью с моей стороны, ибо упомянутое произведение является прямым подражанием моей собственной книге, только лишенным всего чудесного; притом, если не считать неуклюжей попытки изобразить одно или два привидения, лишенным столь основательно, что ничего более скучного и пресного невозможно себе представить». Впрочем, на явно задевшие его слова Рив о смехотворности чудес, представленных в «Замке Отранто», Уолпол все же откликнулся, саркастически заметив, что ее книга «определенно не может вызвать смех, поскольку то, что навевает дремоту, редко способно развеселить»[136]. По его мнению, идея о том, что «один-единственный „одомашненный“ призрак соответствует законам правдоподобия», — сущая нелепость, как и сам роман Рив, «бедный событиями» и «лишенный всякого воображения и интереса»[137]. В сходных выражениях позднее отозвался о «Старом английском бароне» и Вальтер Скотт в предисловии к публикации книги в серии «Баллантайновская библиотека романистов» (1823): его суждения были лишены уолполовской пристрастности, однако и он не мог не признать, что «местами этот роман вял и монотонен, чтобы не сказать слаб и утомителен», что порой повествование «навевает скуку», что «диалоги умны и увлекательны, но в них нет ни полета фантазии, ни взрывов страстей», что, наконец, сама попытка «опутать царство теней условностями, принятыми в мире обыденной реальности», свидетельствует о весьма скромных возможностях творческого воображения автора — который, впрочем, использует их «с предельным успехом и достигает цели именно потому, что не замахивается на большее»[138]. Даже Анна Летиция Барболд, публикуя в 1810 году «Старого английского барона» в издававшейся ею серии «Британские романисты» (под одной обложкой с «Замком Отранто»), не преминула отметить в своем кратком и в целом комплиментарном предисловии безусловный недостаток романа Рив — предсказуемость развития событий: в силу фабульного сходства книги с вдохновившим ее литературным образцом «мы предвидим развязку раньше, чем достигли двадцатой страницы»[139]. В свете сегодняшних взглядов на характер творческого мышления Рив представляется очевидным, что, несмотря на справедливость отдельных пунктов этой критики, авторы процитированных отзывов не вполне осознавали специфику художественной природы обсуждаемого романа. Рассматривая «Старого английского барона» в соответствии с авторской формулой — как порождение «Замка Отранто», соединяющее черты старинной рыцарской повести и современного романа, — упомянутые критики не учитывали масштаба ревизии, которой Клара Рив, исходя из собственных ценностных предпочтений (литературных, идеологических, этических), подвергла не только поэтику книги Уолпола, но и саму цель предложенного им синтеза двух повествовательных форм.
Создатель «Замка Отранто» видел свою основную задачу в том, чтобы раскрепостить «богатые возможности воображения», которые в романах XVIII века нередко были «ограничены рамками обыденной жизни». Под «законами правдоподобия» он, в отличие от авторов просветительских романов, понимал не бытовую реалистичность или житейскую вероятность описываемых событий, а всего лишь психологическую достоверность поведения героев — и, соответственно, стремился «заставить их думать, говорить и поступать так, как естественно было бы для всякого человека, оказавшегося в необычайных обстоятельствах». В остальном же Уолпол демонстрировал (и открыто декларировал) приверженность свободе творчества, «свободным блужданиям» авторской фантазии «в необъятном царстве вымысла ради создания особо занятных положений»[140]. Уделяя приоритетное внимание развлекательным аспектам своей «готической повести», он вместе с тем явно старался уйти от назидательных установок, обычных в литературе века Просвещения. Игровую экспликацию этого намерения нетрудно увидеть в предисловии к первому изданию «Замка Отранто», где в уста вымышленного переводчика-моралиста Уильяма Маршалла вложена следующая тирада: «Я мог бы пожелать, чтобы в основе ‹…› замысла лежала более полезная мораль, нежели та, что сводится к мысли: за грехи отцов караются их дети, вплоть до третьего и четвертого поколения. ‹…› Однако ‹…› я не сомневаюсь в том, что ‹…› благочестие, преисполняющее эту повесть, преподаваемый ею урок добродетели и строгая чистота чувств спасут ее от осуждения, которого так часто заслуживают романы из рыцарских времен»[141]. Авторская ирония, стоящая за этим заявлением, особенно очевидна на фоне неоднократных пренебрежительных отзывов Уолпола о прозе Самюэла Ричардсона — столпа дидактической романистики XVIII века. В письмах друзьям Уолпол аттестовал его произведения — в частности «Клариссу, или Историю молодой леди» (1744—1748, опубл. 1747—1748) и «Историю сэра Чарлза Грандисона» (1750—1752, опубл. 1753—1754) — как «утомительные скорбные причитания, являющие собой картины жизни светского общества, какой ее воображает книгопродавец, или романы, вдохновленные методистским проповедником»;[142] их сентиментальный и нравоучительный тон представлялся ему «невыносимым»[143]. В свете подобных воззрений неудивительно, что его собственная книга оказалась принципиально лишена не только открытой дидактики, но и сколь-либо внятного нравственного послания читателю, — и это отсутствие не преминула отметить обескураженная критика. «Чуждая христианству идея о том, что дети караются за грехи отцов, несомненно, не только не несет моральную пользу, но и совершенно неприемлема с точки зрения наших нынешних верований, — констатировало «Мансли ревью», — и тем не менее это едва ли не единственный урок, который можно извлечь из рассказанной истории»[144].
Содержание, поэтика и общий замысел «Старого английского барона» очевидным образом расходятся с этой идейно-литературной программой, превращая заявленное романисткой следование уолполовскому плану в чистую декларацию. Художественное правдоподобие в понимании Рив предполагает определенную корреляцию с эмпирической жизненной правдой и, соответственно, необходимость «держаться в известных пределах вероятного»;[145] отсюда — исповедуемый писательницей принцип «контролируемого сверхъестественного»[146], который, по ее мнению, позволяет избежать изобразительных крайностей, допущенных Уолполом. Другим непременным элементом правдоподобной готической повести, согласно Рив, являются «картины подлинной жизни»[147], которых были лишены и старинные рыцарские романы, и «Замок Отранто». В соответствии с этим тезисом в условно-средневековый сюжет ее книги оказываются вплетены незнакомые жанру romance повседневно-бытовые, порой сниженно-прозаические подробности и практические заботы: рыцари в «Старом английском бароне» «угощаются яичницей с ветчиной и страдают от зубной боли»[148], а ближе к концу повествования раскрытую тайну происхождения Эдмунда сменяют подробно описываемые «формально-юридические тайны передачи собственности»[149]. И наконец, концептуальной составляющей замысла Рив становится дидактическое задание романа: по мнению писательницы, вызванный у читателя интерес необходимо «направить ‹…› на полезные или хотя бы безобидные цели»[150]. Эталон подобного применения художественных средств, сочетающего литературную занимательность с нравственной пользой, романистка усматривает в прозе Ричардсона (чья дочь Марта Бриджен принимала непосредственное участие в стилистической правке текста «Поборника добродетели») — и в своем собственном сочинении, безусловно, старается следовать его примеру. Таким образом, несмотря на декларированное автором следование замыслу предшественника, «Старый английский барон» демонстрирует принципиально иную расстановку эстетических приоритетов внутри уолполовской формулы: если жанровую природу «Замка Отранто» можно, пользуясь названием будущего трактата Рив, определить как «развитие» старинного (в узком смысле — средневекового, рыцарского) романа (the progress of romance), то «готическая повесть» самой Рив — это скорее развитие современного (просветительского) романа (the progress of novel) посредством привнесения в него отдельных элементов поэтики romance.
Написанная с этих ревизионистских позиций, книга Рив задает принципиально отличную от «Замка Отранто» картину мира. Персонажи уолполовского романа предстают, как уже говорилось, игрушками в руках безжалостного верховного судии, и едва ли не каждый из них, независимо от этического содержания его образа, в той или иной мере оказывается жертвой божественного гнева: сокрушительное вмешательство высших сил в дела смертных, приводящее к гибели Конрада и Матильды и падению княжеской резиденции, вызывает потрясение и ужас у всех действующих лиц — включая Теодора, во имя которого это вмешательство и осуществляется. Несмотря на финальное торжество высшей справедливости, концовка «Замка Отранто» не отменяет, а, напротив, усиливает впечатление дисгармонии и разлада, которыми охвачен изображенный в романе «малый мир», и свидетельствует о принципиальной непостижимости Господних целей и замыслов. Между тем персонажи «Старого английского барона» являются не марионетками, а проводниками воли благого и милосердного христианского Провидения, каковое, по убеждению Эдмунда Туайфорда (разделяемому другими действующими лицами книги), «в назначенный час явит смертным высший смысл произошедшего»[151]. Сюжет романа, собственно, и строится как постепенное приближение того «положенного часа», который «сделает тайное явным»[152], того знаменательного момента, когда замысел Небес в отношении Эдмунда, смутно угадываемый как самим главным героем, так и его окружением, проступит во всей своей недвусмысленной ясности и полноте. Центральные персонажи книги Рив с радостью ощущают открытость каждого мгновения собственной жизни Божественному взору[153] и воодушевлены предчувствием грядущих судьбоносных — и еще более радостных — перемен (смиренное, терпеливое ожидание которых непрестанно акцентируется автором как одна из черт благочестивого, добродетельного поведения). Подчеркнуто телеологичное повествование Рив, где счастливая развязка очевидна задолго до ее наступления, самой своей структурой воплощает идею благого Божьего Промысла, который, восстанавливая поруганную справедливость и воздавая за грехи, проявляет не «священную жажду мщения»[154], а милосердие к падшим. При всей «неисповедимости путей» Провидения гуманное и нравственное содержание его целей несомненно как для действующих лиц, так и для читателей «Старого английского барона». Формально перекликаясь с историей, рассказанной в «Замке Отранто», события книги Рив развертываются в рамках принципиально иной концепции мироустройства и на совершенно ином эмоциональном фоне, и фабульные параллели лишь подчеркивают сущностные различия двух произведений[155].
Первостепенное место в этой картине мира, несомненно, занимает Эдмунд Туайфорд — «дитя Провидения», «возлюбленное Небесами»[156], через индивидуальную судьбу которого во всей полноте раскрывается универсальная благость мироздания. В повествовательной структуре «Старого английского барона» он играет двоякую роль: будучи приоритетным объектом божественной заботы и защиты, Эдмунд одновременно предстает одним из главных орудий Небес в деле восстановления высшей правды и справедливости, олицетворением которых в сюжетных рамках романа становятся его собственные законные владетельные права и высокое общественное положение. С одной стороны, вся жизнь героя, включая выпадающие на его долю испытания, подчинена высшей, провиденциальной логике: даже дурное обращение Эндрю Туайфорда с приемным сыном может рассматриваться как проявление некой «личной теодицеи» протагониста — именно оно заставило барона Фиц-Оуэна обратить внимание на достоинства юного крестьянина и взять его слугой к себе в дом[157] (как выясняется в ходе повествования, родной дом Эдмунда). Сходным образом интриги и козни Уэнлока, Маркхэма и Хьюсона, призванные навредить Эдмунду, всякий раз оборачиваются против самих злоумышленников и служат «к его вящей чести»[158]. С другой стороны, важной составляющей психологического портрета героя оказывается процесс постижения им своей избранности, своего высокого и ответственного жизненного предназначения[159]. В отличие от уолполовского героя, больше действующего, чем размышляющего, Эдмунд показан автором как рефлексирующая, склонная к самоанализу личность, чье «осознание своих достоинств», временами разжигающее внутренний «огонь честолюбия»[160], по мере развития событий трансформируется в нравственно наполненное сознание своей миссии исполнителя предначертаний Небес. Переломным моментом в процессе обретения героем этой истины становится его второе пребывание в восточных покоях, когда то, что он еще накануне считал «тщеславными мечтами»[161], получает подтверждение из потустороннего мира и начинает осмысляться им как долг перед памятью его истинных родителей, перед Богом и перед самим собой[162]. Исследователями уже отмечался «гамлетический» характер поведения Эдмунда в этой сцене;[163] и действительно, повзрослевший за одну ночь протагонист романа обретает решимость, в которой проглядывает сила чувств трагедийного героя-мстителя; подобно датскому принцу, он восклицает: «Меня зовут! ‹…› И я повинуюсь призыву!»[164] — и, как и Гамлет, берет со свидетелей происшедшего клятву молчать об увиденном.
К осознанию своего провиденциального избранничества Эдмунда исподволь подводит целая череда дружественных — и, разумеется, также ведомых рукой Провидения — персонажей-помощников (от Филипа Харкли и Уильяма Фиц-Оуэна до отца Освальда и слуги Джозефа Хауэлла), убежденных, что он «рожден для более высокого положения» и «создан для великих дел»[165]. Примечательно, что эту убежденность упомянутые персонажи высказывают еще до того, как выясняется подлинное происхождение героя, полагаясь исключительно на благородство его духовного и физического облика: с самых первых страниц романа автором явственно утверждается просветительская идея внесословной ценности человека, отношение к которой недвусмысленно разводит действующих лиц по разным этическим полюсам[166]. Вразрез с общепринятыми социальными установлениями сэр Филип и крестьянин Джон Уайет (чьи «доброта и гостеприимство могли бы служить примером для иных высокородных и благовоспитанных особ») беседуют друг с другом «как собратья, от природы наделенные одними и теми же свойствами и дарованиями»; барон Фиц-Оуэн, приметив «редкую одаренность и приятный нрав» Эдмунда, держит его в доме не как слугу, а «как товарища своих детей», хотя и предвидит осуждение со стороны местной знати; наконец, герцог Йоркский, не имея возможности возвести в рыцарское звание сына простого крестьянина, тем не менее объявляет его «первым в числе достойных воинов, отличившихся в ‹…› сражении», и дарует ему «значительную часть» захваченной добычи[167]. В свою очередь недруги главного героя (которые, за исключением Роберта Фиц-Оуэна, старшего сына барона, однозначно отнесены к отрицательному нравственному полюсу изображаемого мира) неизменно выступают поборниками жесткой сословной иерархии, кичась своей знатностью, — и столь же неизменно оказываются посрамлены. (Весьма примечательно в этом смысле, что представленная в откровенно комических тонах паника Уэнлока и Маркхэма, теряющих при виде призрака остатки своего аристократического достоинства, разительно напоминает поведение слуг в аналогичном эпизоде «Замка Отранто» — и, с другой стороны, очевидно контрастирует с рассудительностью и благородной сдержанностью, проявляемыми в подобной ситуации старым слугой Джозефом.) Вопреки расхожим представлениям, типичным как для описываемой эпохи, так и для времени, когда создавался роман, в системе ценностей, утверждаемой в «Старом английском бароне», «происхождение уже не определяет характер; но характер может свидетельствовать о благородстве, несмотря на фактическое происхождение человека»[168]. И хотя свойственный главному герою аристократизм духа в ходе рассказа удостоверяется благородством крови, подтверждая тем самым существующую социальную стратификацию, наметившееся смягчение межсословных перегородок поддерживается в финальных сценах книги добросердечным обращением Эдмунда (уже принявшего имя и титул лорда Ловела) с приемными родителями и слугами, задавая перспективу возникновения «нового, более прогрессивного общественного устройства»[169]. Инструментом этого смягчения жесткой сословной иерархии становится чувствительность, которой маркированы образы центральных персонажей «Старого английского барона»; изначально торжествующая в отношениях Эдмунда с Уильямом, Фиц-Оуэном-старшим и Филипом Харкли, она постепенно распространяется на других действующих лиц и становится эмоционально-поведенческой доминантой повествования. «Рив переносит в феодальный, героический, мужественный мир рыцарского романа конвенции „чувствительного“ романа XVIII века»[170], которые, с одной стороны, придают финалу тон почти комической сентиментальности, с другой же — способствуют преодолению назревающих конфликтов (например, между бароном и сэром Филипом) и возникновению новых моральных парадигм, где узы дружбы встают вровень с родовым наследственным правом, а сердечная приязнь может оказаться сильнее голоса крови.
Контуры этой новой социальности и, более того, новой, идеальной государственности просматриваются в открыто утопической концовке романа. В финале «Старого английского барона» намечен недвусмысленно оптимистический вектор дальнейшего развития национальной истории, альтернативный истории подлинной и ведущий к ее мифологизации: если в ранних эпизодах книги, изображающих участие англичан в боевых действиях на территории Франции в середине 1430-х годов, еще сохраняются хотя бы внешние приметы историчности[171], то заключительные сцены (расписывающие жизнь основных персонажей и их потомков на десятилетия вперед) не содержат даже намека ни на грядущее поражение Англии в Столетней войне (1453 год), ни на разразившуюся вскоре междоусобную династическую Войну Алой и Белой Роз 1455—1485/1487 годов. Ассоциативная (и, разумеется, анахроничная) связь с последней угадывается, впрочем, в предыстории романного действия, в имени и судьбе лорда Артура Ловела, коварно и жестоко убитого своим кузеном и тайком захороненного в сундуке в одном из восточных покоев собственного замка[172]. Тень этого давнего преступления (которое почти буквально воплощает известный литературный образ «скелета в шкафу», ставший впоследствии, в XIX веке, распространенной метафорой семейной тайны), как и полагается в готическом сюжете, нависает над персонажами и событиями «Старого английского барона» — и даже грозит воплотиться в новое злодеяние: заговор, плетущийся Уэнлоком и его союзниками против главного героя, представляет собой очевидную параллель вероломству Уолтера Ловела, которое стоило жизни отцу Эдмунда[173]. Однако Провидение усилиями покровителей и друзей юноши расстраивает эти козни, не давая трагедии прошлого повториться в настоящем. Временная победа зла, ознаменовавшаяся убийством и узурпацией титула и владений, на следующем этапе семейной истории Ловелов сменяется торжеством добра, справедливости и закона, которое, как гласит надпись на могиле родителей Эдмунда, призвано служить «предостережением потомкам и доказательством справедливости Провидения и неотвратимости Возмездия»[174]. На примере судьбы рода Ловел, таким образом, утверждается дидактическая идея нравственных уроков, которые история способна преподать современности; эта идея позволяет увидеть в «Старом английском бароне» черты романа воспитания, объектами которого в данном случае оказываются не только отдельные персонажи, но и весь представленный в повествовании социальный мир[175]. В тексте романа неявно, но вполне определенно проводится аналогия между семьей и нацией, историей рода и историей государства[176], — и в заключительных сценах она достигает кульминации: словно взамен прежним, скомпрометированным родственным связям (Артур Ловел — Уолтер Ловел, Фиц-Оуэн — Уолтер Ловел, Фиц-Оуэн — Уэнлок) книгу венчает череда браков, связующих семьи из шотландских Марок, Йоркшира, Камберленда, Уэльса и с запада страны, где находится замок Ловел, и «способствующих превращению обособленного региона Англии в союз, который объединяет важнейшие элементы будущей Великобритании»[177]. В то время как драматичная развязка уолполовского повествования возвращает княжество Отранто в прошлое, в прежнюю, «досюжетную» точку его истории (смена узурпатора законным наследником ничуть не меняет замкнуто-автономного строя жизни этого государства), финал «Старого английского барона» отмечен устремленностью в будущее и предсказывает, вопреки реальной сложности дальнейшего социально-политического развития Англии, скорое и бесконфликтное формирование новой национально-государственной общности. В заключительных эпизодах романа все конфликтное, злокозненное, трагическое либо предстает достоянием уже преодоленного прошлого, либо оказывается географически удалено от идеального пространства становящейся британской государственности (как, например, изгнанный за пределы страны Уолтер Ловел или гибель Византийской империи, бегло упомянутая на последней странице — возможно, в качестве контрастной параллели положению дел в Англии).
Символом этого идеального пространства выступает в романе замок Ловел, который, в отличие от замка Отранто (арены тиранического своеволия и потустороннего хаоса), являет собой «воплощение законной и почитаемой власти»[178] и вместе с тем — домашнего уюта и семейного благополучия, а в финале, как уже отмечалось исследователями, и вовсе обретает откровенно райские черты[179], превращаясь в «обитель радости»[180] и земного благоденствия. Резиденция барона Фиц-Оуэна в изображении Рив — это не грозная средневековая твердыня, а скорее гостеприимная английская усадьба, где вместо разрушительной экспансии сверхъестественного торжествуют разумные и нравственные усилия человека, согласующиеся с высшей волей. Примечательно, что эти позитивные коннотации сохраняются за замком Ловел вопреки фабульной коллизии, связанной с переходом владений Фиц-Оуэна в другие руки и чреватой раздором между положительными персонажами книги. В этой сюжетной линии Рив, несомненно, усложняет заданную Лиландом и Уолполом структуру конфликта: в личное противостояние с узурпатором в ее романе вступает не сам законный наследник, а один из его покровителей (Филип Харкли), в то время как Эдмунд силой обстоятельств оказывается в ситуации имущественного противостояния другому своему покровителю — барону Фиц-Оуэну, который некогда купил замок у Уолтера Ловела и тем самым по неведению принял на себя роль формального узурпатора чужих владений. Означенная коллизия делает барона ключевой фигурой финальной части повествования Рив, что в свою очередь объясняет перемену заглавия (раскритикованную многими интерпретаторами романа — от В. Скотта до Дж. Уотта): чувство справедливости Фиц-Оуэна и его сердечная привязанность к Эдмунду и, с другой стороны, его отеческая любовь к собственным детям (которым в силу вновь открывшихся обстоятельств предстоит лишиться солидной части наследства) подвергаются в заключительных эпизодах серьезному испытанию[181], потенциально обещающему остроэмоциональный поворот событий и драматичную развязку. Подобное, однако, невозможно в созданной автором модели мироустройства, покоящейся на началах провиденциализма и дидактики, которые в случае Рив неизбежно ведут к счастливой концовке. В «Развитии романа» Юфразия говорит о «немалом вреде», причиняемом читательскому уму, особенно юному, «книгами мрачной направленности», и противопоставляет последним сочинения, которые «демонстрируют истину, внушая оптимизм», и «стимулируют исполнение общественного долга и ожидание награды за добродетельные поступки»[182]. Этому литературному кредо как нельзя лучше соответствует развязка «Старого английского барона» с ее гармоничным и справедливым разрешением всех потенциальных и реальных противоречий.
Для того чтобы подобная развязка оказалась возможной и владения барона Фиц-Оуэна, несмотря на смену владельца, не стали яблоком раздора между персонажами, каждый из которых достоин называться «поборником добродетели», автор запускает многоступенчатый финансово-юридический механизм перераспределения собственности, подкрепляемый взаимозависимыми компенсаторными браками (Роберт Фиц-Оуэн, питающий враждебность к Эдмунду, которому переходит часть его наследства, вынужден тем не менее согласиться на брак потомка Ловелов со своей сестрой, чтобы получить руку дочери лорда Клиффорда; в свою очередь леди Эмма, выходя замуж за Эдмунда, обретает статус хозяйки имения, которого недавно лишился ее отец). Детали соответствующих переговоров, подсчетов и распоряжений становятся в последней четверти романного текста приоритетным объектом авторского внимания и вкупе с некоторыми другими чертами содержания и поэтики книги многое проясняют в ее идеологической и художественной природе и в характере той ревизии, которой под пером Рив подверглась уолполовская концепция «готической повести». Примечательно, что современники писательницы, воспринимавшие «Старого английского барона» (в соответствии с авторской декларацией) как образец обновленного жанра romance, находили эти прозаические подробности неуместными в подобном повествовании. Шотландский историк и критик Джон Колин Данлоп в своей «Истории художественной прозы» (1814) отмечал, что в «Старом английском бароне» «события и обстоятельства реальной жизни ‹…› воспроизведены чересчур тщательно, и самые значительные и героические персонажи проявляют естественное беспокойство по поводу жилищ, съестных припасов и домашней утвари, которое плохо сочетается с величественными и страшными приметами рыцарского романа»[183]. В. Скотт также полагал, что эпизод, в котором «сэр Филип Харкли и барон Фиц-Оуэн погружаются в серьезные детальные подсчеты, взвешивая, с одной стороны, долги по имению, а с другой — расходы на образование и прежнее содержание наследника в доме барона», диссонирует с «грозными сверхъестественными происшествиями в восточных покоях» и «снижает стиль повествования»[184]. Позднейшие интерпретаторы, однако, увидели в этой «концентрации на финансовых вопросах в якобы средневековом романе» характерную «буржуазную озабоченность фунтами и пенсами»[185], в персонажах книги — носителей буржуазного (несмотря на аристократические одежды) и протестантского (несмотря на католический антураж) сознания, представителей верхушки английского среднего класса, становившегося в конце XVIII века все более влиятельной общественно-политической силой[186], а в самом произведении, как уже говорилось выше, — не усовершенствованный образец romance, а модификацию novel, развернутый на условно-историческом фоне, «опрокинутый» в прошлое семейный дидактический роман ричардсоновского типа. По образному выражению Э. Дж. Клери, Рив «переписывает „Отранто“ в виде „Памелы“ в маскарадном костюме с легким оттенком паранормального», создавая «иллюстрированное руководство по поведению с должной взаимосвязью богатства и добродетели»[187]. В результате возникает компромиссный «просветительский» вариант готического романа, в котором новаторская поэтика уолполовской книги инкорпорирована в пространство легитимного дискурса литературы века Просвещения с ее ведущими ценностно-смысловыми ориентирами — рационализмом, чувствительностью и дидактизмом. Экзотичность лиландовского опыта исторической стилизации и крайности предромантического экспериментаторства Уолпола потеснены в «Старом английском бароне» деловитой обстоятельностью слога Дефо[188], художественной умеренностью Филдинга и наследием морализма Джонсона и Ричардсона, что неизбежно ведет к сдержанно-осторожным, компромиссным авторским решениям — как образным (вроде «контролируемого сверхъестественного»), так и идеологическим. Глубокий кризис властных институтов старого режима, ставший постоянной темой готических романов XVIII века начиная с «Замка Отранто», где он засвидетельствован падением заглавного символа феодального деспотизма, в «Старом английском бароне» обретает разрешение в реформистской утопии, в сентиментальной и филантропической трансформации патриархальных социально-политических парадигм. В финале книги Рив, который «рассеивает все потенциальные основания для вражды, связанные с напряжением между подлинным статусом и сословной принадлежностью, между противоборствующими потребностями индивида и государства, между капиталистическим способом денежного обращения и стабильностью земельных интересов»[189], явлена утопическая альтернатива драматичной сложности реальной общественно-политической жизни Англии и Европы как XV, так и XVIII века. В этом смысле «Старый английский барон», при всей своей эстетической близости к novel, реализует характерную изобразительную тенденцию romance — он «показывает только приятную сторону картины, открывая одни лишь привлекательные черты и набрасывая вуаль на несовершенства»[190]. Отталкиваясь (в обоих смыслах слова) от уолполовской идеи синтеза прозаических форм, Клара Рив не только по-новому осмысляет формирующийся жанр «готической повести», но и предлагает собственный взгляд на соотношение реального и фикционального, исторического и современного, развлекательного и назидательного в художественной литературе своей эпохи.
«Старый английский барон» удостоился более благожелательных отзывов от первых рецензентов, чем «Замок Отранто» тринадцатью годами ранее (очевидно, в силу большей близости литературным конвенциям века Просвещения), и можно думать, что этот в целом одобрительный прием немало уязвил и раздосадовал Уолпола, спровоцировав его на пренебрежительные высказывания о романе Рив, приводившиеся выше. «Мансли ревью» откликнулось (в январе 1778 года) уже на первое издание книги, констатировав, что «Поборник добродетели» «более или менее успешно подражает стилю и манере старинного романа, историю оживляет приятное разнообразие событий, рассказ ведется просто и ясно, и все приспособлено для того, чтобы увлечь читателя, — при условии, что у него достаточно веры либо воображения, дабы интересоваться явлением призраков»[191]. Отзыв, помещенный в «Критикл ревью» в апреле 1778 года, в афористичной форме предрекал роману долгую жизнь, утверждая, что «Барон, вероятно, будет в добром здравии до тех пор, пока стоит Замок, но он никогда не должен забывать, что родился в Замке Отранто»[192]. Наконец, автор отзыва, появившегося в июле того же года в «Джентльменс мэгэзин», отметил «увлекательную манеру повествования» и более тонкую и искусную, чем в романе Уолпола, подачу сверхъестественного, но вместе с тем выразил опасение, что именно она может «ввергнуть в суеверие ‹…› некоторые слабые умы», убедив их в реальности подобных явлений[193].
Благосклонному приему со стороны критиков сопутствовал читательский и коммерческий успех книги, что в совокупности и сыграло решающую роль в окончательном утверждении Рив на профессиональной литературной стезе. На протяжении по крайней мере четырех десятилетий «Старый английский барон» переиздавался либо допечатывался каждые несколько лет — порой явно пиратским образом, что, как и в случае с «Замком Отранто», весьма запутывает его библиографическую историю[194] (кстати, на следующий год после смерти Рив, в лондонском издании 1808 года оба произведения впервые появились под одной обложкой). В 1787 году вышел в свет французский перевод романа, осуществленный П. А. де Лапласом, а в 1789-м — немецкий перевод, сделанный Ф. Шмитом. Озаглавленный в первом издании «Старый английский барон, или Отмщенные привидения», перевод Лапласа в том же году был републикован как «Поборник добродетели, или Старый английский барон», и, по-видимому, текст именно этого издания лег в основу первого русского перевода (1792), принадлежащего перу Корнилия Лубьяновича и получившего название «Рыцарь добродетели. Повесть, взятая из самых древних записок Английского Рыцарства». Несмотря на усиление готического колорита в заглавии перевода Лапласа, и французский, и русский переводчики подвергли оригинальный текст просветительского в своей основе романа Клары Рив дальнейшей рационализации, несомненно, отражавшей их собственные литературно-эстетические ориентиры и предпочтения, — а в отечественной версии «Старый английский барон» оказался еще и адаптирован к идеологии русского масонства, кругам которого был близок Лубьянович[195]. Между тем у себя на родине книга Рив также стала объектом адаптации и переделок — но не идеологического, а коммерческо-развлекательного характера. Уже в 1785—1786 годах сильно сокращенный вариант романа был напечатан в ежемесячном журнале «Бервик мьюзием»[196]. В 1797 году в лондонском издательстве «Минерва-пресс», специализировавшемся на выпуске массовой готической книгопродукции, выходит четырехтомный «исторический роман» Агнес Масгрейв «Эдмунд из леса», в котором название, явно восходящее к «Лесному роману» Радклиф, и сверхъестественные явления в стилистике «Замка Отранто» (в частности, говорящий портрет убитого предка главного героя) сочетаются со средневековым фоном и отдельными сюжетными коллизиями «Старого английского барона»[197]. Написанная белым стихом и изданная анонимно трагедия Джона Бростера «Эдмонд, сирота из замка» (1799) получила разгромный отзыв в «Бритиш критик» и не обрела сценической судьбы. Любопытной иллюстрацией рекламных стратегий того времени выглядит пространное заглавие-конспект анонимной переделки романа, изданной в 1818 году: «Замок Ловел, или Восстановленный в правах наследник: Готическая повесть, рассказывающая, как молодой человек, предполагаемый сын крестьянина, сцеплением необыкновенных обстоятельств не только открывает истинных родителей, но и то, что они были доведены до безвременной смерти; о его приключениях в комнате с привидениями, открытии рокового тайника и появлении призрака его убитого отца; рассказывающая также, как убийца был предан суду, о его исповеди и возвращении обездоленному сироте его титула и имущества»[198]. В соответствии с распространенной практикой, жертвами которой становились многие успешные писатели того времени, не только текст и сюжет книги Рив, но и само ее имя беззастенчиво привлекались издателями в коммерческих целях: например, стихотворная повесть поэта Томаса Седжвика Уолли «Эдви и Эдильда» (1779) была выпущена в 1783 году как «сочинение создательницы „Старого английского барона“». Впрочем, наряду с тривиально-подражательным, на грани плагиата, использованием художественного потенциала «готической повести» Рив массовой беллетристикой его активно осваивали и авторы, открывавшие новые пути развития жанра и новые жанровые территории (от Софии и Гарриет Ли до Анны Радклиф и Вальтера Скотта); при этом влияние поэтики «Старого английского барона» могло принимать различные формы — от заимствования общих изобразительных принципов до отдельных сюжетных реминисценций[199].
В более поздних сочинениях Рив получают дальнейшее развитие как просветительско-дидактические тенденции ее дебютного романа, так и глубокий интерес писательницы к истории, возникший под влиянием отца еще в детские годы. Нравоописательные эпистолярные романы из современной жизни «Два наставника» (опубл. 1783), «Изгнанники, или Мемуары графа де Кронштадта» (1783—1787, опубл. 1788), «Школа вдов» (1789?—1790, опубл. 1791), «Предназначение, или Воспоминание об одном семействе» (1799) и морально-педагогическое руководство «Планы воспитания, с замечаниями по поводу систем других авторов» (опубл. 1792) соседствуют в литературном наследии Рив с историческими повествованиями «Мемуары сэра Роджера де Кларендона, побочного сына Эдуарда Черного Принца, с занимательными историями о многих других выдающихся личностях четырнадцатого века» (1792—1793, опубл. 1793) и «Эдвин, король Нортумберленда: Повесть седьмого века» (1802). Одновременно с проникнутыми сентиментальностью «Изгнанниками» создается готический «Замок Коннор: Ирландская повесть» (1787), рукопись которого в результате досадной случайности была утрачена. В ряде случаев готические элементы играют важную роль в структуре романов Рив, осмысляющих общественные и нравственные коллизии современной ей эпохи: в тех же «Изгнанниках» в трагическую любовную историю, развивающую конфликт личного чувства и социальных установлений, вплетена мрачная «средневековая» тема алхимии, связанная с образом дяди главного героя. В «Школе вдов» мемуарно-эпистолярные повествования двух недавно овдовевших героинь — миссис Дарнфорд и миссис Стриктленд — о скрытой внутрисемейной тирании, которой отягощено их прошлое, дополнены вставными готическими историями, аккумулирующими темные страсти, безумие, тайное убийство, узурпацию старинного владения и мнимо-сверхъестественные происшествия[200]. И вместе с тем все эти произведения, несмотря на разнообразие их жанрово-тематических характеристик, с известной долей условности можно рассматривать как составные части единого авторского литературного «проекта», смысловым центром которого является идея морально-дидактического предназначения писательского ремесла[201]. Суть этой идеи предельно четко выражена Юфразией в «Развитии романа»: «Величайшая и важнейшая задача писателя состоит в том, чтобы подчеркивать различия между Добродетелью и Пороком и показывать одну вознагражденной, а другой наказанным. ‹…› Скучнейшая из когда-либо написанных книг, содержащая моральную цель, предпочтительнее, чем самая изысканная и остроумная, в которой эти различия упразднены»[202]. Именно это представление о смысле литературного творчества реализуется в названных сочинениях Рив, зачастую дополняясь нравоучительными авторскими заявлениями от первого лица. В «Двух наставниках» на примере главного героя, юного Эдварда Сэвилла, культивирование социальных и семейных добродетелей противопоставляется порочной, с точки зрения автора, честерфилдовской системе великосветского воспитания молодого английского аристократа. В «Изгнанниках» преждевременная смерть центральных персонажей романа становится своеобразной расплатой за недолжную победу страстей (толкнувших графа Фридриха де Кронштадта на неравный брак, а затем двоеженство) над разумом. «Мемуары сэра Роджера де Кларендона», которые публикуются в год драматичных революционных событий во Франции, призваны, по мысли романистки, преподнести нравственно-исторический урок современности, представив радикально настроенным соотечественникам, «английским якобинцам», «достоверный образ успешно управляемого королевства, где соблюдается должное соотношение рангов и степеней, во главе с великим принцем»[203].
В совокупности эти произведения ознаменовали, вероятно, один из последних взлетов дидактической мысли в литературе английского Просвещения; дидактический дискурс стремительно уходил в прошлое, сменяясь качественно иными, более сложными и не столь прямолинейными формами художественного убеждения, что неизбежно обрекало значительную, если не большую, долю написанного Кларой Рив, независимо от содержания высказанных ею идей, на скорое забвение. Миновать этой судьбы, по крайней мере отчасти, удалось, наряду со «Старым английским бароном», литературно-критическому трактату «Развитие романа: в веках, странах и стилях». Построенный в виде серии диалогов, которые вечерами ведут у камина трое друзей — эрудированная и остроумная Юфразия (как уже говорилось, очевидно являющаяся рупором авторских идей)[204], защищающая и уточняющая позицию подруги Софрония и насмешливый Гортензий (выполняющий роль сомневающегося простака, но в итоге неизменно признающий правоту суждений своих собеседниц), трактат дает широкую панораму развития европейского романа от античности до последней четверти XVIII века и утверждает высокую эпическую природу этого жанра[205]. Сама писательница, ценившая «Развитие романа» выше всех прочих своих сочинений, в письме ирландскому антиквару Джозефу Куперу Уокеру от 29 апреля 1790 года назвала эту книгу, потребовавшую «несопоставимо большего времени и труда, чем любая другая», «самой несчастливой из своих публикаций»: по прошествии пяти лет с момента выхода в свет приблизительно треть тиража (300 или 400 экземпляров из 1000 напечатанных) оставалась нераспроданной, не давая воплотиться идее исправленного и дополненного переиздания, на которое надеялась и которое готовила Рив[206]. Однако спустя время трактат стал восприниматься (несмотря на дидактическую окраску и гендерную пристрастность ряда его положений) как серьезный и основательный историко-литературный труд, к материалам и наблюдениям которого не раз обращались критики XIX века — в частности, упоминавшиеся выше Данлоп и Скотт. Сегодня «Развитие романа» — с его гендерно детерминированными взглядами главной участницы бесед, которая аргументированно и со знанием дела защищает высокий статус жанра, традиционно слывшего непритязательным женским чтением, — считается, и не без оснований, ранним образцом феминистской литературной теории[207].
«Старый английский барон», на долгое время выпавший из поля зрения читателей и исследователей, в последние десятилетия стараниями зарубежных издателей и ученых избавился от незавидной репутации «подстрочного примечания к истории литературы» и возвратился в канон английского классического романа, оказавшись, кроме того, в кругу активно переосмысляемых произведений, которые способствовали формированию британской национально-культурной идентичности. Расценивавшийся некогда лишь как полузаконный «отпрыск „Замка Отранто“», предтеча сентиментально-готических романов Анны Радклиф и исторической прозы Вальтера Скотта, дебютный роман Клары Рив, при всей внешней архаичности его поэтики, включается сегодня в контекст масштабного и непрерывно развивающегося феномена женской готики, который является объектом многочисленных междисциплинарных исследований[208]. Теперь с полным и аутентичным текстом этой примечательной книги имеет возможность ознакомиться и российский читатель.
История проникновения в Россию готического романа и восприятия его русским читателем и русской литературой являет собою целую главу в истории русского литературного развития, и не будет слишком большой смелостью утверждать, что без ее учета наше представление об эволюции стилей и формировании романтизма окажется неизбежно неполным и даже искаженным. Широкая волна переводных готических романов захватывает русский книжный рынок в 1810-е годы; к этому времени она, как правило, предстает в глазах критики как нерасчлененная масса низкопробного чтива, рассчитанного на удовлетворение нетребовательного вкуса. Иначе относятся к ней читатель, поглощающий всю эту массу, и издатели, выпускающие двумя и тремя изданиями романы «славной Радклиф», а заодно и другие романы под ее именем, «для большего расходу оных на русском»;[210] иначе относится к ней и «большая литература» — от Карамзина и далее, вплоть до Достоевского, вольно или невольно впитывающая в себя художественные достижения этого Trivialroman’а. Восприятие готического романа в России прошло несколько этапов, и есть основания думать, что в 1790-е годы отношение к нему русской литературы было отнюдь не пренебрежительным, а заинтересованным и серьезным. Как бы то ни было, ранний период проникновения готического романа в русскую литературную среду заслуживает специального внимания, и примером тому является история перевода второго крупного романа данного типа (после «Замка Отранто» Г. Уолпола) — а именно романа Клары Рив «Старый английский барон» (1777). Нам уже приходилось мельком указывать[211], что как раз этот роман был выпущен в 1792 году без имени автора под следующим полным заглавием: «Рыцарь добродетели, повесть, взятая из самых древних записок Английского Рыцарства. Издание, посвященное всему Российскому Рыцарству. Перевел с Французского Корн. Лубьянович. Печатано с дозволения указного у Вильковского. В Санктпетербурге 1792 года»[212]. Скудные данные, которыми мы располагаем об этом переводе и его авторе, и более обширные — о литературной среде и обстоятельствах его появления — позволяют расценить упомянутое издание как совершенно закономерный факт общественно-литературной жизни 1790-х годов.
Имя Корнилия Антоновича Лубьяновича упоминается исследователями радищевского литературного круга. В 1810-е годы он был известен как крупный чиновник (управляющий Экспедицией о государственных доходах), дослужившийся до чина действительного статского советника, кавалер орденов Анны 1-й степени и Владимира 2-й степени. Он скончался 5 июля 1819 года в своей деревне Новоладожского уезда, и знавший его лично А. Е. Измайлов посвятил ему прочувствованный некролог, в котором отдельно подчеркнул его человеческие качества: «бедные, особенно вдовы и сироты, имели в нем благодетеля и покровителя. ‹…› Никому в жизнь свою не сделал он зла, и нередко, очень нередко платил добром за зло»[213]. Измайлов отмечал его «острый, беглый и самый основательный ум», трудолюбие, бессребреничество — но особенно благотворительность: «Долго жил в нужде и, уже будучи женат, нередко имел недостаток в самых необходимых для жизни потребностях», наконец, уже в преклонных годах, заняв место управляющего Экспедицией о государственных доходах, «получал в сем звании значительные денежные награды и пособия, был совершенно доволен своим состоянием, жил спокойно, умеренно и помогал еще многим»[214]. Нет сомнения, что Измайлов намеренно подчеркивал филантропическую деятельность Лубьяновича, так как видел в «благотворении» одну из задач своего журнала; однако здесь он ничуть не отходил от истины, и красноречивые подтверждения тому мы находим в переписке Лубьяновича с М. И. Антоновским, а также в мемуарах В. И. Сафоновича, прожившего с Лубьяновичем несколько лет[215].
Все это имеет некоторое значение, так как характеризует не только индивидуальный, но и социальный облик переводчика романа К. Рив. Лубьянович был убежденным масоном; его филантропия была практической реализацией этической программы масонства, усвоенной еще в ранней юности. С такого рода примерами мы встречаемся неоднократно: подобными явлениями была полна история новиковского кружка, биография Карамзина, деятельность масонских лож в 19-м столетии; Пушкин называл «практическую филантропию» в числе ярких отличительных качеств знакомых ему «мартинистов»[216]. Идейная закваска масонства оказалась сильна в Лубьяновиче; она наложила отпечаток на все, вплоть до его бытового поведения.
Корнилий Антонович Лубьянович родился в 1756 или 1757 году и являлся выходцем из демократических кругов: его отец был «небогатый гражданин» из Нежина; однако он сумел дать сыну образование в Киевской академии, где Лубьянович окончил курс философии после восьмилетнего обучения. Лубьянович приезжает в Петербург и готовится стать врачом; он служит учеником в одной из петербургских аптек, но, «увидя там некоторые злоупотребления», сообщает Измайлов[217], поступает копиистом в Сенат; в 1780 году он занимает должность подканцеляриста в только что организованной Экспедиции о государственных доходах, где и продолжает службу до конца дней своих. В 1784 году мы находим его имя в числе учредителей Общества друзей словесных наук[218], а в 1789 году он — один из сотрудников «Беседующего гражданина».
Мы мало знаем о деятельности Лубьяновича в Обществе друзей словесных наук. Он был дружен с секретарем Общества М. И. Антоновским, вместе с которым учился в «риторическом классе» Киевской академии;[219] заметим кстати, что он был однокашником также А. А. Прокоповича-Антонского и И. П. Сафоновича, отца мемуариста и члена того же Общества. Таким образом, чисто биографические узы связывали его с кружками московских и петербургских масонов, а тем самым и с Обществом университетских питомцев. Устав Общества друзей словесных наук, в создании которого Лубьянович принимал непосредственное участие, рассматривал оба эти общества как части единого целого и предписывал постоянный контакт и непрерывную взаимную информацию; несомненно, что рекомендуемое уставом упражнение в переводах книг, выбираемых с общего согласия и одобрения членов, было непосредственным продолжением деятельности московских Переводческой и Филологической семинарий по переложению на русский язык нравоучительных произведений лучших авторов[220]. Просветительские и пропагандистские устремления Лубьяновича, следовательно, вне сомнения, но какова была его индивидуальная позиция в Обществе — об этом у нас есть лишь отрывочные данные. Он был участником «Беседующего гражданина» (1789), где поместил «Завещание уездного дворянина своим детям» — с резким выпадом против злоупотреблений крепостным правом — и известный «Список с дневной записки городской думы», где брались под защиту интересы ремесленников, угнетенных дворянами[221]. Конечно, этого недостаточно, чтобы ставить вопрос об его идейной близости к Радищеву, и слишком мало, чтобы говорить об индивидуальных особенностях позиции. Нам известно лишь, что Лубьянович исповедовал принципы масонского гуманизма и увлекался масонскими же политическими, философскими и богословскими сочинениями; уже много позднее В. И. Сафонович видел у него разбросанные повсюду книги Юнга-Штиллинга, Эккартсгаузена и других мистиков, чтению которых Лубьянович предавался «со страстью»[222]. Этот-то человек и стал в 1792 году переводчиком сочинения, которое он озаглавил «Рыцарь добродетели».
Корнилий Лубьянович выбрал для перевода литературную новинку. Правда, первое английское издание романа появилось еще в 1777 году; однако лишь через десять лет, выдержав в Англии несколько переизданий, роман выходит в свет отдельной книгой во французском переводе П. А. де Лапласа[223] и в том же году переиздается под названием, объединявшим заголовки первого и второго английских изданий: «Поборник добродетели, или Старый английский барон» («Le Champion de la Vertu, ou Le Vieux Baron anglois»)[224]. Это издание, по-видимому, и послужило оригиналом Лубьяновичу[225].
Уже одно простое сопоставление заглавий дает некоторую почву для наблюдений. Выбор заглавия вообще отнюдь не безразличен: оно рекомендует читателю произведение и дает первый толчок к его восприятию. В известной мере заглавие отражает и читательский вкус. Для самой Клары Рив «Старый английский барон» был «литературным отпрыском „Замка Отранто“»[226] и в большой степени фактом литературно-эстетической полемики, о чем речь пойдет ниже. Последовательница Ричардсона, тесно связанная с моралистической просветительской литературой, она подчеркнула эту связь в первом издании романа, назвав его «The Champion of Virtue», то есть «Поборник добродетели». Авторская замена названия во втором издании — «The Old English Baron» — давала читателю почувствовать, что перед ним — повесть из времен Средневековья, «картина готических времен и нравов»[227], роман «тайн и ужасов», относящийся к традиции, начатой «Замком Отранто». Французские переводчики пошли по линии сгущения готического колорита: уже первое французское издание этого романа, осуществленное Лапласом, носило название «Le Vieux Baron anglois, ou les Revenans vengés» («Старый английский барон, или Отмщенные привидения»): так оно и вошло в восьмитомное «Собрание романов и сказок, переделанных с английского» Лапласа[228]. Следующий перевод, сделанный в 1800 году, носил уже название «Edouard, ou le Spectre du Château»[229] и т. д. Этот тип «рекламных» названий будут тщательно сохранять русские переводчики романов Радклиф и псевдо-Радклиф в 1800—1810-е годы. Лубьянович как будто намеренно избегает броского заголовка; из лапласовского названия, бывшего у него перед глазами, он сохраняет лишь первую и первоначальную «моралистическую» часть. Ссылка на «древние записки Английского Рыцарства» и посвящение проясняют замысел переводчика. Роман Клары Рив включается для него в круг дидактических масонских изданий.
Посвящение книги содержит намеки чисто масонского характера, которые далеко не везде поддаются расшифровке. Одним из них — и важным для нас — является указание на древнее английское рыцарство, которое переводчик избирает в качестве образца для рыцарства, то есть масонства, российского. Нет сомнения, что здесь лежит одна из причин обращения Лубьяновича к произведению английского автора и из эпохи английского Средневековья. Однако как раз эта сторона дела остается скрытой от нас. Известно, что в конце 1760-х — начале 1770-х годов вождь русского масонства И. П. Елагин проявляет острый интерес к так называемой древней английской системе масонства, которая, как утверждалось, сохранила в чистоте утраченные древние обычаи. Вообще Елагин более других тяготел к английской системе; он был утвержден в качестве великого провинциального мастера именно «великою Аглицкою селенскою ложею»[230] и в дальнейшем сблизился с Великой ложей Йоркских масонов, с которыми нередко смешивали «древних». Однако к 1790-м годам английская система давно уже не удовлетворяла большинство масонов; сам Елагин после некоторой борьбы вынужден был пойти на союз с Рейхелем, сторонником «шведско-берлинской» системы Циннендорфа, которая, однако же, походила на древнеанглийскую преимущественным вниманием к моральным упражнениям и довольно безразличным отношением к внешней пышности[231]. Вместе с тем новиковский круг и тесно связанный с московскими университетскими масонами кружок петербургских «любителей словесности» принадлежали уже не рейхелевской системе, а во многом противоположному ей розенкрейцерству. Вряд ли можно сомневаться в том, что розенкрейцером был и Лубьянович. Его обращение к традициям «древнеанглийского рыцарства» поэтому не совсем понятно; не исключена возможность, что оно было результатом подспудных брожений в масонстве 1790-х годов.
Здесь нам приходится обратить внимание на год издания книги. Он многозначителен. «Рыцарь добродетели» выходит из печати в разгар преследований масонства. В 1789 году Новиков лишается университетской типографии; в 1790 году развертывается процесс Радищева, с которым Лубьянович был, несомненно, знаком и, быть может, как предполагают некоторые исследователи, даже разделял в той или иной мере его позицию. Екатерина II установила прямую связь между Радищевым и масонами словами «автор мартинист», сказанными Храповицкому[232]. Наконец, в апреле 1792 года начинается следствие над Новиковым. В этих условиях издание книг, масонских хотя бы только по заглавию и фразеологии, оказывалось чревато самыми неблагоприятными последствиями; когда в 1791 году И. П. Лопухин решается все же издать свою книгу «Духовный рыцарь» с изложением основ герметической науки и морально-этической программы розенкрейцерства, он вызывает нарекания в опрометчивости[233]. Тем не менее Лубьянович издает свой перевод, отнюдь не масонский по существу, но явно и декларативно приноровленный к нуждам масонства[234], и обозначает на титульном листе свое имя полностью как переводчика книги. В 1792 году это было актом довольно большой смелости.
Как явствует из всего сказанного, перед нами отнюдь не случайная книга, а книга, подвергшаяся определенного рода интерпретации. Эта интерпретация достигалась определенным углом зрения, читательской акцентировкой тех или других моментов и эпизодов. Возможность такой акцентировки или даже переакцентировки создавалась тем, что «Старый английский барон» возник на скрещении двух типов художественного и социального сознания; романтическое мировоззрение и философия, возникавшие в эпоху кризиса просветительского сознания, не отменяли этого последнего, но вступали с ним в сложное взаимодействие и на первых порах даже своеобразный симбиоз. Второй этапный для истории жанра готический роман был написан рукой человека, воспитанного в духе Просвещения, и все его представления об этической норме, социальных связях, структуре личности положительных и отрицательных героев, индивидуальной психологии и т. д. несли на себе явственную печать просветительства.
Центральным героем романа Рив, несомненно, является Эдмунд Туайфорд — воспитывающийся в семье барона Фиц-Оуэна сын землепашца (а в действительности — потомок покойного лорда Артура Ловела), отличающийся редкими душевными и телесными качествами и вызывающий в силу этого зависть сыновей и племянников барона. Именно такую расстановку действующих лиц устанавливали последующие переводы и переделки романа[235]. Это подтверждается и последующей эволюцией готического романа, черты которого в «Старом английском бароне» еще не определились до конца. Фигура рыцаря Филипа Харкли, строго говоря, сюжетно излишня; подобного рода персонажи из готического романа вскоре исчезнут. Между тем именно Филип Харкли занимает ведущее место в восприятии романа его русским переводчиком: именно на нем сосредоточивает Лубьянович внимание своих читателей. Он снабжает свой перевод стихотворным посвящением, — а по существу интерпретацией текста:
Быть дружелюбивым, святити правоту,
Хранити свой Закон, честь, славу, чистоту,
Любить род человечь и защищать теснимых:
Есть свойство Рыцарей не ложных, справедливых.
Гарклай был таковым; он Рыцарям пример!
Был честен, храбр, друг, чист и не был изувер.
Вы Русски Рыцари с вниманием прочтите
Пример сей в Рыцарях! его примером чтите.
В этом посвящении недвусмысленно выражена этическая программа переводчика. Легко заметить, что она близка к масонской программе самоочищения и самосовершенствования, хотя, взятая как формула практической этики, ничего специфически масонского в себе не содержит. Это просветительский идеал человеческого характера — и с подобной точки зрения фигура Харкли выдвигается для переводчика на первый план. Тип идеального рыцаря без страха и упрека вырисовывается из серии эпизодов, тщательно сохраненных в переводе. На них сделаны указания в посвящении. «Дружелюбие» (в первоначальном смысле слова: любовь к друзьям) — это преданность Харкли памяти своего погибшего друга лорда Ловела. Слова «святити правоту» и «защищать теснимых» обозначают центральную линию романа, связанную с Харкли: покровительство Эдмунду Туайфорду, защита его от гонителей, наконец, старания Харкли восстановить его в правах наследника Ловелов и вернуть ему родовое достояние; эти усилия завершаются судебным поединком Харкли с узурпатором Уолтером Ловелом, в котором рыцарь выступает под девизом «Поборник Добродетели» («The Champion of Virtue»). Подобной же моральной характеристикой Харкли является и его «любовь к человеческому роду», — но эта формула, как кажется, имеет более широкий и общий смысл. Она включает идею внесословной ценности человека, являющуюся одной из направляющих в поведении Харкли. Это особенно отчетливо видно в английском подлиннике: перевод Лапласа, как мы указывали, несколько сокращен. Однако и при дальнейшем сокращении текста Лубьянович удерживает характерные эпизоды дружеских и равноправных взаимоотношений Харкли с крестьянами, слугами — с людьми, занимающими низ социальной лестницы. Это имеет для Лубьяновича особое значение: вспомним, что он — автор статьи в «Беседующем гражданине», направленной против злоупотреблений крепостников. В сцене, где Эдмунд Туайфорд приезжает к Харкли просить помощи и покровительства, Лубьянович уже от себя вкладывает в уста своему герою слова: «Откудова, продолжал дворянин с видом неудовольствия, родились обряды для свидания со мною? ‹…› я не хочу, чтоб ко мне приходили так, как обыкновенно приходят к гордым людям, кои заставляют дорого платить за впуск к себе; да для кого б ето дом мой был так страшен?»[236]
Эта последовательная идеализация Харкли вполне соответствовала авторскому замыслу. Однако были случаи и расхождения — и очень показательные. Быть может, указанием на один из них является не совсем понятная формула в посвящении: «и не был изувер». Харкли — католик, и «хранит свой Закон» для него означало: строго следовать христианским заповедям в их католическом изводе. Известно, что масоны, неоднократно провозглашавшие свое безразличие к оттенкам вероучений, в то же время были откровенно враждебны обрядово-догматической стороне официальных религий;[237] католицизм же в XVIII веке был своеобразным ее воплощением; следующие за Рив готические романы («Монах» Льюиса, «Итальянец» Радклиф, отчасти «Мельмот Скиталец» Метьюрина) под влиянием антиклерикального théâtre monacal будут специально развивать тему католического религиозного изуверства. В «Старом английском бароне» католицизм Харкли — функционально нейтральная историческая реалия; однако как принадлежность рыцаря «не ложного, справедливого», призванного служить образцом для «Российского Рыцарства», она в глазах Лубьяновича требует если не извинения, то, во всяком случае, оговорки.
В романе есть сцена, прямо подвергшаяся переделке. Это сцена поединка и последующего допроса тяжело раненного Уолтера Ловела. Здесь Харкли подлинника и французской версии, обнаруживающий черты суровости или даже жестокости, перестает соответствовать тому облику мягкосердечного христианина, который создался в представлении русского переводчика. В русском тексте рыцарь спешит подать помощь раненому; в английском и французском — отказывает ему в священнике и хирурге до тех пор, пока тот не сознается в совершенном преступлении: «Vous aurez l’un et l’autre ‹…› mais il faut, préalablement, me répondre…»[238] Подобной же трансформации подвергается сцена вторичного допроса, где у ложа умирающего Ловела остаются Харкли и духовник. Драматическая исповедь преступника оставляет Харкли холодным: «Mon pénitent vous a tout dit… Que voulez-vous de plus? — Qu’il restitue, c’écria sir Philippe; qu’il rende à l’héritier, qu’il rende à l’orphelin son titre et tous les biens de ses parents»[239]. Лубьянович снимает содержащуюся здесь проблему «жестокости во имя блага»: «Добродушный Гарклай, смягчен будучи раскаянием Вальтера даже до слез, говорил ему все то, что токмо добродетельный человек может сказать во утешение Христианину»[240].
Акцентировав дидактические начала в романе Рив и выделив эпизодическое, в сущности, лицо, Лубьянович в значительной мере менял все восприятие романа. В литературном сознании эпохи для готического романа устанавливалась определенная иерархия героев. Удельный вес героя-злодея в художественной ткани романов этого типа с течением времени возрастал; столь же неизбежным их атрибутом становился и его антипод или жертва — герой или героиня идеального типа, конкретно ему противопоставленный. Такого рода центральную пару составляют в романе Рив Эдмунд Туайфорд и его антагонисты, прежде всего Уолтер Ловел. Ее-то и отодвигала на задний план трактовка Лубьяновича. По-видимому, русского переводчика не вполне удовлетворяла та пассивная роль, которая выпала в романе на долю Эдмунда Туайфорда; Лубьяновичем владела идея активного добра — и он нашел ее воплощение в фигуре Филипа Харкли.
Таким образом, готический роман в передаче Лубьяновича должен был потерять некоторые признаки жанра: он читался иначе, нежели был написан. Однако поэтика его не определялась только расстановкой персонажей. Едва ли не основным литературным заданием Рив было дальнейшее, по сравнению с Г. Уолполом, осмысление и развитие фантастического элемента в историческом романе. Подобно Уолполу, Рив отталкивалась от просветительского отрицания сверхъестественного в реальной жизни и допускала в свой роман фантастику лишь постольку, поскольку последняя была как бы санкционирована «народным суеверием» Средневековья. Этот аргумент окажется очень важным для просветительской эстетики, медленно уступавшей преромантическим веяниям; русские теоретики будут пользоваться им вплоть до 1820-х годов; романы Радклиф станут искать компромиссного решения в создании атмосферы сверхъестественного за счет естественных причин. Вместе с тем как раз на этой арене развертывается довольно острый спор между Уолполом и Рив: последовательница в специальном предисловии к своему роману восстает против слишком необузданной фантазии своего учителя, требуя соблюдения правдоподобия и вводя свои призраки в намеренно обытовленную обстановку[241]. Это вызывает иронию Уолпола: «призрак» и «правдоподобие» с просветительской же точки зрения несовместимы в самом своем существе; Уолпол пренебрежительно третирует роман Рив как «вялый», скучный и лишенный воображения[242].
Де Лаплас не мог обойти эту эстетическую проблему, которая уже возникала перед ним как переводчиком Шекспира. Видимо, у него была мысль сохранить авторское предисловие Рив; на экземпляр издания 1787 года с этим предисловием ссылается А. Киллен[243]. В нашем экземпляре, как и в «Собрании романов», оно заменено «Необходимым предуведомлением» самого Лапласа; переводчик счел более уместным представить французскому читателю, воспитанному на классической и просветительской литературе, непривычный ему род романа с фантастическим элементом в целом. Лаплас занимает ту же умеренно-классическую позицию, что и в споре о Шекспире, — и под его пером один из манифестов английского преромантизма выступает в своеобразном французском просветительском изводе. Он не верит в сверхъестественное, считая его порождением суеверий, нередких у просвещенных народов;[244] фантастическое же в романе для него — не более чем литературная условность, развлекающая читателя подобно волшебной опере на сцене, — и он готов допустить ее, если она имеет целью воздействовать в лучшую сторону на нравы. «Не по этим ли соображениям, — пишет он, — кавалер Уолпол не побоялся лет двадцать назад представить призраков пред стоические очи самой Англии в своем романе, озаглавленном „Замок Отранто“, — и его успех оправдал смелое начинание. Так и миссис Клара Рив, исходя из тех же идей, осмелилась сделать попытку обновить эту старинную историю, или готическую легенду, второе издание которой, дошедшее до нас, соблазнило нас поспешить представить французской публике, на свой риск и страх, это слабое подражание»[245].
Русский переводчик опустил предисловие. Как мы видели, в романе Клары Рив его интересовала вовсе не эстетическая сторона. Да и в развернувшемся споре он должен был занять несколько неожиданную позицию. Сверхъестественное для него не составляло дискуссионной проблемы — ни в эстетическом, ни в мировоззренческом смысле. Корнилий Лубьянович — мистик. Читатель Штиллинга и Эккартсгаузена, он убежден в реальном существовании явлений из потустороннего мира; он рассказывал В. И. Сафоновичу о явлении призрака некой особе, достойной полного доверия, и даже о своем собственном общении с духом Эккартсгаузена[246]. Его ближайший друг М. И. Антоновский в течение многих лет вел записи своих сновидений и предчувствий: среди этих записей есть и толкование одного из его снов, предложенное Лубьяновичем[247]. Такого рода бытовой мистицизм был довольно обычным явлением в масонской среде[248], и не исключена возможность, что он оказал влияние на выбор Лубьяновичем для перевода именно романа Рив и в какой-то степени наложил отпечаток на его восприятие.
В своей переводческой практике Лубьянович следовал уже сложившимся в XVIII веке принципам, которых придерживался и Лаплас. Он свободно переходил от почти дословного перевода к сжатому пересказу, сохраняя все основные сюжетные линии, мотивы и эпизоды. Текст сокращался — не столько за счет купюр, сколько за счет конспективности изложения. Сокращение коснулось в особенности второй части романа: во французской версии первая часть занимает 146 (113), вторая 179 (134) страниц; в русской (где деление на части не отмечено) — соответственно 111 и 87. «Конспектируя» роман, Лубьянович укрупнял смысловое членение оригинала, сводя до минимума побочные эпизоды и описания и добиваясь «единства действия». При этом систематически сжимались диалоги: они либо превращались в монологи, либо заменялись косвенной речью. Линия повествования выравнивалась и рационализировалась.
Это было частью намеренное, а частью неосознанное транспонирование раннего готического романа в стилистическую систему русской просветительской прозы. Лубьянович проделывал работу, как бы обратную той, которую совершил Уолпол в своем стремлении выйти за пределы «филдинговского» романа и примирить «новый» роман XVIII века со «старым», рыцарским. Сделать это до конца Уолполу не удалось, так как в самой основе своего литературно-эстетического и философского мышления он оставался просветителем. Еще в большей степени с просветительством была связана Рив. Как отмечали все исследователи, так или иначе касавшиеся «Старого английского барона», основой этого романа был роман филдинговского или, скорее, ричардсоновского типа[249] — и это сближало литературные позиции Рив и ее русского переводчика. Лубьянович сохранял эту основу, довольно последовательно отсекая готические наслоения. Так, ему совершенно непонятны робкие элементы стилизации «древней повести», имеющиеся в романе Рив. Стилистическая функция лакуны — имитация разрыва, порча текста — неинтересна русскому переводчику. Иногда он честно сохраняет «археографический комментарий» мнимого издателя, но предпочитает отказываться от него, где только можно. «Son ‹…› soin fut ‹…› d’honorer le Créateur, en secourant et protégeant la créature dans l’infortune; et… Ici se trouve une lacune dans l’ancien manuscrit, comportant à-peu-près l’intervalle de quatre années. La suite, qu’on va lire, est d’une autre main, et d’une écriture plus moderne», — стоит во французском тексте[250]. Русский переводчик рассматривает этот пассаж единственно как форму перехода от одной главы или части к следующей, своего рода эквивалент формулы: «Прошло четыре года». Соответственно он завершает предшествующую часть и далее ставит курсивом: «В рукописи пропущено четырехлетнее после сего время, а следующее написано другою рукою»[251], — и с абзаца продолжает рассказ. Строго говоря, примечание об изменении почерка — прием наивной мистификации — Лубьяновичу вовсе не нужно; он мог бы отказаться от него, как отказался от «датировки» почерка[252]. И уже абсолютно не нужно и непонятно ему вкрапление перифрастического стиля, своего рода цитата из якобы подлинной древней рукописи, ныне подаваемой мнимым издателем в модернизированном виде: «Elle obéit, la joue baignée de larmes, telle que la rose de Damas, que mouille la rosée du matin»[253] (с примечанием: «Ce sont les expressions littéralles de l’original»)[254]. Лубьянович попросту опускает его. Историзм мышления не был свойствен русскому переводчику — он удовлетворялся простой ссылкой «повесть из самых древних времен Английского Рыцарства» на титульном листе; осознания культурной специфичности «древней повести» у него не было, как не было его, впрочем, и у самой Клары Рив.
Однако английская писательница сознавала некоторую жанровую обособленность своей «готической повести», которая при всей ее близости к ричардсоновскому роману все же была литературным порождением «Замка Отранто» и теории Уолпола. Элементы техники «романа тайн» здесь присутствуют, причем даже в более развитом виде, нежели у родоначальника жанра. Вряд ли правы те исследователи, которые отказывают «Старому английскому барону» в стилевом новаторстве; как бы ни иронизировал Уолпол над беспомощностью «скучной и вялой» истории, классик жанра Радклиф и все другие представители сентиментальной ветви готического романа пошли по пути, который нащупывала Клара Рив. Волшебно-рыцарский реквизит «Замка Отранто» сменялся бытовой средой, той иллюзией реальности, которая распространялась и на сверхъестественные события; их психологическое предвосхищение и мотивировка отныне становились основными средствами создания напряжения, «атмосферы», которая коренным образом преображала всю стилистическую структуру романа, удаляя его от сказки в сторону современного бытописания. Через несколько десятилетий это станет едва ли не основным принципом фантастической литературы. Строго говоря, этот принцип и нес в себе начала, разрушительные для просветительской прозы; он был истинной и полной реализацией теоретических деклараций Уолпола о необходимости сблизить «реальное» и «фантастическое». Русский переводчик на материале романа Рив как бы учится технике «тайн и ужасов» на уровне стиля. И здесь его рационалистические тенденции ставят перед ним труднопреодолимый барьер. Сокращая диалоги и побочные описания, он следует принципу «необходимости», как он понимался в просветительской эстетике, — необходимости логической, сюжетной и композиционной — принципу непротиворечивого и последовательного развертывания действия. Однако в преромантической эстетике этот принцип уже терял свою силу — на смену ему приходили иные формы литературной организации, с бо́льшим удельным весом внефабульных элементов: пейзажа, интерьера, диалога чисто эмоционального назначения. Среди них диалогу принадлежало даже особое место: в теоретическом предисловии к «Замку Отранто» Уолпол писал о необходимости приближения романа к драме, имея в виду, конечно, не только характер развертывания сюжета, но и более наглядные формы драматизации с широким использованием диалога.
Этот-то драматизирующий диалог и исчезает у Лубьяновича. Короткие, прерывистые, возбужденные реплики персонажей переводчик заменяет плавными и завершенными описательными монологами, передающими всю фактическую основу оригинала, но безразличными к его эмоциональной окраске. Доминантой повествования оказывается эпический рассказ. Такова, например, сцена допроса крестьянки Марджери, приемной матери Эдмунда, которая должна пролить свет на тайну рождения юноши. Драматизм сцены увеличивается за счет нескольких моментов: во-первых, она представляет собой кульминацию «ожидания», так как находится в преддверии раскрытия тайны; во-вторых, она осложнена вторым «ожиданием», противоположно направленным: ожиданием торможения. Марджери запирается в своих показаниях, так как боится мужа, который вот-вот должен вернуться. Дополнительный осложняющий мотив, найденный еще Уолполом, — мотив болтливости слуг, который должен контрастировать с линией поведения главных героев и вуалировать либо подчеркивать тайну.
Схематически диалог может быть представлен примерно так:
1) Старый священник Освальд, друг Эдмунда, подозревает, что муж Марджери не является отцом ребенка (предполагается возможность адюльтера).
2) Марджери не вполне понимает Освальда, однако догадывается о его подозрениях и оскорбляется.
3) Освальд настаивает на ответе.
4) Марджери, после запирательств, сознается, что Эдмунд не ее ребенок.
5) Освальд поражен этим неожиданно открывшимся обстоятельством.
6) Освальд и Эдмунд настаивают на прояснении тайны.
7) Марджери колеблется между желанием помочь Эдмунду и боязнью перед мужем. Проступают намеки на некое преступление, которое должно держать в секрете из страха наказания, хотя бы и несправедливого.
8) Освальд и Эдмунд настаивают на откровенном рассказе, обещая сохранить тайну.
9) Рассказ-раскрытие тайны.
Весь этот довольно сложный комплекс противоречивых стимулов и побуждений почти полностью снят в переводе. Две «тайны» исчезают; остаются колебания Марджери между боязнью мужа и «верховной власти», именем которой допрашивает ее Освальд. «„Клянусь вам, что не я употребила обман в сем деле!“ — Едмунд в восторге бросился к ногам ее и заклинал ее не скрыть от них ничего. Маргарета, оглядываяся с беспокойным видом, не идет ли муж ее, говорила Едмунду: „‹…› признаюсь, что я не ваша мать! Случай доставил вас в мои руки; но ежели когда-либо муж мой узнает, что я открыла тайну сию, то я пропала. Однако я не могу думать, чтоб кто-нибудь из вас мог меня предать, и потому расскажу вам обо всем обстоятельно“»[255] и т. д. Переводчик, как мы видим, явно не владеет готической техникой, зато он пытается оживить диалог, пользуясь привычным средством речевой характеристики «низкого» персонажа — просторечием, и здесь он позволяет себе несколько изменить оригинал: «Sçavez-vous garder un secret? — Oh! Soyez-en sûrs: car je n’oserois le dire à mon mari. — C’est pour nous un bon garant, sans doute? mais il m’en faut encore un meilleur… Jurez donc sur se livre saint» и т. д. Лубьянович переводит: «Ах! почтенный отец! никогда не скажу! Андрей мне голову свернет. — Такое сильное ручательство надежнее всех клятв!»[256]
Примеры подобного рода можно значительно умножить. Нечувствительность русского переводчика к готической технике Рив выступает, однако, особенно явственно, когда в диалоге или описаниях появляется мотив предчувствия. Такова, например, сцена в замке, где Эдмунд, Освальд и слуга Джозеф становятся свидетелями сверхъестественных явлений: «‹…› ils furent tout-à-coup réveillés par un grand bruit, qui partoit des chambres au-dessous d’eux. Tout les trois frémissoient,… lorsqu’Edmond, en se levant, d’un air aussi froid qu’intrépide: c’est moi qu’on appelle (s’écria-t-il), et j’obéis». Переводчик упускает здесь едва ли не самое главное: именно то, что силой сверхчувственного Эдмунд ощущает некую связь между собой и призраком своего погибшего отца. В русском переводе нет этого: «меня зовут, и я повинуюсь», вместо этих слов стоит: «пойдем, говорил он, куда зовет меня опасность»[257]. Перед нами случай полного изменения психологической мотивировки; и это же изменение мотивировки заставляет переводчика опустить характерную реплику Эдмунда: «Je me sens anime d’une ardeur qui m’étonne moi-même!»[258] Опускает он и другой популярнейший в готике мотив — узнавания Эдмунда по портрету отца, хотя само упоминание о портрете сохраняет. Создается парадоксальное положение. Визионер и духовидец Лубьянович оказывается трезвым рационалистом, «реалистом» в своей литературной практике. Такова была инерция просветительского романа, не вмещавшего вторые смыслы, намеки, подтекст.
Литературная система оказывалась, таким образом, устойчивой и консервативной в самих своих стилевых основаниях. Столь же консервативна она была и в принципах подхода к человеческому характеру. Когда Лубьянович становится перед задачей передать характер Уолтера Ловела, злодея и убийцы, он вновь смещает акценты и полностью меняет авторские характеристики. Его просветительский дидактизм не допускает в герое-злодее черт привлекательности и психологической сложности, что в самом первоначальном, зачаточном виде присутствует в романе Клары Рив. Русский переводчик превращает суровость и твердость злодея в злобу и лицемерие, его драматическую исповедь — в признание под влиянием страха и не оставляет почти ничего от внутренней психологической логики страстей, которая закономерно ведет Ловела от зависти и преступной любви к предательскому убийству[259]. Тип героя-злодея, которому в пределах готического жанра предстояло вырасти до фигуры Мельмота и байронических героев, в художественной системе просветительского романа никаких потенций к развитию не имел.
Достаточно было и того, что Лубьянович тщательно передавал детали реквизита заброшенного и опустевшего замка с привидениями, «the haunted castle», описание которого само по себе уже служило созданию атмосферы тайн и ужасов. Но он делал и нечто большее. Он пытался изыскать дополнительные средства эмоционального «оживления» затянутого романа Клары Рив. Он сократил его вторую часть — и явно к выгоде своего перевода, так как детали взаимоотношений между героями после раскрытия тайны отнюдь не прибавляли «Старому английскому барону» ни интереса, ни драматизма. Он ввел пейзажное описание в духе «кладбищенской» литературы — и здесь проявил незаурядное стилистическое чутье: именно такого рода описания будет широко практиковать Радклиф: «Едмунд пошел в поле и предался тамо всей скорби. Вся природа наслаждалась покоем, но Едмунд пользоваться оным не мог. Он обращал печальные взоры свои на леса и рощи, и пение птиц усугубляло задумчивость его. Нещастие лорда Ловеля и жены его непрестанно начертавались в воображении его, а доверенность, Освальдом ему сделанная, умножала в нем скорбь. Предавшись печальным размышлениям, он не примечал, что наступает уже ночь ‹…›»[260]. Это типичный для готического романа вечерний, на грани ночи, пейзаж, описание так называемой «тихой природы». Наконец, Лубьянович значительно драматизирует любовную линию «Эдмунд — Эмма Фиц-Оуэн» в духе сентиментального романа.
Русский переводчик как будто нащупывает одну из самых слабых сторон книги Рив, свойственную, между прочим, и всему готическому роману. Любовная интрига, связанная с положительным героем, как и сам «идеальный» тип этого героя, отличается здесь необыкновенной вялостью и бесцветностью. Это будет характерно в дальнейшем даже для романов В. Скотта, преобразовавшего традицию.
И Лубьянович, подобно тому как он берет из арсенала «кладбищенской элегии» свое пейзажное описание, обращается в поисках драматизирующих средств к авантюрному и сентиментальному романам. Он дает мотивировку взаимной склонности молодых людей: «Эмма одолжена была жизнию Едмунду, которую он спас с опасностию своея»[261]. Он вводит отсутствовавший в подлиннике популярнейший мотив брака по принуждению родителей: барон Фиц-Оуэн собирается выдать дочь за Уэнлока, и этот брак грозит навсегда разлучить влюбленных[262]. Та же традиция авантюрно-сентиментального романа подсказывает Лубьяновичу понимание «страсти» как целостного, непротиворечивого и неразвивающегося душевного состояния, лишенного оттенков и градаций и прорывающегося в критических ситуациях: при виде возвращающегося Эдмунда Эмма «слезами и воплем обнаружила тайну сердца своего»;[263] в разговоре с братом она, «предавшись одним токмо душевным к любезному Едмунду чувствованиям, призналась брату в страсти своей»[264] и т. д. В подлинном тексте все несколько сложнее. Очень показателен в этом смысле перевод сцены свидания Эммы и Эдмунда перед отъездом последнего; эту случайную и, быть может, даже не вполне желательную встречу влюбленных русский переводчик мотивирует прямым ритуалом поведения идеального любовника, который не может оставить замок, не повидавшись с дамой, «к которой питал он тайную любовь», как поясняет Лубьянович[265]. Из следующего затем диалога исчезают намеки, полупризнания, взаимное непонимание — тот язык чувств, который не был разработан просветительским романом, но был уже достоянием ученицы сентименталистов. Архаическая для 1790-х годов литературная традиция в последний раз сказалась здесь — в узости диапазона чувств, прямолинейно логической схематизации внутреннего мира героев.
Первый русский перевод готического романа оказывается, таким образом, довольно знаменательным эпизодом в истории русских литературных связей конца XVIII века. Роман Клары Рив был избран как дидактико-моралистическое повествование в числе других изданий, соответствовавших масонской программе этического совершенствования. Литературное задание — внешние признаки стилизованности, а быть может, и сам фантастический элемент — было принято масоном-переводчиком, так как неожиданно сближало роман с преданиями, обрядностью и даже самой мистико-философской основой учения. Такое чтение привело к перемещению акцентов, неизбежно сказавшемуся на переводе.
Но если бы дело было только в этом, перевод книги Клары Рив был бы фактом прежде всего истории общественных идей. Он стал фактом истории литературы, ибо литературная проблематика романа Рив, пусть не осознанная до конца и значительно переосмысленная, вошла вместе с ним и в русскую литературу как первый предвестник «готической волны» 1810-х годов. Традиционный авантюрный роман обогащался новыми ситуациями и темами и самыми первоначальными элементами нового, романтического стиля. И в этом отношении перевод Лубьяновича представляет для нас первостепенный, хотя главным образом отрицательный интерес. Через художественную систему авантюрного просветительского романа в русскую литературу могли проникнуть ситуации, общие контуры характеров, мотивы, традиционные для одного из главных жанров европейской преромантической литературы. Этого оказывалось достаточно для массовой литературы и массового читателя; сквозь призму авантюрного романа будут смотреть на готический роман русские переводчики и критики спустя десятилетие. Психологическую же разработку характеров и ситуаций, философскую проблематику, тщательно разработанную технику тайн, намеков, «атмосферы», наконец, подтекст и многоплановость повествования, — всего этого уже не могла вместить традиция авантюрного романа — да и, более того, традиция просветительской прозы. Указанные художественные достижения готической литературы были восприняты другими, литературно более перспективными течениями преромантического периода, во главе которых в эти годы становится Карамзин, усваивавший и преломлявший в своей творческой практике именно эти стилистические и эстетические открытия готического романа.
Роман Клары Рив впервые был издан в 1777 году под названием «Поборник добродетели: Готическая повесть» («The Champion of Virtue: A Gothic Story»). Он был напечатан в Колчестере Уильямом Кеймером без указания имени автора и представлен читателю как перевод старинного английского сочинения, повествующего о подлинных событиях. Основной текст предваряло «Обращение к читателю», в котором излагались взгляды Рив на готический жанр и на принципы изображения сверхъестественного в современной литературе и которое вместе с тем выполняло мистифицирующую функцию. В этом обращении, написанном от лица анонимного редактора-переводчика, в частности, говорилось: «‹…› один мой друг владел манускриптом, написанным на древнеанглийском языке и содержащим историю, которая, ‹…› будь она изложена современным языком, могла бы развлечь тех, кому доставляют удовольствие рассказы подобного рода. Поэтому с разрешения моего друга мною были переписаны или, точнее, переведены некоторые страницы этой рукописи» [Reeve C. The Champion of Virtue (1777) // Varieties of Female Gothic: In 6 vol. / Gen. ed. Gary Kelly. L.: Pickering & Chatto, 2002. Vol. 1: Enlightenment Gothic and Terror Gothic. P. 7; далее это издание обозначается как: Reeve 2002).
Вскоре после выхода в свет первого издания писательница, при непосредственном участии своей подруги миссис Марты Бриджен (1736—1785), внесла ряд стилистических изменений в текст романа и затем продала права на публикацию лондонскому издателю Эдварду Дилли (1732—1779) за 10 фунтов стерлингов. В 1778 году братья Эдвард и Чарлз (1739—1807) Дилли выпустили второе издание книги, на титульном листе которого значились имя автора и новое, ставшее окончательным заглавие — «Старый английский барон: Готическая повесть» («The Old English Baron: A Gothic Story»). Вышеупомянутое «Обращение к читателю» трансформировалось здесь в текстуально близкое ему «Предуведомление», где К. Рив, отказавшись от установки на мистификацию, дала краткую характеристику изменений, которым подвергся в новом издании первоначальный текст. В том же году «Старый английский барон» был переиздан и затем неоднократно перепечатывался, иногда под одной обложкой с «Замком Отранто» (1764) предшественника Рив в готическом жанре Горация Уолпола (1717—1797)[266].
Спустя десятилетие после выхода в свет первоначального варианта роман появился во французском переводе Пьера Антуана де Лапласа (1707—1793) под названием «Старый английский барон, или Отмщенные привидения: Готическая повесть, переделанная с английского оригинала миссис (sic!) Клары Рив М. Д. Л. П. (мсье де Лапласом. — Ред.)» («Le Vieux Baron anglois, ou les Revenans vengés: Histoire gothique, imitée de l’anglois de Mistriss Clara Reeve, par M. D. L. P. (de la Place. — Ред.)», 1787). В том же году перевод Лапласа был републикован под другим названием, представляющим собой контаминацию заголовков первого и второго изданий: «Поборник добродетели, или Старый английский барон: Готическая повесть, вольно переведенная с английского М. Л. [П.] Д.» («Le Champion de la Vertu, ou le Vieux Baron anglois: Histoire gothique, traduite librement de l’anglois par M. L. [P.] D.», 1787). По-видимому, эта публикация и послужила основой для первого русского перевода романа, осуществленного К. А. Лубьяновичем; как и во втором издании перевода Лапласа, на титульном листе русского издания помещено контаминированное заглавие и отсутствует имя автора: «Рыцарь добродетели, повесть, взятая из самых древних записок Английского Рыцарства. Издание, посвященное всему Российскому Рыцарству» (СПб., 1792). Подробный анализ перевода Лубьяновича в сопоставлении с английским оригиналом романа и переводом Лапласа см. в статье В. Э. Вацуро (наст. изд.). В 1789 году в Нюрнберге был издан немецкий перевод романа («Der alte englische Baron: Eine gothische Geschichte»), выполненный Ф. Шмитом.
Перевод Г. И. Бушковой, публикуемый в настоящем томе, осуществлен по изд.: Reeve C. The Old English Baron: A Gothic Story / Ed. with an Introduction by James Trainer. L.; N.Y.; Toronto: Oxford University Press, 1967, — которое воспроизводит текст лондонского издания 1778 года. Посвящение миссис Бриджен, впервые появившееся в издании 1780 года, также переведено по указанному оксфордскому изданию 1967 года.
Нижеследующий комментарий предлагает читателю необходимые пояснения историко-политических, географических, культурных и бытовых реалий, встречающихся в тексте. Следует учесть, что приуроченность действия к первой половине XV века имеет в «Старом английском бароне» весьма условный характер, а упоминаемые Рив подлинные исторические имена и события не всегда являются принципиально важными для развития сюжета элементами повествования. Об этом свидетельствуют неточности в датировках и расхождения во временных указаниях, затрудняющие установление непротиворечивой хронологии событий романа. Тем не менее в нижеследующих примечаниях предпринята попытка ввести единую систему счета времени в повествовании и по возможности полно охарактеризовать исторический контекст происходящих с героями книги событий. Комментарий, основанный на подобных принципах, прилагается к «Старому английскому барону» впервые. Вместе с тем в предлагаемых примечаниях учтены краткие пояснения Джеймса Трейнера к тексту романа в оксфордском издании 1967 года, примечания Джеймса Уотта к новейшему критическому изданию книги (см.: Reeve C. The Old English Baron / Ed. by James Trainer, with an Introduction and Notes by James Watt. Oxford; N.Y.: Oxford University Press, 2003. P. 141—144) и примечания Гэри Келли к недавней републикации «Поборника добродетели» (см.: Reeve 2002: 239—242).
В первом издании романа за названием «Поборник добродетели: Готическая повесть» следовал эпиграф из «Послания к Пизонам», более известного под названием «Наука поэзии» (19—14 до н. э.; ст. 338), римского поэта Квинта Горация Флакка (65—8 до н. э.): «Ficta voluptatis causa sint proxima veris» («Если ты что вымышляешь, будь в вымысле к истине близок». Пер. М. Дмитриева). Предваряя повествование этой цитатой, Клара Рив, вероятно, скрыто полемизировала с Уолполом и его «Замком Отранто»: второе издание (1765) этой книги было снабжено подзаголовком «Готическая повесть», программным предисловием, смело утверждавшим художественную ценность фантастически-неправдоподобного, и развивавшим эту идею эпиграфом из «Науки поэзии» (ст. 7—9), в котором сатирические строки Горация «Книга, где образы все бессвязны, как бред у больного, | И от макушки до пят ничто не сливается в цельный | Облик» (Пер. М. Л. Гаспарова) изменены следующим образом: «…[книга] вымыслов полна, однако ж | Вся, от макушки до пят, согласована в образ единый» (Уолпол Г. Замок Отранто: Готическая повесть / Пер. В. Е. Шора. СПб.: Азбука-классика, 2011. С. 42; далее это издание обозначается как: Уолпол 2011). В противовес уолполовской апологии свободной авторской фантазии эпиграф, выбранный Кларой Рив, утверждал необходимость п р а в д о п о д о б н о г о вымысла. Полемическое содержание этого эпиграфа (изъятого, впрочем, из текста издания 1778 года и последующих переизданий книги) развивается в «Предуведомлении» к роману, которое по ряду позиций отчетливо противопоставлено предисловию-манифесту Уолпола ко второму изданию «Замка Отранто». Подробнее о соотношении эстетических программ двух книг см. в статье С. А. Антонова, наст. изд.
Очерк шотландского романиста, поэта и литературного критика Вальтера Скотта (1771—1832) о Кларе Рив впервые был напечатан в 1823 году в качестве предисловия к публикации «Старого английского барона» в пятом томе десятитомной «Баллантайновской библиотеки романистов» («Ballantyne’s Novelists’ Library») — книжной серии, которая выпускалась в Лондоне в 1821—1824 годах при участии эдинбургской издательской фирмы Джеймса (1772—1833) и Джона (1774—1821) Баллантайнов. Скотт был основным коммерческим партнером этой фирмы, а также являлся постоянным автором, инициатором и участником целого ряда ее изданий — в том числе составителем и редактором «Библиотеки романистов». Наряду с романом Рив в пятый том серии вошли произведения Лоренса Стерна, Оливера Голдсмита, Самюэла Джонсона, Генри Маккензи и Горация Уолпола, которым также были предпосланы предисловия Скотта. Позднее все вступительные очерки из «Баллантайновской библиотеки» были опубликованы — без ведома автора — отдельной книгой, которая получила название «Жизнеописания романистов» (см.: Lives of the Novelists: In 2 vol. P.: Galignani, 1825), приобрела широкую известность и неоднократно переиздавалась.
В настоящем издании очерк Скотта о Рив впервые публикуется в переводе на русский язык. Перевод выполнен по тексту издания: The Miscellaneous Prose Works of Sir Walter Scott: [In 7 vol.]. P.: Baudry’s European Library, 1837. Vol. 3: Biographical Memoirs of Eminent Novelists. P. 174—180. При подготовке комментария были учтены краткие примечания Й. Уильямса к публикации очерка в издании: Sir Walter Scott on Novelists and Fiction / Ed. by Ioan Williams. L.: Routedge & Kegan Paul, 1968. P. 469, — а также материалы и выводы ряда работ, специально посвященных литературной критике Скотта: Ball М. Sir Walter Scott as a Critic of Literature. N.Y.: The Columbia University Press, 1907; Boatright M. C. Scott’s Theory and Practice Concerning the Use of the Supernatural in Prose Fiction in Relation of the Chronology of the Waverley Novels // The Publications of the Modem Language Association of America. 1935. Vol. 50. № 1. P. 235—261; Клименко Е. И. История и теория литературы в сочинениях Вальтера Скотта // Клименко Е. И. Традиция и новаторство в английской литературе. Л.: Изд-во ЛГУ, 1961. С. 16—69. Следует отметить, что в очерке о Рив Скотт повторяет и развивает многие суждения, высказанные им ранее в предисловии к «Замку Отранто» (это предисловие впервые было напечатано еще в 1811 году в эдинбургском издании книги Уолпола, осуществленном Скоттом совместно с Джеймсом Баллантайном, а в 1823 году в значительно расширенном виде переиздано в пятом томе «Баллантайновской библиотеки романистов» — под одной обложкой с комментируемым очерком). С другой стороны, многие идеи, намеченные здесь, позднее были развиты Скоттом в эссе об английской писательнице Анне Радклиф (1764—1823), помещенном в десятом томе «Баллантайновской библиотеки» (1824), и в программной статье «О сверхъестественном в литературе и, в частности, о сочинениях Эрнста Теодора Вильгельма Гофмана», опубликованной в журнале «Форейн куотерли ревью» в июле 1827 года. Созданные соответственно до и после очерка о Рив, эти критические работы составляют с ним общий идейно-тематический контекст, образуют единую линию авторских размышлений; в нижеследующих примечаниях русские переводы этих сочинений Скотта привлекаются в качестве сопоставительного материала.
Сост. С. А. Антонов
1729 23 января. В Ипсуиче, в семье Уильяма и Ханны Рив, родилась дочь Клара.
1755 13 сентября. Умирает Уильям Рив. Вскоре после этого Клара и две ее сестры переезжают с матерью в Колчестер.
1769. Выходит в свет поэтический сборник Рив «Стихотворения на отдельные случаи».
1772. Опубликовано первое крупное произведение Рив — перевод романа Джона Баркли «Аргенида», озаглавленный «Феникс, или История Полиарха и Аргениды».
1777. В Колчестере анонимно опубликован первый роман Клары Рив — «Поборник добродетели: Готическая повесть».
1778. «Поборник добродетели» переиздается в Лондоне под названием «Старый английский барон», с указанием имени автора на титульном листе.
1783. Опубликован роман «Два наставника: Современная повесть».
1785. Опубликован трактат «Развитие романа: в веках, странах и стилях».
1787 Май. Во время пересылки из Ипсуича в Лондон при невыясненных обстоятельствах исчезла рукопись романа Рив «Замок Коннор: Ирландская повесть».
1788. Опубликован роман «Изгнанники, или Мемуары графа де Кронштадта».
1791. Опубликован роман «Школа вдов».
1792. Опубликованы «Планы воспитания, с замечаниями по поводу систем других авторов».
1793. Опубликован роман «Мемуары сэра Роджера де Кларендона, побочного сына Эдуарда Черного Принца, с занимательными историями о многих других выдающихся личностях четырнадцатого века».
1799. Опубликован роман «Предназначение, или Воспоминание об одном семействе».
1802. Опубликовано беллетризованное историческое сочинение для детей «Эдвин, король Нортумберленда: Повесть седьмого века».
1807 3 декабря. Клара Рив умерла в Ипсуиче в возрасте 78 лет.
Сост. С. А. Антонов
1. Клара Рив (1729—1807). Гравюра. Худ. Альфред Хольст Туррьер (1836—1892), мастер Бенжамен Луи Огюст Дамман (1835—1921). Фронтиспис изд.: Reeve С. The Old English Baron: A Gothic Story. Walpole H. The Castle of Otranto: A Gothic Story. L.: J. C. Nimmo & Bain, 1883.
2. Титульный лист «Поборника добродетели» — первого английского издания «Старого английского барона» (Colchester Printed for the Author by W. Keymer, 1777).
3. Титульный лист второго английского издания «Старого английского барона» (L.: Printed for Edward and Charles Dilly, 1778).
Иллюстрации к роману «Старый английский барон»
4. Фронтиспис лондонского издания «Старого английского барона» 1797 г. Гравюра Л. Чапмена.
5. Иллюстрация к лондонскому изданию «Старого английского барона» 1797 г. Гравюра Л. Чапмена.
6. Иллюстрация к «Старому английскому барону» из «парного» с «Замком Отранто» издания (L.: J. C. Nimmo & Bain, 1883). Гравюра Б. Даманна по рисунку А. Х. Туррьера.
7. Иллюстрация к лондонскому изданию «Старого английского барона» 1797 г. Гравюра Л. Чапмена.
8. Иллюстрация к лондонскому изданию «Старого английского барона» 1797 г. Гравюра Л. Чапмена.
9. Фронтиспис лондонского издания «Старого английского барона» 1789 г. Гравюра Ройса по рисунку Б. Стратта.
10. Иллюстрация к лондонскому изданию «Старого английского барона» 1797 г. Гравюра Л. Чапмена.
11. Иллюстрация к лондонскому изданию «Старого английского барона» 1797 г. Гравюра Л. Чапмена.
12. Фронтиспис второго издания «Старого английского барона» (1778). Гравюра на меди. Худ. У. Гамильтон, мастер Дж. Колдуэлл.
13. Фронтиспис «парного» английского издания «Замка Отранто» и «Старого английского барона» (L.: Milner & Co., [s. а.], [c. 1880]).
14. Иллюстрация к лондонскому изданию «Старого английского барона» 1797 г. Гравюра Л. Чапмена.
15. Иллюстрация к французскому изданию 1788 г. (вышедшему под названием «Старый английский барон, или Отмщенные привидения» в серии «Собрание романов и сказок, переделанных с английского»). Гравюра. Худ. Антуан Борель (1743—1810), мастер Жан-Жак Гюбер (ок. 1760—1793).
16. Иллюстрация к «Старому английскому барону» из «парного» с «Замком Отранто» издания (L.: J. C. Nimmo & Bain, 1883). Гравюра Б. Даманна по рисунку А. Х. Туррьера.
17. Иллюстрация к лондонскому изданию «Старого английского барона» 1797 г. Гравюра Л. Чапмена.
Иллюстрации в альбоме
18. Гораций Уолпол (1717—1797), английский писатель и общественный деятель, автор готического романа «Замок Отранто», в 1759 г. Холст, масло. Худ. Аллан Рэмзи (1713—1784). Библиотека Льюиса — Уолпола, Йельский ун-т, Фармингтон, Коннектикут (США).
19. Г. Уолпол в библиотеке усадьбы Строберри-Хилл (вторая пол. 1750-х годов). Перо, тушь. Худ. Иоганн Генрих Мюнц (1727—1798). Частное собрание.
20. Усадьба Г. Уолпола Строберри-Хилл (южная сторона) в местечке Туикнем, Миддлсекс, Великобритания, в 1784 г. Гравюра на металле. Худ. Эдвард Эдвардс (1738—1806), мастер Фрэнсис Джукс (1745—1812). Опубл. в изд.: A Description of the Villa of Mr. Horace Walpole, Youngest Son of Sir Robert Walpole Earl of Orford, at Strawberry-Hill near Twickenham, Middlesex. Strawberry-Hill: Printed by Thomas Kirgate, 1784.
21. Вид усадьбы Строберри-Хилл — с авантитула первого издания книги Г. Уолпола «Описание виллы мистера Горация Уолпола, младшего сына сэра Роберта Уолпола, графа Орфорда, в Строберри-Хилл возле Туикнема, Миддлсекс» (Strawberry-Hill: Printed by Thomas Kirgate, 1774).
22. Усадьба Строберри-Хилл. Современная фотография.
23. Подлинный замок Отранто, Южная Италия, в 1785 г. Гравюра Иниго Барлоу с акварели Уилли Ревели (1760—1799). Фронтиспис изд.: The Castle of Otranto: A Gothic Story / Transl. by William Marshal, Gent. from the Original Italian of Onuphrio Muralto, Canon of the Church of St. Nicholas at Otranto. 6th ed. Parma: Printed by Bodoni for J. Edwards, 1791.
24. Титульный лист первого английского издания романа Г. Уолпола «Замок Отранто» (L.: Printed for Thomas Lownds, 1765 [1764]).
25. Титульный лист второго английского издания «Замка Отранто» (L.: Printed for William Bathoe and Thomas Lownds, 1765).
26. Титульный лист эдинбургского издания «Замка Отранто» (Edinburgh: Printed by James Ballantyne and Co., 1811) с предисловием сэра Вальтера Скотта.
27. Фронтиспис «парного» английского издания «Замка Отранто» и «Старого английского барона» (L.: Printed for C. & L. Rivington, 1826). Гравюра. Худ. Томас Юинс (1782—1857), мастер Энтони Кардон (1772—1813).
28. Иллюстрация к «Замку Отранто». Перо, сепия. Худ. Берти Грейтхед-младший (ок. 1781—1804). Копии этой и трех других иллюстраций Грейтхеда сохранились в уолполовском экземпляре итальянского англоязычного издания романа (Parma: Printed by Bodoni for J. Edwards, 1791).
29—30. Иллюстрации к «Замку Отранто» из «парного» со «Старым английским бароном» издания (L.: J. C. Nimmo & Bain, 1883). Гравюры Б. Даманна по рисункам А. Х. Туррьера.
31. Титульный лист итальянского англоязычного издания «Замка Отранто» (Parma: Printed by Bodoni for J. Edwards, 1791).
32. Титульный лист «парного» английского издания «Замка Отранто» и «Старого английского барона» (L.: Milner & Co, [s. а.], [с. 1880]).
33. Титульный лист «парного» английского издания «Замка Отранто» и «Старого английского барона» (L.: Printed for C. & L. Rivington, 1826). Гравюра. Худ. Т. Юинс, мастер Амброз Уильям Уоррен (1781—1856).
34. Титульный лист «парного» английского издания «Замка Отранто» и «Старого английского барона» (L.: J. C. Nimmo & Bain, 1883).
35. Титульный лист второго французского издания «Старого английского барона» (P.: Chez Hardouin & Gatty, 1787).
36. Титульный лист первого немецкого издания «Старого английского барона» (Nurnberg: In der Felseckerischen Buchhandlung, 1789).
37. Титульный лист иллюстрированного английского издания «Старого английского барона» (с гравюрами Л. Чапмена) 1811 г.
38. Титульный лист первого русского издания «Старого английского барона» (СПб.: Печатано с дозволения указного у Вильковского, 1792).
39—41. Мистер-Ловелл-холл, усадьба виконта Фрэнсиса Ловелла, прототип замка Ловел в «Старом английском бароне». Современный вид.
Сост. С. А. Антонов