Глава 20. «Подземелья» Буэнос-Айреса

Несмотря на столь зловещее название, «Подземелья» являются всего лишь подземной дорогой, разновидностью метрополитена, проложенного под Буэнос-Айресом. Он имеет такую же протяженность, как и в Бостоне, но построен на десять лет позже, в 1913 году. Это делает его старше метро в Чикаго и в Москве. И, как случилось в Бостоне, метро быстро избавило город от нужды в трамвае. Апартаменты Хорхе Луиса Борхеса находились в районе Майпо, рядом со станцией «Площадь генерала Сан-Мартина».

Я рвался прокатиться на метро с той минуты, как узнал о его существовании, и не менее сильно хотел поговорить с Борхесом. Он был для меня тем же, чем леди Хестер[51] Стэнхоуп была для Александра Кинглейка[52]: «единственным интересным представителем общества», эксцентричным гением, возможно, больше чем пророком, затерянным в глубинке несвятой страны. В «Эотене», одной из моих любимых книг о путешествиях (в которой, как я надеюсь, «Эотен» является единственным непонятным словом), Кинглейк посвящает своей встрече с леди Хестер целую главу. Я предвкушал, как сделаю то же самое после встречи с Борхесом. Я спустился в метро и вскоре без труда разыскал дом, где была квартира Борхеса.

На бронзовой табличке на площадке седьмого этажа значилось: «Борхес». Я позвонил, и мне открыл дверь мальчик лет семи. При виде меня он в смущении сунул в рот палец. Оказалось, что это сын горничной. Она была родом из Парагвая — рослая пышная индеанка, пригласившая меня в прихожую и оставившая в обществе огромного белого кота. Здесь горела одна-единственная тусклая лампочка, остальная часть квартиры была погружена во тьму. Это напомнило мне о слепоте Борхеса.

Любопытство и нетерпение заставили меня заглянуть сквозь занавески в тесную гостиную. Я увидел серебряные подсвечники — наверняка то самое фамильное серебро, о котором Борхес упоминает в одном из своих рассказов, — несколько картин, старинных фотографий и книг. Мебели было совсем мало: диван да два кресла у окна. К одной стене придвинут обеденный стол, другая до половины занята книжными полками. Что-то задело мои ноги. Я включил свет: это оказался давешний кот.

На полу не было ковра, за который может зацепиться слепой человек, а посреди комнаты — мебели, на которую он мог налететь. Паркет ярко блестел, нигде ни пылинки. Картины не произвели на меня впечатления, но три гравюры были прелестны. Я решил, что это Пиранези[53] «Виды Рима». Больше всего Борхесу подходила «Пирамида Цестиуса» — она могла стать отличной иллюстрацией для его «Вымыслов». Биограф Пиранези, Бьянкони, титуловал его «Рембрандтом руин». «Я рожден для великих идей, — говорил Пиранези, — и если на меня снизойдет видение новой вселенной, мне хватит безумия, чтобы взяться за этот проект». Безусловно, что-то подобное можно сказать и о Борхесе.

Подборка книг была смешанной. Один угол занимали тома издательства «Everyman» — классики в английском переводе: Гомер, Данте, Вергилий. Были также полки со стихами, собранными без особого порядка: Теннисон по соседству с И. И. Каммингсом, Байроном, По, Вудсвортом, Харди. Были и книги по литературе: «Английская литература» Харви, «Оксфордский сборник цитат», и самые разные словари, включая том доктора Джонсона, и старая энциклопедия в кожаном переплете. Все книги выглядели довольно потрепанными: обложки выцвели, корешки потерлись, то есть их часто читали. Из некоторых торчали закладки. Прочитанная книга приобретает совершенно неповторимый вид. Она уже не остается прежней и несет на себе отпечатки личности тех людей, которые перелистывали ее страницы. Одним из удовольствий, получаемых нами от чтения книги, являются именно распознавание этих знаков и в то же время возможность оставить свои.

В коридоре послышались шорох и отчетливое ругательство. Опираясь одной рукой о стену, в гостиную вошел Борхес. Он был в официальном строгом темно-синем костюме и темном галстуке, туфли сверкали лаком, из жилетного кармана свисали цепочка часов. Он оказался выше, чем я представлял, и лицо его имело определенно английский налет: бледный лоб, серьезно выпяченный подбородок. Выпуклые глаза оставались широко распахнутыми и незрячими. Несмотря на это и на легкое дрожание рук, он производил впечатление отменного здоровья. Его движения поражали четкостью и элегантностью. Его кожа была совершенно чистой — ни одного старческого пятна на руках, — а лицо оставалось спокойным и твердым. Мне сказали, что ему «под восемьдесят». Ему действительно на тот момент исполнилось семьдесят девять лет, но на вид я бы дал ему на десять лет меньше. «Когда вы доживете до моего возраста, — говорит он в рассказе „Другой“, — вы почти полностью ослепнете. Вы едва будете различать желтый цвет, и свет, и тени. Не волнуйтесь. Слепнуть постепенно не страшно. Это как долгие летние сумерки».

— Да, — сказал он, протянув мне руку для пожатия. Не выпуская руки, он провел меня к креслу. — Пожалуйста, садитесь. Здесь где-то должно быть кресло. Пожалуйста, чувствуйте себя как дома.

Он говорил так быстро, что я уловил его акцент только в последней фразе. Он как будто все время задыхался. Он выдавал слова очередями, без передышки, разве что задерживался при смене темы. Тогда он поднимал перед собой дрожащие руки таким жестом, как будто надеялся выхватить из воздуха предметы или идеи.

— Вы из Новой Англии, — сказал он. — Это чудесно. Это лучшее место, откуда можно быть родом. Все начиналось там: Эмерсон, Торо, Мелвилл, Хоуторн, Лонгфелло. Все они оттуда. Если бы их не было, не было бы ничего. Я был там, это было прекрасно.

— Я читал ваши стихи об этом, — сказал я. «Новая Англия в 1967» Борхеса начинается со слов: «Они изменили образ моей мечты…»

— Да-да, — подтвердил он и так нетерпеливо взмахнул руками, словно встряхивал перед броском кости. Он не желал говорить о своей работе, это было ясно. — Я читал лекции в Гарварде. Терпеть не могу читать лекции, я люблю учить. Мне нравятся Штаты, Новая Англия. И Техас тоже ни на что не похож. Я там был вместе с матерью. Она была уже старая, почти восемьдесят. Мы поехали посмотреть на Аламо, — мать Борхеса скончалась незадолго до этого, в почтенном возрасте девяноста девяти лет. И ее комната оставалась нетронутой с самой смерти. — Вы были в Остине?

Я признался, что ехал на поезде Бостон — Форт-Уорт, но не задумывался о Форте-Уорте.

— Вам непременно нужно побывать в Остине, — сказал Борхес. — Все остальное для меня ничто — Средний Запад, Огайо, Чикаго. Сандберг — поэт Чикаго, но что это такое? Бессмысленный шум, он все взял у Уитмена. Уитмен велик, Сандберг — ничтожество. И все остальное тоже, — добавил он, небрежно встряхнув пальцами перед воображаемой картой Северной Америки. — Канада? Скажите мне, что создала Канада? Ничего. А вот Юг гораздо интереснее. Очень жаль, что они проиграли гражданскую войну — вы не полагаете, что очень жаль?

Я сказал, что у Юга не было шансов победить. Они слишком увязли в прошлом и замкнулись в себе, и теперь, кроме них, в США никто и не вспоминает о том, что здесь когда-то была гражданская война. Во всяком случае, северяне о ней не говорят. А если бы победил Юг, нам всем волей-неволей пришлось бы участвовать в конфедератских реминисценциях.

— Конечно, они будут о ней говорить, — сказал Борхес, — ведь для них это был ужасный разгром. Хотя они и были обречены на поражение. Это были аграрные штаты. Но я все же не могу избавиться от сомнений: так ли ужасно было их поражение? Разве в «Семи столпах мудрости»[54] он не говорит о «бесстыдстве победителей»? Южане были чрезвычайно отважны, но, возможно, именно отвага не позволяет человеку стать хорошим солдатом? Как вы считаете?

Я сказал, что одной отваги недостаточно, чтобы стать хорошим солдатом, так же как одного терпения недостаточно, чтобы стать хорошим рыбаком. Отвага может подтолкнуть человека на неоправданный риск, а избыток отваги, не уравновешенный осторожностью, оказаться попросту гибельным.

— Но люди поклоняются солдатам, — сказал Борхес. — И поэтому американцы не вызывают к себе особого почтения. Если бы Америка вместо экономической мощи наращивала мощь военную, люди гораздо чаще вспоминали бы о ней. Кто готов поклоняться бизнесменам? Никто. Америка, прежде всего, ассоциируется с коммивояжерами. А над ними смеются.

Он всплеснул руками, ухватил что-то и сменил тему.

— Как вы добирались до Аргентины?

— После Техаса я на поезде доехал до Мексики.

— И как вы находите Мексику?

— Полуразрушенная, но приятная страна.

— Мне не понравилась ни Мексика, ни мексиканцы, — отрезал Борхес. — Они ужасные националисты. И они ненавидят испанцев. Разве таким людям светит что-то хорошее? И у них вообще ничего нет. Они лишь играют и упиваются своим национализмом. Но больше всего они любят играть в гордых краснокожих. Они обожают игру. А сами ничего не имеют. И они даже драться не могут, вы согласны? Это самые никчемные солдаты, только и знают, что проигрывают. Судите сами, что успели натворить в Мексике несколько американских солдат! Нет, Мексика мне совсем не нравится.

Он умолк и подался вперед. Его глаза распахнулись еще шире. Он ощупью нашел мое колено и постучал по нему, стараясь подчеркнуть свои слова.

— Я не страдаю этим комплексом, — заявил он. — Я не ненавижу Испанию. Хотя всегда предпочитаю ей Англию. После того, как в 1955 году я совершенно ослеп, я решил заняться чем-то совершенно новым. И я выучил англосаксонский язык. Вот послушайте…

И он прочел на англосаксонском «Отче наш».

— Это было «Отче наш». А теперь вот это… Узнаете?

Он прочел первые строки из «Моряка»[55].

— «Моряк»! — выдохнул он. — Разве это не прекрасно? Я сам отчасти англичанин. Моя бабушка родом из Нортумберленда, и еще есть родня в Стаффордшире. «Саксы, кельты и датчане» — именно так! Дома мы всегда говорили по-английски. Отец говорил со мной по-английски. Возможно, отчасти я еще и норвежец… Ведь викинги бывали и в Нортумберленде. А Йорк… О, Йорк очень красивый город, вы не находите? Некоторые из моих предков оттуда.

— Робинзон Крузо родился в Йорке, — сказал я.

— Вот как?

— «Я родился в таком-то году, в городе Йорке, в почтенном семействе…»

— Да-да, я это забыл.

Я сказал, что северные имена сохранились повсюду на севере Англии, и в пример привел имя Торп. Это было и имя, и название местности.

— Да, как немецкое dorf, — кивнул Борхес.

— Или датское dorp.

— Это странно. Да будет вам известно, я сейчас пишу рассказ, в котором главного героя зовут Торп.

— Это влияние ваших нортумберлендских предков.

— Возможно. Англичане — чудесный народ. Но робкий. Они стеснялись быть империей. Их вынудили к этому французы с испанцами. И они создали свою империю. Это было великое дело, верно? Они так много оставили после себя. Одной Индии они дали столько всего, взять хотя бы Киплинга! Это же один из величайших писателей.

Я возразил, что некоторые из вещей Киплинга являются не более чем анекдотами или упражнениями в ирландском диалекте, а то и просто графоманией, вроде рассказа «В конце прохода», где герой делает фотографию рикши на сетчатке мертвеца, а потом сжигает изображение, потому что оно оказалось слишком страшным. Но как рикша попал на сетчатку?

— Это не имеет значения — он хорош в любом случае. Больше всего я люблю «Ту церковь, что была в Антиохии». Великолепный рассказ. И к тому же он великий поэт. Я знаю, что вы согласны со мной, я читал вашу статью. И я бы очень хотел, чтобы вы прочли мне какое-нибудь стихотворение Киплинга. Идите сюда, — он вскочил и подвел меня к книжным полкам. — Вот, видите, на этой полке все книги Киплинга? Слева стоят «Избранные стихотворения». Это самая большая книга.

Он шарил руками по корешкам, пока я взглядом отыскивал том, выпущенный издательством «Elephant Head». Я снял книгу с полки и вернулся с ней на диван.

Борхес сказал:

— Прочтите мне «Арфы датских женщин».

Я выполнил его просьбу.

Не жены радуют вас, а вдовы:

Вы бросить дом и очаг готовы,

Уйти к Разлучнице в край ледовый,[56]

— «Уйти к Разлучнице в край ледовый», — повторил он. — Это так красиво. Вы не сможете так красиво сказать по-испански. Но я вас прервал, продолжайте.

Я начал было сначала, но он снова перебил меня на третьей строфе.

— «Не руки белые, а морская траса обнимет, не отпуская» — чудесно!

Я продолжил чтение этого плача по скитальцам, причем от одного чтения во мне проснулась неистовая тоска по дому, и каждую строфу Борхес повторял за мной с восторженными восклицаниями, смакуя каждую фразу. Он буквально благоговел перед этой английской ритмикой слова. Действительно, многие выразительные и краткие фразы невозможно было составить на испанском, не нарушив очарования стиха, и это возмущало Борхеса до глубины души. Он снова попросил:

— А теперь еще одно. «Балладу о Востоке и Западе».

Это ввергло меня в новую попытку читать стихотворение, будучи перебиваемым еще чаще, чем в «Арфах», но зато Борхесу удалось указать мне несколько действительно талантливых строчек в произведении, которое раньше казалось мне не очень удачным. И конечно, все это сопровождалось бурными восторгами и припевом «вы не сможете выразить это так на испанском».

— Почитайте мне еще, — наконец попросил он.

— Как насчет «Дороги в лесу»? — предложил я и прочел стихотворение так, что сам покрылся мурашками.

— Он как Харди, — сказал Борхес. — Харди — великий поэт, но я не могу читать его рассказы. Ему следовало писать только стихи.

— Он так и делал под конец. Он перестал писать рассказы.

— Лучше бы он и вовсе не начинал, — отрезал Борхес. — Хотите, кое-что покажу?

Он снова подвел меня к полкам и показал свой экземпляр Британской энциклопедии. Это было редкое одиннадцатое издание, не просто книга с перечнем фактов, а настоящее произведение книгоиздательского искусства. Он предложил мне открыть статью об Индии и прочитать подписи к иллюстрациям. Там стояло имя Локвуда Киплинга.

— Отец Редьярда Киплинга, понимаете?

И мы принялись рыться на полках. Он особенно гордился своим изданием джонсоновского словаря («Его прислали мне из тюрьмы „Синг-Синг“, от неизвестного дарителя»), «Моби Диком» и переводом сэра Бартона «Тысячи и одной ночи». Он ощупывал полки и вынимал все новые книги. Затем он повел меня в свой кабинет, где показал свое собрание сочинений Томаса де Куинси, своего «Беовульфа» — сборник скандинавских саг, которые тут же стал цитировать на память.

— Это лучшая коллекция английской литературы во всем Буэнос-Айресе, — сказал я.

— Если не во всей Южной Америке.

— Да, пожалуй, вы правы.

Мы снова вернулись к полкам в гостиной. Он забыл показать мне свое издание По. Я сказал, что как раз недавно перечитывал «Приключения Артура Гордона Пима».

— Не далее, как вчера, мы говорили о «Пиме» с Биоем Касаресом, — ответил Борхес. Биой Касарес был соавтором нескольких его рассказов. — До чего же странный конец у этой книги: свет и тьма.

— И корабль, полный трупов.

— Да, — несколько растерянно отозвался Борхес. — Я читал это очень давно, еще до того, как ослеп. Это самая великая книга По.

— Я с удовольствием почитаю вам его.

— Приходите завтра вечером, — предложил Борхес. — Где-нибудь в половине восьмого. Вы прочтете мне пару глав из «Пима», и мы вместе поужинаем.

Я снял с кресла свой пиджак. Белый кот все это время жевал его рукав. Рукав был мокрым, зато кот успел заснуть. Он лежал на спине, раскинув лапы, как будто ждал, что я почешу ему живот. Его глаза были плотно закрыты.


Это была Страстная пятница. Вся Латинская Америка вышла на крестные ходы: люди в траурных одеждах несли изображения Христа и Распятия на вершины вулканических гор, занимались самоистязанием и громко молились, стоя на коленях, демонстрируя целый парад самых разнообразных черепов. Однако в самом Буэнос-Айресе не было заметно столь массового религиозного рвения. В этом суетном городе почитание Христа вылилось в очередной кинопрокат. «Джулия», получившая недавно целую кучу «Оскаров», выходила на экраны в Страстную пятницу, и из-за этого театры пустовали. На другой стороне улицы, в кинотеатре «Электрик», давали «Десять заповедей» — эпическую библейскую ленту пятидесятых годов. Очередь к кассе растянулась на два квартала. А на ленту Дзефирелли «Иисус из Назарета» собралась такая толпа, что около пяти сотен фанатов покорно мокли прямо на улице под дождем.

Я провел время, разбирая каракули, наспех нацарапанные мной накануне вечером. Благодаря тому, что Борхес был слеп, я мог не глядя вести записи прямо во время беседы. И снова я спустился в метро в Буэнос-Айресе, чтобы попасть на условленную встречу.

— Пора читать По, — сказал он. — Пожалуйста, садитесь.

Томик По уже лежал на стуле рядом с креслом. Я взял его и нашел начало «Пима», но, прежде чем я приступил к чтению, Борхес сказал:

— Я думал о «Семи столпах мудрости». Это удивительно скучная книга, хотя каждая ее страница является шедевром. И я не могу понять почему.

— Он хотел написать великую книгу. Джордж Бернард Шоу посоветовал ему использовать как можно больше точек с запятой. Лоуренс писал бесконечными фразами в полной уверенности, что чем грандиознее предложение, тем величавее оно будет казаться читателю. А в итоге книга оказалась скучной и вдобавок совершенно лишенной юмора. А разве книга об арабах может быть не смешной?

— «Гекльберри Финн» — великая книга, — сказал Борхес. — И смешная. Но конец у нее нехороший. Том Сойер все портит своим появлением. И еще негр Джим, — Борхес опять принялся выхватывать что-то из воздуха, — да, у нас тут был невольничий рынок в Ретиро. Моя семья была небогатой. Мы могли себе позволить не больше пяти-шести рабов. Но некоторые семьи имели по тридцать-сорок.

Я читал, что четверть населения Аргентины когда-то были черными. Но теперь в Аргентине вообще не было черных. Я спросил у Борхеса, почему так получилось.

— Это действительно загадочно. Но я сам помню, как видел их во множестве, — Борхес выглядел так моложаво, что как-то не укладывалось в голове, что он ровесник века. Я не мог поручиться за его объективность, но до сих пор это был самый достойный доверия свидетель, которого мне пришлось встретить за время путешествия. — Они были поварами, садовниками, дворниками, — продолжал он. — Я понятия не имею, что с ними произошло.

— Говорят, они умерли от туберкулеза.

— Но почему они не умерли от туберкулеза в Монтевидео? Это ведь не так далеко, правда? Есть еще одна версия, не менее дурацкая, будто у них началась война с индейцами и индейцы и негры вырезали друг друга. Якобы это произошло где-то в 1850-х годах, но и это неправда. В 1914 году здесь, в Бэунос-Айресе, еще было полно негров, их встречали буквально на каждом шагу. Или, чтобы быть точным, лучше сказать, в 1910 году, — он вдруг рассмеялся. — Они не слишком-то убивались за работой. Считается, что это очень хорошо — иметь примесь индейской крови, но с черной кровью дело обстоит иначе, верно? В Буэнос-Айресе немало процветающих семей, которые ее имеют, — всего лишь легкий мазок кисти, понимаете? Дядя всегда мне говорил: «Хорхе, ты бездельничаешь, как негр после обеда!» Понимаете, они практически прекращали работу после обеда. Я понятия не имею, почему их здесь так мало, но вот в Уругвае или в Бразилии… Да, в Бразилии вам придется потрудиться, чтобы найти белого человека, понимаете? Если вам повезет, конечно! Ха!

Борхес смеялся каким-то жалобным, замкнутым смехом. Его лицо оживилось.

— И они еще считают себя коренным населением! Я как-то слышал, как одна черная женщина говорила аргентинской женщине: «Ну, по крайней мере, мы не попали сюда на корабле!» Она хотела сказать, что считает иммигрантами всех здешних испанцев! «Мы не попали сюда на корабле!»

— Когда вы это слышали?

— Очень много лет назад, — ответил Борхес. — Но негры — отличные солдаты. Они участвовали в войне за независимость.

— Точно так же, как и в Соединенных Штатах, — сказал я. — Но их было очень много в армии англичан. Англичане пообещали им свободу за службу в своей инфантерии. А у южан один полк был целиком из черных — их еще называли эфиопами лорда Данмора. Они закончили свой путь в Канаде.

— А наши черные победили в битве при Черрито. Они воевали с Бразилией. Из них получились отличные пехотинцы. Гаучо бились верхом, а негры — плохие наездники. Это был пехотный полк, шестой. И они звали его не полком мулатов и черных, но по-испански полком темных и светлых. Так, чтобы их не обидеть. В «Мартине Фьерро» их зовут «люди покорного цвета»[57]… Но довольно, довольно. Давайте читать «Артура Гордона Пима».

— Какую главу? Как насчет той, где они встречают корабль с трупами и стервятниками?

— Нет, я хочу последнюю. Про свет и тьму.

Я прочел последнюю главу, где каноэ выносит к Антарктиде, и вода делается все теплее и теплее, пока не становится горячей, и все вокруг покрывают пепел и пар, и появляется белый великан. Борхес то и дело перебивал меня, восклицая на испанском: «Это очаровательно!», «Это прекрасно!», «Как красиво!».

Едва я закончил, он попросил:

— Прочтите самую последнюю главу.

И я прочел главу 24, о том, как Пим бежал с острова, преследуемый бешеными дикарями: живое описание полного безумия. Этот длинный жутковатый пассаж так восхитил Борхеса, что он захлопал в ладоши.

— Ну, а теперь немного Киплинга? — предложил он. — Не хотите разобрать «Миссис Батерст» и постараться понять, хорош или нет этот рассказ?

— Извините, но должен признаться, что «Миссис Батерст» никогда мне не нравилась, — сказал я.

— Хорошо. Наверное, он действительно плох. Ну, тогда «Простые рассказы с гор». «За чертой» подойдет?

Я принялся читать «За чертой», и, когда дошел до того места, где Бизеза поет о любви Триджего, своему английскому возлюбленному, Борхес перебил и прочел сам:

Одна на крыше, я гляжу на север,

Слежу зарниц вечернюю игру:

То отблески твоих шагов на север.

Вернись, любимый, или я умру.[58]

— Отец очень любил эти строчки, — сказал Борхес. А когда я дочитал до конца, предложил: — Теперь что-нибудь на ваш выбор.

Я выбрал рассказ курильщика опиума, «Ворота ста печалей».

— Как это мрачно, — заметил Борхес. — Просто ужасно. И человек совершенно беспомощен. Но обратите внимание, как Киплинг повторяет некоторые строчки. Это получается совершенно непринужденно, но очень красиво, — он потрогал жилетный карман. — Который час? — Вынув часы, Борхес ощупал циферблат. — Половина девятого — пора ужинать.

Возвращая книгу на полку, Борхес очень просил, чтобы я возвращал книги в точности на те места, откуда взял, я поинтересовался:

— Вы когда-нибудь перечитываете свои собственные работы?

— Никогда. Я никогда не доволен своей работой. Критики слишком преувеличивают мои достоинства. Лучше я буду читать… — Он подался к полкам и как бы охватил их руками, — настоящих писателей. Ха! — Он снова обернулся ко мне. — А вы перечитываете мои работы?

— Да. «Пьера Менарда»…

— Это самый первый из моих рассказов. Тогда мне было то ли тридцать шесть, то ли тридцать семь лет. Отец сказал: «Больше читай, больше пиши и не стремись печататься!» — вот в точности его слова. Лучший из моих рассказов — «Злодейка». И «Юг» тоже хорош. Там всего несколько страниц. Я ведь лентяй — несколько страниц, на большее меня не хватает. Но «Пьер Менард» скорее шутка, чем рассказ.

— Я как-то читал своим студентам из Китая «Стену и книги».

— Студенты из Китая? Наверняка они нашли там массу глупейших ошибок. Нисколько в этом не сомневаюсь. Это совершенно неважная работа, ее и читать не стоило. Пойдемте ужинать.

Он взял с дивана свою трость, и мы отправились вниз, вниз на тесном лифте, через литые ворота. Ресторан находился здесь же, за углом, — я его не видел, но Борхес знал дорогу. Так что я шел на поводу у слепого. Идти по Буэнос-Айресу с Борхесом было все равно что идти по Александрии с Кавафисом[59] или по Лахору с Киплингом. Город принадлежал ему, и он шел по нему как хозяин.

По случаю вечера Страстной пятницы в ресторане было людно и шумно. Но стоило появиться Борхесу, тростью нащупывающему хорошо известный ему путь между столиками, как посетители примолкли. Борхеса здесь прекрасно знали, и при нем стихли разговоры и даже звон посуды. Это молчание, в равной степени полное благоговения и любопытства, висело до той минуты, пока Борхес не уселся и не продиктовал официанту наш заказ.

Нам подали пальмовый салат, и рыбу, и виноград. Я пил вино, Борхес только воду. Склоняя голову то к одному плечу, то к другому, он старался подцепить на вилку кусочки пальмы. Затем попробовал орудовать ложкой, но в итоге был вынужден пустить в ход пальцы.

— Знаете, какую главную ошибку допускают те, кто пытается снимать фильмы по «Доктору Джекилу и мистеру Хайду»? — спросил он. — Они отдают обе роли одному актеру. А для этого фильма нужны два разных человека. Именно это и имел в виду Стивенсон. Джекил — это два человека в одном. И это должно оставаться тайной до самого конца. Только в конце это откроется, как удар грома. И еще одно. Почему режиссеры вечно превращают Хайда в любимца женщин? Он же для этого слишком жесток.

— Хайд сбивает с ног ребенка, и Стивенсон описывает, как хрустят его кости, — подтвердил я.

— Да, Стивенсону ненавистна жестокость, но он никогда не имел ничего против физической страсти.

— Вы читаете современных авторов?

— Я никогда не унижаюсь до такого чтения. Энтони Бёрджесс[60] очень хорош и, кстати, очень одаренный человек. Мы с ним похожи — Борхес, Берджесс. Это одно имя.

— А еще кто?

— Роберт Браунинг, — сказал Борхес, и мне показалось, что он пнул меня по ноге. — Но все-таки ему следовало писать короткие рассказы. Если бы он взялся за них, то превзошел бы самого Генри Джеймса, и люди по-прежнему читали бы его, — Борхес взялся за свой виноград. — В Буэнос-Айресе отлично кормят, вы согласны?

— Практически во всем это очень цивилизованный город.

— Да, вот только бомбы взрываются здесь слишком часто, — Борхес вскинул на меня глаза.

— Об этом в газетах не пишут.

— Они боятся печатать такие новости.

— Тогда как вы узнаете о бомбах?

— Без проблем. Я их слышу.

Действительно, три дня назад в городе был большой пожар, уничтоживший практически все телестудии, отстроенные нарочно для освещения финала Кубка мира по футболу Официально причиной была названа «неисправная электропроводка». А пять дней назад были взорваны два поезда: в Ломас-де-Саморе и Бернале. Неделю назад был убит член правительства. Его труп нашли на улице Буэнос-Айреса с пришпиленной запиской: «Подарок от партизан».

— Но наше правительство не самое плохое, — продолжал Борхес. — Видела[61] — очень приятный офицер, — он улыбнулся и задумчиво добавил: — Он не хватает звезд с неба, но он хотя бы джентльмен.

— А как же насчет Перона?[62]

— Это настоящий уголовник. Моя мать сидела в тюрьме при Пероне. Моя сестра сидела в тюрьме. Моя кузина. Перон был никчемным лидером и, как я подозреваю, трусом вдобавок. А его жена настоящая проститутка.

— На самом деле?

— Самая обыкновенная шлюха.

Нам подали кофе. Борхес подозвал официанта и по-испански попросил:

— Проводите меня до туалета, — и сообщил мне: — Пойду мастурбировать. Ха!

Когда мы возвращались из ресторана, он задержался у чугунной решетки у входа в отель и ловко щелкнул тростью по литым столбикам. Пожалуй, он был не так уж безнадежно слеп или просто хорошо помнил эту улицу. Во всяком случае, он не собирался сдаваться. И сказал:

— Это на удачу.

Поворачивая к своему дому, Борхес продолжал:

— Отец часто говорил: «Что за нелепая история — этот рассказ про Иисуса! Как будто какой-то человек согласится умереть за чужие грехи. Разве кто-то в нее поверит?» Это действительно глупо, не так ли?

— Очень уместная мысль для Страстной пятницы, — ответил я.

— А я об этом и не думал! А ведь и правда! — Он так расхохотался, что на него стали оглядываться.

Пока он рылся в карманах в поисках ключей, я спросил его о Патагонии.

— Я там бывал, — сказал он, — но все равно плохо ее знаю. Однако скажу вам вот что. Это унылое место. Очень унылое место.

— Я собирался завтра поехать туда на поезде.

— Не уезжайте завтра. Лучше приходите ко мне. Мне нравится, как вы читаете.

— Я надеялся, что на следующей неделе доберусь до Патагонии.

— Это унылая страна, — повторил Борхес. Он наконец-то отпер дверь, на ощупь прошел к лифту и открыл решетчатую дверь. — Лифт ста печалей, — со смешком произнес он, входя внутрь.


Борхес оказался ненасытен в общении. Он просил меня прийти снова и снова. Он засиживался допоздна, чтобы поговорить, чтобы почитать, и мне нравилось его общество. Постепенно он ввел меня в творчество Босуэлла. Каждое утро я начинал день с того, что записывал наш разговор накануне вечером. Затем я гулял по городу, а вечером спускался в метро. Борхес признался, что сам выходит редко.

— Я не посещаю посольства, я не хожу на приемы — терпеть не могу торчать там с бокалом в руке.

Меня предупреждали, что он может быть грубым или впасть в дурное расположение духа. Но до сих пор я имел дело с настоящим ангелом. Что-то в его облике было от шарлатана — вдохновенная напористая речь, выдававшая мне, что он произносит много раз повторенные фразы. Иногда он начинал заикаться, но как-то преодолевал это при помощи энергичных жестов. Также он мог впасть в менторство, но это случалось очень редко. Бо́льшую часть времени он вел себя как послушный ученик, внимая каждому моему слову с аккуратно сплетенными пальцами. Его лицо могло моментально скинуть аристократическую маску, особенно когда он радостно улыбался, обнажая крупные желтые зубы. Он часто сам смеялся над своими шутками и в эти минуты походил на французского комика, только что сорвавшего аплодисменты. («Сорвать аплодисменты! — сказал бы сам Борхес. — Вы ни за что не сформулируете это так изящно на испанском! Вот почему испанская литература такая скучная!»). Он прекрасно умел напускать на себя серьезную мину и в то же время мог походить на клоуна, но никогда не казался глупым. Это был самый деликатный человек в мире: ни в его словах, ни в жестах ни разу не промелькнуло даже намека на жестокость.

— Я не вижу смысла в мести, — сказал он. — Я никогда не понимал, зачем она вообще существует. И я никогда не писал ни о чем подобном.

— А как же «Эмма Цунц»?

— Да, но это единственный такой рассказ. Собственно говоря, он достался мне уже готовым, и я никогда не считал его хорошим.

— Значит, вы не одобряете, когда кто-то гневается или жаждет отомстить за причиненные обиды?

— Месть не исправит того, что уже сделали с вами. Точно так же, как и прощение. Ни месть, ни прощение не имеют смысла.

— А что же вы предлагаете?

— Забвение, — сказал Борхес. — Это единственное, что вы можете сделать. Если со мной случается что-то плохое, я стараюсь внушить себе, что это было давным-давно и с кем-то другим.

— И это помогает?

— Более менее, — он показал свои желтые зубы. — Скорее менее, чем более.

Заканчивая разговор о мести, он снова выхватил из воздуха новую тему, правда, смежную с предыдущей. Вторая мировая война.

— Когда я почти сразу по окончанию войны попал в Германию, — сказал он, — я не слышал ни слова в осуждение Гитлера. В Берлине немцы спрашивали меня — тут он перешел на немецкий: «Вы видите, что здесь творится?» Немцы вообще любят, чтобы их жалели. По-моему, ужасная черта. И они все время показывали мне свои руины. Они хотели вызвать во мне жалость. Но с какой стати я должен был их жалеть? И я отвечал им, — он снова перешел на немецкий: — Я видел Лондон.

Мы продолжили разговор о Европе. Вспомнив о Скандинавии, мы неизбежно пришли к Нобелевской премии. Я не стал напоминать об очевидном, что самого Борхеса предложили в кандидаты. Но он признался:

— Если бы мне ее присудили, я бы помчался тут же, чтобы ее получить. Но разве ее дают американским писателям?

— Стейнбеку дали, — напомнил я.

— Нет, я в это не верю.

— Это правда.

— Я не верю, что Стейнбек все же ее получил. А вот Тагор получил, хотя был паршивым писателем. Он писал деревенские стихи: луна, цветочки. Стихи для домохозяек.

— Может быть, они много потеряли при переводе с бенгальского на английский?

— Они могли только выиграть от такого перевода. Но они слишком примитивны, — он улыбнулся, и его слепое лицо приобрело блаженный вид. Так случалось постоянно, и в такие мгновения по его мимике можно было понять, что он углубился в воспоминания. Он сказал: — Тагор приезжал в Буэнос-Айрес.

— Это было после того, как он получил Нобелевскую премию?

— Наверное, да. В противном случае Виктория Окампо ни за что не пригласила бы его на свой званый ужин, — он ехидно хихикнул. — И мы там поспорили. Тагор и я.

— Из-за чего же вышел спор?

Борхес прибег к нарочито напыщенному тону. Он использовал его, когда хотел облить кого-то презрением. И теперь он важно вскинул голову и произнес:

— Он позволил себе ерничать по поводу Киплинга.

В тот вечер мы встретились, чтобы прочесть рассказ Киплинга «Dayspring Mishandled»[63], но до него дело так и не дошло. Было уже поздно, пора ужинать, а мы увлеклись разговором сперва о рассказах Киплинга, а после о рассказах ужасов вообще.

— «Они» — замечательный рассказ. Мне нравятся рассказы ужасов Лавкрафта. У него очень хороший сюжет, только стиль слишком грубый. Я как-то посвятил ему свой рассказ. Но он был намного слабее, чем «Они», — вот где настоящий мрак.

— Мне кажется, что Киплинг писал о своих собственных погибших детях. Его дочь скончалась в Нью-Йорке, его сына убили на войне. И он никогда больше не возвращался в Америку.

— Ну, — заметил Борхес, — он же поссорился с шурином.

— Но они выставили его дураком в суде, — возразил я.

— Выставили дураком… Попробуйте сказать это на испанском! — Он улыбался, явно довольный собой, и тут же добавил с напускной сердитостью: — Вы вообще ничего толком не сможете сказать на испанском.

Мы отправились ужинать. Он спросил, чем я занимался в Южной Америке. Я ответил, что прочел несколько лекций по американской литературе и что дважды подвергался осуждению мужской частью испаноязычной аудитории за то, что публично называл себя феминистом. Борхес ответил, что в Латинской Америке это вообще очень болезненная тема. Я продолжал свой рассказ и перечислил ему авторов, о которых читал лекции: Марка Твена, Фолкнера, По и Хемингуэя.

— А что вы думаете о Хемингуэе? — тут же спросил он.

— Он повинен в одном большом грехе, — сказал я. — И я считаю это очень серьезным недостатком. Он обожал корриду.

— Вы не могли выразиться точнее, — согласился Борхес.

Мы с удовольствием поужинали, и потом, по дороге к его многоквартирному дому (причем он снова постучал тростью по столбикам у гостиницы), Борхес сказал:

— Да, судя по всему, мы с вами согласны по очень многим пунктам, не правда ли?

— Возможно, — ответил я. — Но все же в ближайшее время я отправлюсь в Патагонию.

— Мы не говорим «Патагония», — заметил он. — Мы говорим «Чубут» или «Санта-Крус». Но никогда не говорим «Патагония».

— А Уильям Хадсон[64] говорил «Патагония».

— Да что он мог знать?! Его «Праздные дни в Патагонии» — неплохая книга, но вы наверняка заметили, что там вообще нет людей: сплошные птицы и растения. Так оно все и обстоит в Патагонии. Там вообще нет людей. А Хадсон имеет один большой недостаток: он все время врет. Эта книга — настоящий образчик лжи. Но он так верит в эту ложь, что очень скоро сам теряет грань между правдой и вымыслом, — Борхес задумался на миг и продолжил: — В Патагонии вообще ничего нет. Конечно, это не Сахара, но наиболее близкий к ней вариант для Аргентины. Нет, в Патагонии нет ничего.

И я подумал, что если это правда — и там действительно ничего нет, значит, это превосходное место для того, чтобы достойно закончить эту книгу.

Загрузка...