Этот симпатичный кремовый полустанок в Лиме назывался «Десампарадос», то есть «отвергнутый». Но слово казалось не более чем глупой шуткой вплоть до того момента, пока поезд до Сьерры не пересек долину Чосика и не начал карабкаться по красноватым склонам ущелья Римак. Здесь пассажирам стало дурно. Недомогание, мучавшее меня в Боготе, и постоянная тошнота в Квито ясно говорили о том, что я весьма вероятный кандидат на горную болезнь. Преодоление горного перевала в Тиклио стало для меня пыткой не только из-за крутых подъемов, но и из-за физических симптомов. Я ужасно страдал, пока мы поднимались на Анды, и думал, что ни один другой железнодорожный переезд невозможно описать одним словом: тошнотворный.
Железнодорожники Перу грозили забастовкой, но пока это оставалось не более чем слухом, смутной угрозой, таившейся между строк граффити, покрывавших оштукатуренные стены храмов и монастырей: «Долой империалистов и эксплуататоров!», «Поддержите железнодорожников!» и «Больше денег!». То и дело в этих огромных надписях мелькало слово «забастовка», но испанское слово, обозначающее забастовку («баста»), означает также и отдых после тяжелой работы, так что лозунги, распространившиеся по Лиме, можно считать и призывом «Отдыхай!». Если бы железнодорожники оказались какими-то недостойными разгильдяями, воспользовавшимися политическим настроением ради собственных раздутых требований, я бы имел основания надеяться на то, что забастовку предотвратит вмешательство каких-нибудь сладкоречивых переговорщиков. Но это не был какой-то глупый спектакль: железнодорожники — впрочем, заодно со всеми рабочими Перу — получали чудовищно низкую заработную плату. Во всех прочих странах Латинской Америки любые провокации и даже малейшие проявления недовольства не допускались. Если не проходил фарс с выборами, полиция с армией всегда одерживали верх. Перу, некогда золотое королевство, распростертое на третью часть континента, пережило полный крах и все еще не оправилось настолько, чтобы внушить хотя бы малейшую надежду недовольным рабочим. Немного больших городов в мире выглядели так убого и угнетающе, как Лима. Она напомнила мне Рангун: та же жара, реликты колониального периода и трупная вонь; парады имперских войск давно покинули эти улицы, оставив зрителей прозябать в нищете и молить о подаянии. Даже в Мехико слова «некогда важный испанский город, известный своими памятниками архитектуры» заставляли меня замирать от волнения при мысли о том, что мне предстояло увидеть. Но еще ни в одном городе я не видел такого упадка, как в Лиме. Подобно оскверненной могиле, где бросили разлагаться жалкую мумию потрепанного национализма и где лишь жалкие остатки религии служат последней опорой в надежде обрести довольство в потусторонней жизни, Лима, символизирующая все Перу, являла собой циничный пример бездарного правления. Официальные выступления правительства были вялыми и полными самооправданий, и это лишь усугубляло гнев железнодорожников, чувствовавших себя преданными и обманутыми.
Я чувствовал, что, раз начавшись, забастовка будет тянуться здесь без конца, а потому покинул Лиму на поезде до «Гуанкайо» при первой же возможности. С этой железнодорожной станции высоко в горах я собирался отправиться дальше через Айякучо до Куско, чтобы затем начать долгий спуск с Анд через Боливию и Аргентину к той точке, где железная дорога кончается в Патагонии. Это был слишком поспешный план, но откуда мне было знать, что всего через три дня я снова вернусь в Лиму и буду искать другой способ попасть в Куско?
За железнодорожным вокзалом текла река Римак. В семь утра было совсем темно. Небо начинало сереть по мере того, как солнце выползало над краями Анд. Песчаные барханы на окраинах делали Лиму похожей на город в пустыне, раскинувшийся на раскаленном плато. Хотя до Тихого океана было всего несколько миль, ландшафт был слишком плоским, чтобы можно было увидеть на горизонте море, и за весь день оттуда не долетело ни малейшего ветерка. В Лиме очень редко идет дождь. В противном случае хижины — несколько тысяч хижин — в растянувшихся вдоль берега Римака трущобах нуждались бы в крышах. Эти хижины в «новом поселке» (это такой перуанский эвфемизм), помимо отсутствия крыш, запомнились мне еще одной особенностью: их стены были сплетены из бамбука и тростника. То есть в итоге получались тесные хлипкие корзинки, открытые солнцу и звездам и ютившиеся вдоль берегов реки. Ее воды оставались мутными и бурыми от нечистот на многие мили от города. Люди мылись прямо в реке, они пили эту воду и готовили на ней пищу. А когда подыхали их собаки или они потрошили курицу, река принимала их бренные останки.
— Не то, чтобы они слишком часто едят куриц, — добавил один перуанец в поезде. Он пояснил, что река для них является и источником жизни, и канализацией.
Глядя из окна поезда на отвесные скалы на дальнем конце плато, трудно было себе представить, что наш путь лежит именно туда: они казались слишком высокими, слишком безжизненными и неприступными. Долины отсюда выглядели не более чем темными вертикальными щелями без малейших признаков присутствия деревьев или людей. Выжженные солнцем начисто от всякой растительности, они вздымали свои голые округлые бока. На протяжении двадцати пяти миль горы все еще казались невероятно далекими, поезд развил какую-то космическую скорость и весело катился вдоль реки, пока не остановился в Чосике. Через пять минут движение возобновилось, но ни разу за эту поездку мы больше не передвигались столь стремительно.
Мы въехали в ущелье и начали зигзагами подниматься по его склону. Это не было горной долиной. Это была прорезь в утесах, такая узкая теснина, что здесь негде было разгуляться эху, и грохот дизельного двигателя не успевал отразиться от стены, чтобы долететь до противоположной. По расписанию прибытие в Гуанкайо намечалось на четыре часа. Все утро мне казалось, что мы прибудем раньше, но к обеду поезд уже еле тащился, заставляя сомневаться в том, что мы увидим Гаункайо хотя бы до вечера. И задолго до Тиклио у меня появились первые признаки горной болезни. Я страдал не один: многие пассажиры, в том числе и индейцы, заметно побледнели.
Это начинается как расстройство зрения и легкая головная боль. Я встал у дверей, чтобы подышать прохладным горным воздухом. Меня одолела слабость, и пришлось сесть на место. Если бы поезд не был полон, я бы просто улегся на лавку. Еще через час я начал обливаться потом и, хотя сидел не шелохнувшись, сильно задыхаться. В сухом воздухе пот испарялся моментально, и меня колотил озноб. Остальные пассажиры вели себя вяло, они понурились на своих местах, никто не разговаривал, никто не ел. Я достал из чемодана аспирин и разжевал пару таблеток, но это лишь усилило лихорадку, нисколько не повлияв на головную боль. Самое ужасное в таком вот недомогании в пути — сознание того, что, если что-то случится с поездом, например, он сойдет с рельсов, из-за слабости вы не сможете позаботиться о себе. А при мысли о том, что мы едва проехали только треть пути, а Гуанкайо располагается еще выше, — мне стало совсем худо. Я даже представить себе боялся, что буду чувствовать на такой высоте.
Я хотел было сойти с поезда в Матукане, но в этой Матукане ничего не было кроме нескольких коз и индейцев да ветхих навесов на каменистых уступах. И вообще ни на одной станции не находилось ничего, что обещало бы мне приют или отдых. А горная болезнь продолжала свое гнусное дело, окончательно превратив в пытку мероприятие, замышлявшееся как созерцание череды безумно красивых пейзажей. Я никогда в жизни не видел таких головокружительных обрывов и не ездил по такому крутому серпантину. Ну что за несправедливость: в таком божественном окружении первозданной красоты чувствовать себя хуже последней собаки? Если бы мне только хватило сил сосредоточиться на окружающем, я бы ослеп от восторга. Но в данных обстоятельствах непревзойденная красота превратилась лишь еще в один раздражающий фактор.
Горы окрасились в бледно-розовые тона с темными пятнами провалов и ущелий и стали похожи на фантастические изящные морские раковины. Чувствовать себя посреди такого великолепия отвратительно больным, беспомощно распластанным на сиденье и едва способным различать алые всполохи солнечных лучей на гранях утесов, причудливо менявших свои очертания прямо на глазах, было столь жестокой пыткой, что я готов был навсегда связать в сознании самую возвышенную красоту с самой непереносимой болью. Ведь именно эти пейзажи, от которых невозможно было оторвать взгляд, являлись причиной моих страданий. Постепенно у меня разболелись зубы, особенно один коренной ныл так, словно нерв поджаривали на медленном огне. Я понятия не имел о том, как может незаметный до сих пор дефект в зубе внезапно дать о себе знать на большой высоте. Видимо, в разреженной атмосфере воздух, наполнявший микроскопическую полость, расширился и теперь давил на нерв, причиняя острейшую боль. Я слышал, что однажды во время быстрого снижения кабина самолета разгерметизировалась и от резкого падения давления у штурмана буквально взорвался зуб.
Некоторых пассажиров стало тошнить. Они ничего не могли с этим поделать, и оттого вид у них был еще более смущенный и несчастный. Однако их рвало на пол, их рвало в окна, и оттого мне стало совсем тошно. Я заметил, что несколько человек вдруг побежали в конец вагона. Я решил, что они хотели выскочить в тамбур, чтобы их вырвало там, но они скоро вернулись с баллонами. Баллонами?! А они тем временем уселись, зажали носы и стали дышать ртом через горлышко баллона.
Я встал и на непослушных ногах проковылял в хвостовой вагон, где какой-то перуанец в рабочем халате наполнял баллоны кислородом. Он раздавал баллоны несчастным пассажирам, которые жадно поглощали их содержимое. Я вернулся на свое место и обнаружил, что после нескольких глотков кислорода одышка прошла, а голова очистилась.
В нашем спасенном кислородом вагоне сидел один парень. Он тоже держал баллон с кислородом, а на голове у него была красивая шляпа с лентой, украшенной орнаментом инков.
— Если бы я знал, что такое случится, ни за что бы не сел на этот поезд, — сказал он.
— Вы в точности высказали мою мысль.
— Ох, зато кислород — это вещь! Никогда так дерьмово себя не чувствовал!
Мы дружно припали к баллонам.
— Вы из Штатов?
— Из Массачусетса, — кивнул я.
— Я из Миннесоты. Долго пробыли в Лиме?
— Один день.
— Ну, это еще ничего, — сказал он. — Я там проторчал месяц. Самое жалкое место в Южной Америке. Говорят, Куско еще хуже. Наверное, я еще месяц проведу там, а потом вернусь в Лиму — наймусь на корабль, — он взглянул на меня. — А вы не дурак, раз оделись так тепло. Мне бы тоже не помешала такая куртка. У меня в Лиме остались все вещи. В Гуанкайо надо будет купить свитер, их там вяжут. Можно купить за гроши настоящую альпаку. Господи, ну и дерьмово же мне!
Мы въехали в туннель. Конечно, это был далеко не первый туннель на нашем пути, однако этот был необычайно длинный и отличался от прочих еще и тем, что находился на высоте 15 848 футов. Поезд так грохотал в замкнутом пространстве, что мне стало еще хуже. Я выжал последний глоток кислорода из своего баллона и сходил за новым.
— Меня как будто выблевали, — признался парень из Миннесоты. В желтушном отсвете вагонных ламп, в своей широкополой шляпе, надвинутой на глаза, он выглядел — краше в гроб кладут. Я наверняка смотрелся не лучше. И все же в тот момент, когда поезд вырвался из туннеля Галера, я почувствовал уверенность, что сумею выжить даже в Гуанкайо.
— А этот корабль, — спросил я, — на который вы собираетесь наниматься? Куда он пойдет?
— Домой, — ответил он. — Я возвращаюсь в Штаты. И мне повезло, что я вернусь в конце апреля. Ужасно хочу застать весну в Миннесоте.
— Там так же красиво, как здесь?
— Там гораздо красивее.
Мы взобрались на такую высоту, что могли увидеть практически все Анды в их суровом великолепии, в некоторых местах обзор простирался буквально на сотни миль. Это не были отдельно стоящие горные пики, скорее скопления вершин, которые, как это ни странно, казались в отдалении более светлыми. Я спросил парня из Миннесоты, как он собирается попасть в Куско. Наверное, за месяц, проведенный в Лиме, он успел собрать больше информации, чем я. Он сказал, что там ходит автобус и, если я хочу, можно поехать вместе. По его сведениям, билет был недорогой, вот только иногда на путь до Куско уходит четыре-пять дней, в зависимости от состояния дороги. В сезон дождей дорога через Айякучо может быть опасной.
В Ла-Оройя, где железнодорожный путь разветвлялся — вторая ветка уходила на север, к рудникам Серро-де-Паско, где добывали олово и медь, — была длительная стоянка. На платформу сбежались маленькие попрошайки, а пассажиры запасались продуктами. Я не в силах был ходить и предпочел посидеть на скамейке и попытаться что-нибудь съесть. Индейцы торговали своим рукоделием — пестрыми одеялами и пончо, а еще пригорелыми лепешками и мясом. Я едва заставил себя выпить чашку отвратительного чая и проглотил еще таблетку аспирина. Мне захотелось скорее вернуться в поезд к спасительному баллону с кислородом.
Мы уже сидели в вагоне, когда на платформу приковыляла старая индеанка. Она тащила целых три узла: одежду, пачки засаленных газет, керосиновую лампу. Я помог ей взобраться в вагон. Она поблагодарила меня и сказала по-испански, что едет до Гуанкавелики, это в нескольких милях от Гуанкайо.
— А вы куда едете?
Я сказал ей и поинтересовался, говорят ли у них на кечуа, языке инков.
— Да, — ответила она. — Это мой родной язык. Здесь все говорят на кечуа. Вы сами увидите в Куско.
Остаток дня поезд едва тащился до Гуанкайо, и чем дальше мы взбирались в горы, тем больше я поражался искусству тех, кто проложил эту дорогу. Общеизвестно, что автором проекта был американец Генри Мейггс, но не он, а гражданин Перу, Эрнесто Малиновски, претворил проект в жизнь. Мейггс составил проект, получил под него деньги, заложил начало дороги в 1870 году и надзирал за работами до своей смерти в 1877 году. Но потребовалось еще двадцать лет упорного труда, чтобы дорога дошла до Гуанкайо. А трансандская ветка, от Гуанкайо до Куско, была спроектирована в 1907 году, но так и не была проложена. Если бы это случилось, мое прибытие в этот грязный город стало бы не таким мрачным. А теперь я был слишком болен и измучен, чтобы куда-то пойти. Меня хватало лишь на то, чтобы дрожать от озноба, лежа на кровати прямо в теплой куртке, и читать поэмы и медитации Джона Дана. Это немного утешало меня в холодную и несчастную ночь в Андах: «Коль скоро болезнь является величайшим несчастьем, то величайшим несчастьем в болезни является одиночество; когда болезнь заразна настолько, что отпугивает даже тех, кто должен прийти на помощь по велению долга; даже врач не приходит к такому больному. Одиночество является пыткой, которая не грозит нам даже в аду»[43].
Было что-то такое в сырых стенах каждого помещения в этом городе и в уводящих отсюда грязных дорогах, что делало осязаемым чувство заброшенности. Казалось, что здесь сам холодный воздух усугубляет нашу оторванность от мира. Мне не требовалось смотреть на карту, чтобы понять, что я нахожусь на краю вселенной. Однако на следующее утро меня посетила идея. И вместо того, чтобы расспрашивать о дороге на Куско у тех, кто жил в городе, я предпочел отправиться на автобусную станцию, чтобы поговорить с теми, кто только что пересек Анды на автобусе, приехав сюда из Куско. Это предполагало некоторый выбор и немного повышало мне настроение. До сих пор я считал, что есть только один способ попасть в Куско и что я так или иначе буду вынужден им воспользоваться, чтобы пересечь Анды. Однако даже самый небольшой выбор позволит мне самому определить свой путь и остановиться на лучшем варианте, пусть он даже предполагает возвращение назад. Ведь дорога до Гуанкайо оказалась ужасной, а что если следующий отрезок окажется еще ужаснее?
И остаток утра я провел за разговорами с пассажирами, только что сошедшими с автобуса из Айякучо. Большинство из них были не в силах говорить, слишком устав и измучившись от многочасовой поездки, но были и такие, кто рассказал мне, что в пути их задержали дожди и оползни. Им приходилось спать прямо в автобусах, и только двое из тех, с кем я поговорил, направлялись именно в Куско. Почти все приехали сюда автобусом, потому что это был их дом и другого пути сюда не было.
Поблизости от автобусной станции имелся бар. В Перу бары словно перенеслись сюда из Средневековья. Столы в них сколочены из неструганых досок, стены сочатся сыростью, а пол земляной. По ним запросто разгуливают куры и собаки. И хотя здесь торгуют бутылочным пивом, местные жители почему-то предпочитают густое нефильтрованное разливное, ужасно горькое. Его подавали в пластиковых стаканчиках. Оно было практически неотличимо от сорта пива, которое пьют в деревнях Восточной Африки: мутное месиво, нацеженное из грязного бочонка. Стоило мне сделать глоток местного пива в Гуанкайо, и в памяти возникло доброе старое Бунгибайо, Уганда.
— Вы хотите найти самый удобный способ добраться до Куско? — спросил парень в этом баре. Он сказал, что он студент, учится в Лиме и очень надеется, что забастовка все же прекратит этот бесконечный рост цен. — Вы сказали, что только что приехали из Лимы и что не хотели бы возвращаться, потому что это очень далеко, верно? Но на самом деле от Лимы до Куско ближе, чем от Гуанкайо!
— Но ведь Куско прямо за этими горами! — возразил я.
— Вот в этом-то и сложность, а? — Он отхлебнул пива. Я заметил, что он не пьет местный сорт, но, как я, заказал бутылку светлого. — И проще перелететь над ними, чем проехать через них. Утром вы возвращаетесь в Лиму. Покупаете билет на самолет — и хлоп! — вы в Куско!
— Я считаю, что на самолетах летают одни туристы.
— Но вы и есть турист!
— Не совсем.
— Послушайте, но ведь даже некоторые индейцы, — он прошептал последнее слово, — даже они летают на самолете!
На следующий день я садился на поезд до Лимы, покидая Гуанкайо с его холодом и туманом, и вскоре оказался в Десампарадосе с его влажной духотой. Это путешествие по железной дороге было короче, и мы прибыли вовремя, но скорее благодаря тому, что все время спускались с гор.
— Разве Перу не отвратительная страна? — пожаловался мне один перуанец на следующий день в Лиме. Это было совершенно не по-южноамерикански: до сих пор ни один из местных жителей не смел клясть свою родину в моем присутствии. Даже самые отпетые колумбийцы хвалили свой кофе, даже эквадорцы хвастались необычайным вкусом своих бананов. Я подумал, уж не напрашивается ли этот перуанец на похвалу своей стране, и вежливо удивился и что-то возразил в ответ. Но он стоял на своем: в Перу отвратительное правительство, которое поссорило их со всеми соседями и развалило страну на куски. Какие уж тут похвалы… Я сказал:
— Да, когда вы все так описываете, это кажется ужасным.
— Перу погибает. И здесь вот-вот начнут твориться жуткие вещи, — он был чрезвычайно озабочен.
Я согласился, что его опасения обоснованны.
— Могу лишь пожелать, что, когда вы приедете в Перу в следующий раз, здесь все переменится, — сказал он.
Он был гораздо строже, чем я. Мне начинала нравиться Лима кажется, я немного привык к ее нищете. Ничто здесь не напоминало мне дом: не было ни малейшего сходства. Тоска по дому охватывала меня лишь в таких местах, где люди покупали пылесосы или платили за электричество. Подобно мне в Лиме люди ощущали себя немного потерянными: они прогуливались по улицам и площадям, потому что им больше нечем было заняться, а в церкви и музеи забредали по той же причине, что и я: хотели убить время. Про себя я знал, что я здесь чужак, но все эти люди? Наверное, дело в том, что они нищие, а нищие всегда остаются чужими для своей собственной страны. И хотя где совершенно разным причинам, но и я, и они оставались одинаково неприкаянными в этом городе.
Вся жизнь в Лиме была выставлена напоказ, потому что здесь люди живут на улице. Обитатели немногих богатых кварталов, конечно, скрывались за высокими стенами: в таком нищем городе попросту опасно выставлять напоказ свою силу или богатство. В Лиме пассажиры роскошных машин запросто могут подвергнуться оскорблениям прохожих. Зато остальная часть населения беззаботно торчала на улицах, уютно устроившись среди куч отбросов и нисколько не смущаясь сладковатой вони разлагающихся экскрементов. Возможно, после дождя здесь стало бы немного чище, но в Лиме дожди чрезвычайно редки. Теплый климат позволяет без проблем жить на улице, и достаточно пройтись по ней, чтобы понять: это город бедной безработной молодежи. Нищета избавила Лиму от пробок на дорогах (широкие проспекты строились для парадов в честь побед), но зато те немногие автобусы, что еще ходят по улицам, дышат на ладан и вечно набиты битком. В центре города проспекты еще шире, и вдобавок есть просторные парки. Там полно народу: большинство просто сидят на траве или спят, но кое-кто торгует апельсинами, сладостями, солнечными очками или устанавливает вынутые из автомобилей старые кресла и предлагает почистить ботинки. Индустрия развлечений была представлена стендом, на котором за десять центов вы могли полюбоваться на изображения Белоснежки и семи гномов, Сингапура, Нью-Йорка, Рима, Бемби или просто дикой природы. Рядом стоял шарманщик с попугаем и очумевшей мартышкой, а пятеро девиц, разряженных под цыганок, предлагали погадать на картах.
— Вы приехали из далекой страны, мистер, — сообщили мне. — Я вижу женщину. Она говорит с вами, но это не ваша жена. (Позднее оказалось, что эту «цыганку» звали Эльвира Хоуви из Чикаго. Она приехала в Куско со своим мужем Бертом и изрядно напилась, но так и не предложила мне ничего романтического.)
В парках жили целые семьи со всеми своими кастрюльками и униженными мольбами о подачке. Матери кормили грудью младенцев, тогда как остальные дети жалобно пищали. В траве я увидел тощего мальчишку, спавшего бок о бок с такой же тощей собачонкой. И, конечно, здесь было полно проституток, и уличных гопников, и влюбленных парочек, и нищих — «прям весь мир», как у испанцев принято обозначать огромную толпу. Это все были люди, которым нечем было заняться.
«Решение кризиса: долгожданная война!» Краска на лозунге, намалеванном возле площади Оружия, еще не успела высохнуть, однако вид у площади был такой, словно война уже прошлась по этим местам. Десятки тысяч людей в парках и на площадях могли представлять собой убитых и раненных в ожесточенном столкновении и оказаться в скрупулезно составленных списках военных потерь. И ни одно здание в Южной Америке не напоминало столь отчаянно руины, оставшиеся после бомбежки, как жилые дома в Лиме. Однако их фасады обрушились не от пуль и снарядов: они разрушались от старости. Классовая битва шла без грохота пушек; она порождала разложение. Не было шумного столкновения армий, героически заступавших путь врагу.
Перу слишком бедная страна, чтобы чинить свои ветхие здания, и не может позволить себе даже снести эти руины. Они стояли, облупившиеся и забытые. Отдельные портики и балконы все еще хранили следы былого великолепия, а те, которым повезло устоять под напором времени, были кое-как перестроены под танцевальные залы и бары. И в некогда величавом особняке теперь крутили низкопробные боевики или предлагали потанцевать даже в самый разгар дня. Однако у меня сложилось впечатление, что перуанцы так ненавидят эту убогость, что дай им волю попросту сравняли бы Лиму с землей, чтобы заново отстроить нечто еще более безликое и современное, чем Богота.
Я прошелся от кафедрального собора (выставленные там мощи не принадлежали Франциско Писарро, поскольку его останки были недавно найдены в свинцовом гробу в склепе) до Университетского парка. А потом отправился дальше по городу, до площади Болонезе, где присел отдохнуть и вспомнить историю памятника генералу Болонезе. Это был самый уродливый монумент из всех, что приходилось мне видеть. Восьмидесяти футов в высоту, спереди он повторял изображение крылатой Победы. На боковых панелях маршировали армии. Нижний ярус занимала скульптура солдата, упавшего с лошади, причем лошадь тоже валялась здесь на боку. Еще одна армия солдат готовилась оборонять следующий ярус с мечами наголо. Орлы, лавровые венки и пушки из мрамора и бронзы украшали ярус над ними, но и это было еще не все: вверху грандиозная женская фигура скорбно приникла к венчавшей памятник колонне. Дальше шли новые армии, винтовки и знамена: тут сцена поражения, там — победы, и над ними реяла парочка нимф с распростертыми крыльями. Их ноги болтались в воздухе, а руки возносились к апофеозу всего — фигуре самого Болонезе. Отлитый в бронзе генерал с пистолетом в одной руке и знаменем в другой подался вперед, склоняясь над проспектом с танцевальными залами, визжащими детьми и переполненными автобусами.
— Не хотите купить открытки?
Это был перуанец с альбомом фотографий: шахтеры на оловянном руднике, старинные кареты, снежные сугробы, церкви, поезда. Им было восемьдесят лет. Я купил у него пару изображений старых поездов по доллару за штуку, и мы разговорились.
— Надеюсь, вы поверите мне, если я скажу, что несколько лет прожил в вашей стране, — сказал он по-испански. Он выглядел как последний оборванец и носил фетровую шляпу. — Я жил в Вашингтоне, округ Колумбия.
— И как вам там, понравилось?
— Мне не следовало оттуда уезжать. В Лиме жить невозможно, — откуда-то из-под лохмотьев он извлек засаленный клочок бумаги. Это была квитанция об уплате таможенного сбора в 1976 году. — Я заплатил все, что полагается. Они должны пустить меня обратно, если я захочу.
— И почему вы до сих пор здесь?
— Совсем недавно я попал в неприятности. Один человек сильно напился. Он хотел подраться со мной. И мне пришлось драться. Деваться было некуда. А теперь я жду вызова в суд. Но кто знает, когда они рассмотрят это дело?
— Ничего страшного, — утешил его я. — Зато после суда вы сразу вернетесь в Вашингтон.
— Нет, — он помолчал, шевеля губами, словно пробуя на ощупь следующую фразу, и вдруг сказал по-английски: — У меня нет ни цента. Как и у моей страны.