Отто мог не утруждаться: меня с успехом разбудила вездесущая пыль. Она заполонила мое купе, и, пока экспресс «Южные озера» пересекал плато, на котором дожди вообще являлись большой редкостью (и на что, скажите на милость, сдались здесь мои водонепроницаемые туфли?), он вздымал новые и новые облака пыли, и чем быстрее мы мчались, тем с большей силой пыль пробивалась сквозь микроскопические трещины в рамах и дверях. Я очнулся от удушья и был вынужден накрыть лицо простыней, чтобы хоть немного отдышаться. Стоило распахнуть дверь, и в лицо мне полетело новое облако пыли. Это еще нельзя было назвать пыльной бурей, скорее пылевое облако в обрушившейся шахте: шум поезда, темнота, пыль и холод. Ну что ж, по крайней мере мне не грозит проспать станцию «Якобаччи». Едва миновала полночь, а я уже был на ногах. Я стиснул зубы и почувствовал, как хрустит на них песок.
Я собрал вещи, набил карманы яблоками, купленными в Кармен-де-Патагонес, и вышел в коридор в ожидании сигнала от Отто. Я решил присесть. Пыль вилась клубами вокруг электрических ламп и садилась на зеркала и окна, как тончайший ворс. Я вытер лицо носовым платком. Не было смысла умываться: в туалете не было мыла, а заодно и горячей воды.
Через какое-то время появился Отто. Из-за кителя проводника, напяленного поверх пижамы, он выглядел как оборванец. Постучав по циферблату наручных часов, он сдавленно произнес:
— Якобаччи через двадцать минут.
Мне ужасно захотелось вернуться к себе в купе. Меньше всего мне улыбалось сменить пыльное убежище в этом поезде на полную неопределенность где-то снаружи. В конце концов, здесь мне угрожала только пыль, и я имел в своем распоряжении свое купе. Снаружи меня ждала пустота и неопределенность. Каждый, с кем мне приходилось встречаться на пути, предостерегал меня от этого последнего поезда до Эскуэля. Но как я мог отказаться? Мне необходимо было попасть в Эскуэль, чтобы вернуться домой!
Я был совершенно уверен, что никто, кроме меня, не захочет сойти в Якобаччи. Но я ошибся. Вместе со мной сошли двое стариков, которые везли в багаже два огромных барабана, женщина с одним ребенком, висевшим у нее на шее, и вторым, цеплявшимся за юбку, семейная пара с чемоданами, перевязанными множеством ремней и веревок, и еще какие-то люди, которых я не успел разглядеть в пляске ночных теней. Станция была такая маленькая, что все мы едва сумели уместиться на платформе. Лица пассажиров второго класса, проснувшихся от толчка при остановке, едва мигавшие тусклые фонари на станции. Не меньше получаса состав пыхтел у края платформы, пока не испустил долгий вздох и не двинулся с черепашьей скоростью. После него остались пыль, тусклый свет и тишина. Казалось, в эту тишину погрузился весь мир.
Скорый поезд — в который я так хотел вернуться! — скрылся вдали, набирая скорость и высоту. В Якобаччи я узнал, что мы находимся в тысяче миль от Буэнос-Айреса и что после Кармен-де-Патагонес, расположенном на уровне моря, мы успели подняться на 3000 футов, на плато, простиравшееся до самого Магелланова пролива. Под таким ветром и на такой высоте, и в это время суток (два часа ночи), в Якобаччи мне было очень холодно. «Никто не задерживается в Якобаччи», — говорили мне умные люди. Я мог опровергнуть их утверждения. С поезда сошли пассажиры. И я думал, что они вместе со мной будут дожидаться состава до Эскуэля. Но, как я ни оглядывался, так и не увидел ни одного из них. Они ушли.
Куда? В эту ветреную тьму, в эти лачуги посреди пустыни. Они вовсе не пересаживались с поезда на поезд, они жили в Якобаччи. Позднее я сам раскаялся в своих наивных выводах, но в тот момент меня ошеломило странное поведение этих людей. Эмигранты и потомки эмигрантов — почему-то именно это место они выбрали для того, чтобы остаться. Здесь не было водопровода, не было деревьев, дороги были ужасные, а заработок и того хуже, если вообще удавалось найти работу. Несмотря на всю свою стойкость, они не обладали ни выносливостью, ни приспособляемостью индейцев, которые тем не менее никогда не обитали в этой части Патагонии. К северо-востоку отсюда простирались травянистые равнины Байя-Бланка, к западу — озера: мини-рай в Тиролине и Барилоче. Со своими жалкими овцами и коровами и неизмеримым упрямством люди продолжали жить в этом ничтожном патагонском поселке, где железная дорога уходила далеко в пустыню. Но это было лишь поверхностное впечатление. Потому что еще оставались на свете такие люди, которым бескрайний простор был дороже травы или деревьев: они равным образом терялись и в лесу, и в городе. Как сказал мне тот валлиец, здесь вы можете позволить себе быть самим собой. Что ж, он был прав.
Я оставил чемодан на платформе, немного прошелся и выкурил трубку. Поезд до Буэнос-Айреса пойдет только через три дня. Плакат ЮНЕСКО на стене вокзала информировал меня о голоде в Латинской Америке. Совсем как в Гватемале, другой плакат кричал: «Путешествуйте поездом — это дешево!» Еще один сообщал: «Поезд — твой друг! Подружись с поездом!» Еще там висел древний бронзовый колокол, точно как в школе. Начальник вокзала звонил в него перед отправлением «Южных озер», но никто не поспешил сесть на поезд.
Итак, состав покатил в одну сторону, сошедшие в Якобаччи пассажиры — в другую. И остался я на платформе один, как Измаил[66]: «И один я выжил, чтобы поведать тебе». Я замерзал в этом захолустном месте, но у меня не было иного выбора, кроме как ждать еще долгих четыре часа поезда «тини-вини», чтобы доехать на нем до Эскуэля. Но в то же время я подумал: «Это превосходно». Потому что если одной из увлекательных сторон путешествия является ощущение первопроходца, в одиночестве исследующего неведомые дали, которое заводит вас за пятнадцать-двадцать тысяч миль от дома, где, кроме вас, никому не приходит в голову посетить еще одно уединенное место, что ж, значит, я не зря потратил время. Поезд увез вас на тысячи миль от Буэнос-Айреса, остановился посреди пустыни, и вы с него сошли. Вы оглядываетесь и видите, что остались в одиночестве. Это как главное достижение. Это само по себе становится открытием. Небо полно незнакомых вам созвездий, и даже месяц повернут рожками не в ту сторону, к которой вы привыкли. Все это ново. В самой лучшей книге о путешествии «в одиночку» все это должно появляться буквально на каждой странице и в виде написанных слов, и в виде подспудно проступающих водяных знаков. И это стремление, сама эта идея суметь поведать обо всем — ведь я изначально имел целью написать эту книгу, не так ли? — заставляет вас отправиться в путь. В одиночку, в одиночку: это словно доказательство моего успеха. Мне пришлось проделать немалый путь, чтобы оказаться наконец в этом положении абсолютно одинокого путника.
Хриплый голос проквакал:
— Чаю?
Это был начальник станции. Он был одет в зимнее пальто, шарф и теплые ботинки и носил в петлице серебряный значок «Железной дороги генерала Рока». Маленькая газовая печурка у него в кабинете создавала некую видимость тепла, и на самодельной решетке над ней грелся небольшой помятый чайник.
Я решил, что должен объяснить свои действия:
— Я жду поезд на Эскуэль.
— Эскуэль — очень приятное место.
Это была точка зрения жителя Якобаччи. Наконец-то я встретил человека, сказавшего что-то хорошее об Эскуэле. Но, повидав часть Якобаччи, я лучше понимал, почему он так говорит. Жители Белчертауна, штат Массачусетс, всегда прекрасно отзываются о Холиуоки.
Он положил щепотку листьев мате (вечнозеленого дерева под названием илекс) в маленькую чашку. Чашка была костяная — коровий рог с грубо выгравированным орнаментом.
— В Эскуэле можно прекрасно провести время, — продолжал он. — Отели, рестораны. Там есть большие фермы. А всего в пятидесяти километрах есть замечательный парк: трава, деревья — все, что хотите. Да, Эскуэль — очень приятное место.
Он залил мате кипятком и протянул мне чай.
— Вам нравится?
— Замечательно. Я люблю мате, — однако он положил слишком много сахара и испортил весь чай.
— Я имею в виду чашку.
Я посмотрел на чашку.
— Коровий рог, — сказал я. — Это сувенир из Парагвая.
Об этом сообщала выгравированная надпись. Я сказал, что чашка мне очень понравилась.
— Вы были в Парагвае?
— Моя жена, — он пожал плечами. — У нее там брат. Она была у него в прошлом году, — он улыбнулся. — Летала на самолете.
Кивая своим мыслям, он заваривал вторую чашку чая. Я расспрашивал его о Якобаччи, и о железной дороге, и о Патагонии. Его ответы были совершенно неинтересными. Ему хотелось говорить о деньгах. Сколько стоит мой чемодан? Сколько стоит дом в Соединенных Штатах? Сколько я получаю? Сколько стоит в Соединенных Штатах новая машина? Как-то между делом я упомянул, сколько стоит в Массачусетсе фунт говяжьей вырезки. У него захватило дух. Он даже перестал жаловаться и принялся живо обсуждать цену других частей коровьей туши.
Нечего было надеяться на то, что он вдруг вспомнит что-то необычное, хотя в его возрасте можно было знать хотя бы одну занимательную историю. Но он спал на ходу, и было слишком холодно, и уже почти три часа утра. Так что я оставил его в покое и вышел наружу. Я прошелся по шпалам, подальше от станционных фонарей. Ветер шелестел в колючих кустах, как песок на перекате. Воздух пах пылью. Луна над кустами бросала голубой отсвет на унылый и монотонный патагонский пейзаж.
Я услышал рычание. Примерно в тридцати метрах от меня темнела низкая хижина, и я подумал, что мои шаги по гравию на железнодорожном полотне разбудили хозяйскую собаку. Она начала лаять. Этот лай разбудил еще одну по соседству, та начала визжать и тявкать. Я так никогда и не смог перебороть в себе детский страх перед кусающимися тварями, и огромные лающие псы ввергли меня в ступор. Ирландские волкодавы — именно та порода, что является мне в самых страшных кошмарах. Я заметил, что самые агрессивные собаки обычно бывают у стариков, у милых женщин, у уродливых низкорослых мужчин и у бездетных супружеских пар. «Он вас не укусит!» — уверяют эти люди, втайне упиваясь моим ужасом, и мне всегда хочется им ответить: «Может, он и не укусит, зато я могу его укусить!» А в Южной Америке — и это всем известный факт — многие собаки заражены бешенством. И это не те трусливые шавки, которых я встречал на Цейлоне и в Бирме, но хищные, клыкастые твари, подначиваемые своими хозяевами. В индейских деревнях в Перу и Боливии всегда слоняется множество псов, настроенных гораздо более недружелюбно, чем сами индейцы. Эти тупые создания непременно гнались за поездом с диким лаем. Я всегда боялся заболеть бешенством. «Лечение не менее болезненно, чем сама болезнь». И это не был иррациональный страх: я то и дело натыкался на плакаты, предупреждавшие об опасности бешеных собак.
Однако собака, оказавшаяся несколько меньше, чем можно было судить по ее лаю, продралась через колючки и понеслась к железной дороге. Она гавкала и выла, призывая своих товарок. Я спрятал руки в карманах и повернул назад. Я с тоской смотрел на станционные фонари: глупец, зачем я ушел от них так далеко? Уже две собаки преследовали меня по пятам, но пока не спешили нападать, а только лаяли. Я оглянулся в поисках палки, которой их можно было бы отогнать (интересно, палка прогонит их или разъярит еще сильнее?), но откуда взяться палкам в пустыне? На сотни миль вокруг единственными палками можно было считать корявые тополя, росшие на станции. Мне ужасно хотелось припустить бегом, но я знал, что это будет воспринято как трусость и поощрит их к нападению. И я продолжал идти назад, не спуская с них глаз и слишком напуганный, чтобы как следует разозлиться. Ближе к станции я ощутил некоторое облегчение при виде тополей: ведь на них можно залезть, чтобы спастись от собак. Но кроме того, здесь еще имелись фонари: судя по всему, их свет тоже пришелся собакам не по вкусу. Они задержались в тени, скрываясь между вагонами на путях, и, когда увидели, что я оказался в безопасности на платформе, тут же сцепились между собой. Это были мелкие, тупые, истеричные и тощие твари, и теперь, чувствуя себя в безопасности, я сильно на них разозлился.
Начальник станции услыхал поднятый ими шум. Он сказал:
— Вы не ходите далеко. Тут много собак.
Я поставил чемодан на деревянную скамью. Я перебрал все имевшиеся там книги и решил перечитать Босуэлла. У меня мерзли руки. Я отложил книгу, натянул еще один свитер и улегся на скамью, грея руки в карманах, под плакатом «Поезд — твой друг!». Я смотрел на лампочку и благодарил небеса за то, что не был укушен бешеной собакой.
Рациональный или нет — это был мой самый большой страх. В одиноком путешествии есть много приятных моментов, но также есть и много страхов. Самый худший практически неизменен: это страх смерти. Это попросту невозможно — одному проделать длинный и долгий путь до самой Патагонии и ни разу не пожалеть о том, что вам не сиделось дома. Особенно в такие предрассветные часы, на жесткой скамье в убогой дыре на краю света вы начинаете думать о том, что поступили глупо, и о необоснованном риске, и о бесцельности всей вашей затеи. Да, я один добрался сюда, я почти достиг цели своего маршрута, но ради чего все это? Я просто собирался гордиться собой без всякой цели. И тем не менее каждый день меня терзал этот страх. Проезжая мимо столкнувшихся автомобилей, читая о крушении поезда, встречая похоронную процессию или попав на кладбище, в автобусе, подпрыгивающем на ухабах, или у запертой пожарной двери (пожарные двери запирают на задвижку практически во всех отелях, чтобы защититься от воров), да мало ли где еще, я не могу отделаться от подсознательного страха смерти, таящегося на задворках подсознания.
Я оставил безопасное место и отправился в опасное. Я шел на смертельный риск, и даже то, что до сих пор мне везло, лишь усугубляло опасность. Мне начинало казаться, что своей беззаботностью я искушаю судьбу. Оползни, крушения самолетов, некачественная пища, вооруженные конфликты и стычки, акулы, холера, инфекции, бешеные собаки — вам необходимо вести себя крайне осторожно, чтобы избежать всех этих опасностей. И, лежа на этой неудобной скамейке, я вовсе не поздравлял себя с тем, как далеко от дома я успел забраться, — всего в одном шаге от цели долгого пути. Скорее в эти минуты я соглашался с теми, кто смотрел на меня как на идиота, когда они слышали, куда я направляюсь. Они имели полное право издеваться надо мной; в своей душевной простоте они ясно видели всю нелепость моей затеи. Мистер Торнберри в джунглях Коста-Рики сказал: «Я знаю, что хочу увидеть. Попугаев и мартышек! И где же они?» В Патагонии, правда, можно увидеть гуанако. («Гуанако на всех плюются!») Но скажите честно: стоит ли рисковать жизнью ради того, чтобы увидеть гуанако? Или, например, стоит ли хотя бы одну ночь дрожать от холода на деревянной скамье на убогой станции в Патагонии ради того, чтобы услышать утреннюю песню какой-нибудь патагонской зарянки? Почему-то мне казалось, что не стоит. Позднее, когда я буду рассказывать об этом путешествии, страхи забудутся. Тем более что мне везло. И на большей части своего пути я всего лишь смотрел из окна вагона и думал: боже, какое ужасное место, чтобы умереть!
А еще я боялся потерять где-нибудь паспорт или билет на обратную дорогу. Я боялся быть ограбленным и остаться совсем без денег. Я боялся заболеть гепатитом и на два месяца застрять в больнице в какой-нибудь ужасной дыре вроде Гуаякиля или Виллазона. Это были вполне обоснованные страхи. Часто друзья, желая вас подбодрить, говорят о том, что мы и так ежедневно рискуем жизнью, например, просто переходя дорогу. Но в Андах и в этих отсталых странах вы рискуете неизмеримо больше, и глупо думать, будто это не так.
И все же на этой жалкой скамье в Якобаччи я испытывал радость от того, что оставил далеко позади всех остальных. Хотя это был город с главной улицей и железнодорожной станцией, и в нем жили люди и собаки, и светили электрические фонари, он находился так близко к краю света, что позволял мне ощутить себя одиноким первопроходцем в неизведанной стране. И этой иллюзии (сродни той иллюзии, что возникает где-нибудь на Южном полюсе или у истоков Нила) было достаточно, чтобы я почувствовал удовлетворение и желание двигаться дальше.
Я то и дело проваливался в дрему, но тут же просыпался от холода. Я попытался проснуться и согреться. Я еще три раза прогулялся по путям, доведя до исступления местных собак. Громко прокричали петухи, но рассвет почему-то не спешил, наступившую тишину нарушал лишь шелест песка.
Я прибыл в Якобаччи в ночной темноте. И было все еще темно, когда я сел на поезд. Начальник станции заварил мне еще чаю и разрешил забраться в вагон. Состав был именно таким маленьким, как мне описал проводник, и был полон пыли, проникшей внутрь через оконные рамы. Но здесь, по крайней мере, имелись сиденья. К пяти часам начали подходить пассажиры. Просто невероятно: в столь неподходящий час они тащились на вокзал провожать своих друзей и близких. Я уже обратил внимание на этот обычай в Боливии и Аргентине: драматические проводы с морем поцелуев, объятий, маханий руками, а на больших вокзалах еще и рыдающие мужчины, расстающиеся со своими женами и детьми. Я посчитал это трогательным и странно несовместимым с их смешной щепетильностью во всем, что касается мужского достоинства.
Раздался свисток — настоящий свисток паровоза с переливчатыми трелями живого пара. Зазвонил станционный колокол. Провожающие покинули вагоны, отъезжающие заняли свои места, и около шести часов мы тронулись.
Луна ярко светила на темно-синем небе. Солнце еще не взошло, и земля вокруг Якобаччи казалась серо-стальной и бурой. Мы успели покинуть город, когда на горизонте занялся рассвет. Я с радостью обнаружил там силуэты гор. Поскольку мы прибыли в полной темноте, я ничего не успел разглядеть и считал, что здешний пейзаж будет таким же уныло плоским, как последнее, что мне удалось увидеть накануне: пустошь вокруг поселка Министеро-Рамос-Мексиа, где мальчишки, торговавшие виноградом, кувыркались и прыгали в пыли. Но теперь все выглядело по-другому, и на небе не было видно ни облачка — некоторая гарантия того, что день будет теплым. Я съел яблоко и открыл Босуэлла, а когда поднялось солнце, крепко заснул.
Это был очень старый состав, и, хотя к этому времени я вдоволь навидался странностей на железных дорогах Южной Америки, я все же счел его очень странным. Через проход от меня сидел юноша, внимательно следивший за каждым моим зевком и потягиванием.
— У этого поезда есть название? — спросил я.
— Не понял.
— Поезд, который идет до Буэнос-Айреса, называется «Северная звезда», и экспресс до Барилоче называется «Южные озера». Скорый до Мендосы называется «Освободитель». Ну и все такое.
— Этот поезд слишком маленький, чтобы как-то называться, — рассмеялся он. — Власти вообще собираются его отменить.
— И его не называют «Стрела Эскуэля» или как-то в том же духе?
Он покачал головой.
— А может, «Патагонский экспресс»?
— Тогда уж «Старый патагонский экспресс», — поправил он. — Но ведь экспресс должен идти намного быстрее.
— Вовсе не обязательно, — заверил я. — Мне пришлось ехать на экспрессе до Тукумана, и он опоздал на сутки. На одной станции, возле Хуманчуаки, он простоял целых шесть часов.
— Наводнения, — сказал парень. — Дожди. Здесь дождей не бывает, но поезд все равно едет медленно. Это все из-за гор. Вот, смотрите, мы объезжаем то одну гору, то другую.
Так оно и было. Те самые горы и долины Патагонии, так обрадовавшие меня своим разнообразием и непередаваемой красотой, были причиной нашего медленного продвижения вперед. Двигаясь по прямой, поезд преодолел бы это расстояние всего за три часа, но мы должны были прибыть в Эскуэль не ранее восьми тридцати, почти через четырнадцать часов с момента отправления. Ехать через горы вовсе не так интересно, если в них не пробиты туннели.
Этот поезд тянул настоящий паровоз, и впервые с той минуты, как я покинул дом, мне стало досадно из-за того, что у меня нет фотоаппарата, чтобы запечатлеть эту машину. Больше всего он напоминал помятый самовар на колесах, с металлическими заплатами на паровом котле, протекающими трубами под ним, дребезжащими заглушками и клапанами и металлическими трубами, спускавшими пар по бокам. Топка работала на мазуте, поэтому не сильно коптила, но у нее явно наблюдалась последняя стадия астмы, судя по бесконечному хрипу и кашлю на подъемах и пронзительному свисту на спусках, заставлявшему меня думать, что мы потеряли управление. Узкие вагоны для узкоколейной дороги целиком были деревянные. Первый класс был не чище второго, но спинки сидений там были несколько выше. Каждое сочленение отчаянно скрипело, и, когда паровозу удавалось разогнаться (слава богу, это случалось не так часто!), вагон наполнялся таким скрежетом и дребезжанием, что я в ужасе ждал, что все вот-вот рассыплется на куски. Просто возьмет и рухнет кучей щепок и обломков посреди одной из этих пустошей.
Доисторический пейзаж за окном заставлял вспомнить задний план в музейной панораме со скелетами динозавров. Голые утесы и ущелья, колючие кусты и камни, и все так зализано песком и ветром, что кажется, будто какой-то грандиозный поток придал окрестностям эту текучую форму, лишив их индивидуальных черт. И все тот же ветер неутомимо продолжал свою работу, не позволяя расти деревьям, выдувая частицы почвы, обнажая все новые скалы и сдувая с места мертвые уродливые остовы кустов.
Пассажиры в этом поезде вообще не смотрели в окна, разве что на станциях, если хотели купить виноград или хлеб. Одно из преимуществ путешествия на поезде, что вы всегда можете определить свое местонахождение, просто выглянув в окно. Вам не требуются для этого какие-то специальные вехи. Горы, реки, равнины — сами расскажут вам о том, как далеко вы забрались. Но в этих местах никаких вех не было и в помине. Вернее, весь пейзаж был полон вех, неотличимых одна от другой: тысячи и тысячи холмов, пересохших ручьев и мертвых кустарников — и все похожи друг на друга. Я то дремал, то просыпался, часы тянулись без конца, пейзаж за окном не менялся. И даже станции не менялись: будка, бетонная платформа, глазеющие на поезд люди, мальчишки с корзинками со снедью, собаки, полотно дороги.
Я начал высматривать гуанако. Мне больше нечем было заняться. Там не было ни одного гуанако. Зато были другие создания: птицы самых разных видов, от мелких певчих пичужек, пронырливых, как воробьи, до темных больших силуэтов ястребов и соколов, паривших в небе. Если кто и водится в Патагонии в изобилии, так это птицы. Здесь было множество сов, в предгорьях Анд водились крупные орлы, а на самом юге — альбатросы с невероятным размахом крыльев. Убогий унылый пейзаж оставался неизменным, и во мне назревало желание спрыгнуть с этого поезда. «И еще за то мы должны быть благодарны поезду, что он подобно некоему божеству во мгновение ока переносит нас через эту тьму со многими таящимися в ней опасностями, — писал Роберт Льюис Стивенсон. — Мы с легкостью преодолеваем эти ужасные земли; подобно чайке, чьи крылья проносят ее сквозь ураган, оберегая от акул».
Парень напротив меня заснул. Я окинул взглядом остальных пассажиров и был поражен их сходством со мной. С самого начала пути я решил придерживаться образа ничем не выдающегося пассажира: без кредитных карт, без дорогого рюкзака и в дешевом костюме — турист выходного дня, отправившийся на прогулку по достопримечательностям, но все же не такой оборванный, как настоящий бродяга. Люди спрашивали меня, чем я занимаюсь, и, когда я говорил, что преподаю в школе географию («Пасхальные каникулы!»), не верили моим словам. Я как бы невзначай упоминал про жену и детей, и тогда возникал новый вопрос: почему я здесь, а они там? Я так и не придумал готового ответа. Туристы брезговали мной как ренегатом, бродяги и не думали принимать за своего, а местные жители и вовсе не понимали. И было просто невозможно убедить всех и каждого, что нет у меня никаких особых причин сниматься с места, что я ни от кого не скрываюсь, и не притворяюсь, и вообще не имею далекоидущих планов. Хотя планы у меня были, но такие невероятные, что о них лучше было вообще не заикаться. Если бы я признался Торнберри, или Вольфгангу, или леди в Веракрусе, или Берту и Эльвире Хоуви, что на самом деле я писатель, они бы просто отвернулись от меня или, как выразился Берт Хоуви, «навешали бы мне на уши первоклассной лапши».
Но на этом самом поезде, на «Старом патагонском экспрессе», я выглядел как все остальные: легкая, достаточно презентабельная небритость, потрепанный чемодан, не совсем европейское лицо с густыми усами, поношенные водонепроницаемые башмаки. И это было большим облегчением. Наконец-то мне удалось добиться полной анонимности! Но что за странное место для того, чтобы быть анонимным! Я смешался с местной обстановкой. Но с какой обстановкой! Поразительно: я стал гражданином поезда!
Парень проснулся.
— Когда будет Норкуинко? — спросил он.
— Не знаю, — ответил я. — По мне, все они одинаковые.
— Часа через два, — ответил человек у меня за спиной.
Он не кивнул на окно. Он взглянул на часы. Потому что пейзаж не помог бы ему понять, где мы находимся.
Парня звали Ринальдо. А фамилия его была Девис — он оказался валлийцем. Вообще в этой части Патагонии кишмя кишели Джонсы, Вильямсы, Поуэллы и Притчарды — потомки валлийцев, мигрировавших по Патагонскому плато от Роусона, Трелева и Пуэрто-Мадрина в надежде основать новую валлийскую колонию. Эти стойкие, независимые и скрытные люди не имели ничего общего с певцами и мечтателями, которых принято ассоциировать с Уэльсом. Это было совершенно иное племя: набожные работники, простые пастухи, истовые протестанты, они горячо любили родную землю, которую никогда не видели, и язык, на котором почти не говорили. (Классикой валлийской литературы считается роман валлийской женщины Элунид Морган Dringo’s Andes — «Подъем на Анды», которая родилась на берегу Бискайского залива в годы великой миграции). Ринальдо очень хотел поговорить по-английски, но его английский оказался для меня таким непонятным, что пришлось перейти на испанский.
— Я выучил английский на грузовом судне, — сказал он. — Не лучшее место, чтобы учить язык.
Он проработал матросом два года и теперь возвращался домой.
— Если вы были матросом, — сказал я, — то, наверное, заходили и в Бостон.
— Нет, — ответил он. — Но я видел всю Америку. Весь континент.
— И Нью-Йорк?
— Нет.
— И Новый Орлеан?
— Нет, — он выглядел озадаченным. — Америка — это не Соединенные Штаты.
— То есть Южная Америка?
— Ну да, верно. Весь континент. И еще Азия: Сингапур, Гонконг. И Бомбей. И Африка — Дурбан, Кейптаун, Порт-Элизабет. Я везде побывал.
Судно, на котором он работал, было перуанским, но экипаж в основном состоял из китайцев и индейцев: «Других индейцев, не таких, как наши. Они мне даже нравились более-менее. Мы с ними болтали и играли в карты. Зато китайцы! Я их на дух не выносил! Только пялятся на вас и слова не вымолвят. А если что-то захотят, — он выразительно взмахнул руками, — хап, хап — вот и все дела».
Я поинтересовался, какое впечатление у него осталось от Южной Африки. И получил неожиданный ответ.
— Южная Африка — очень плохое место, — заявил он. — Там обалденно красиво, но люди ужасные. Вы представляете, там везде висят надписи «Только для белых». Такси, автобусы, магазины — «Только для белых»! Чтобы белые были сами по себе, а черные сами по себе! Странно, не так ли? И при этом черных там намного больше! — Он говорил о расовой сегрегации скорее с удивлением, чем с гневом, но добавил, что это ему совсем не понравилось.
Я поинтересовался почему.
— А что в этом хорошего? «Только для белых». «Только для черных», — сказал он. — Это же дурацкая система. И говорит о том, что у них большие проблемы.
Меня приятно порадовала такая позиция простого необразованного патагонского парня. И я сказал:
— Да, я согласен с вами.
— Я бы скорее остался в Барранкилье, чем в Дурбане, — продолжил Ринальдо. — Хотя Барранкилья — жуткая дыра.
— И это верно, — кивнул я. — Я был в Барранкилье. И мне там совсем не понравилось.
— Еще бы, такой свинарник!
— Я попал туда как раз во время выборов.
— У них еще и выборы бывают? Ха! — воскликнул он. — И зачем они там нужны?
Он презрительно фыркнул, вспоминая Барранкилью. Я глянул на лунный пейзажу него за спиной: холмы, похожие на дюны, приземистые кустарники, слепящее солнце, облака пыли, вздымаемые поездом. Еще там был кондор — кондоры не машут крыльями, когда парят в небе, — круживший далеко на горизонте. Этот житель Патагонии ругал Барранкилью за его медленное гниение, за плесень и насекомых. Здесь гнить было нечему. Все, что умирало, моментально высыхало, а ветер и песок оставляли одни голые кости. Не было ни влаги, ни плесени. Это была чистота пустыни, моментальное разрушение под солнцем и в сухом воздухе — обезвоженная пустота, — окаменелость на поверхности планеты. Лишь немногие существа ухитрились здесь выжить, став при этом практически неуязвимыми.
— Значит, вы повидали мир, — продолжил я. — Но тогда почему вы возвращаетесь домой?
— Потому что уже повидал мир, — ответил он. — И нигде мне не было так хорошо, как здесь. Я собираюсь найти работу: буду строить дома или чинить машины. Либо в Норкуинко, либо в Эскуэле.
— Я еду в Эскуэль, — сказал я.
— Вы бы быстрее добрались на автобусе от Барилоче.
— Но я хотел поехать на «Патагонском экспрессе».
— На старом экспрессе!
Когда поезд остановился в Норкуинко, уже на выходе с чемоданом в руке Ринальдо сказал:
— Королева Англии — вы понимаете, о ком я?
— Королева Елизавета? Да, понимаю.
— Она владеет ранчо как раз возле Эскуэля. Там много скота и очень красиво!
Я провел свой день в этом поезде точно так же, как проводил все свои дни на других поездах в Америке. Я вспоминал всех, кто обидел меня в пути. Я повторял про себя ироничные ответы, которые следовало дать этим людям. Я снова ощущал свою горечь и досаду. Также я вспоминал мелкие победы и крупные поражения. Я представлял себя женатым на другой женщине, и наших с нею детей, и то, как мы развелись. Я сам себя назначил президентом банановой республики и пытался подавить неугомонную оппозицию. Я закончил медицинский институт, завел большую практику и проводил виртуозные операции. Я развлекал огромную аудиторию своими остроумными рассказами, хотя в итоге слава и аплодисменты доставались другим людям. Я скончался, и люди оживленно обсуждали мою кончину. Это был вполне типичный день в поезде.
Я собирался использовать деревушку Лелекуэ как веху на своей карте. Но до Лелекуэ все еще оставался не один час пути. Поезд петлял, лишь изредка попадая на прямые отрезки пути, и часто останавливался: скрежет тормозов, колокол, свисток, лай собак, и мы снова в пути. Я отдавал себе отчет в том, что путешествие подходит к концу, но мысли о том, что через несколько часов, возможно, в сумерках, поезд подойдет к последней станции на моем маршруте, не приносили мне грусти. Я живо представлял себе, как сойду в Эскуэле, как сяду на самолет до Буэнос-Айреса, как вернусь домой. Да, и в аэропорту я возьму такси до дома, невзирая на цену. Меня снедало нетерпение.
Но этот пейзаж учил терпению, осторожности и выдержке. Необходимо было многому научиться, чтобы его увидеть. Беглый взгляд здесь бесполезен. По узкой ленте железной дороги посреди бескрайней пустыни паровоз тянул наш состав с такой натугой, как будто в любой момент его котел грозил взорваться облаком обломков и пара. Или в лучшем случае доползти до вершины очередного холма, скатиться с него в долину и замереть на месте навсегда. Для этого древнего локомотива сама способность двигаться казалась удивительной, и наконец я проникся к нему уважением настолько, что бесконечное кряхтенье и вздохи стали казаться мне полными скрытой энергии.
Однако ни этот дряхлый механизм, ни пейзаж не в силах были занять мое внимание надолго. Я постарался сосредоточиться на Босуэлле, подкрепился яблоками и задремал. Солнце тем временем склонилось к закату: на западе горы стали выше, и оно собиралось спрятаться за ними. Ветер сразу стал намного холоднее. Я уже понимал, что нам не попасть засветло в Эскуэль. Темнота наступила сразу, как это бывает в Патагонии: со скоростью задернутой занавески, принеся с собой ночной холод. Тишину пустыни нарушали только шепот песка и натужное кряхтенье поезда. Перед Эскуэлем мы остановились на крохотном полустанке. Локомотив содрогался у платформы, а над ним небо сияло непривычно яркими голубыми звездами.
Примерно после восьми часов я завидел отблески фонарей. Я присмотрелся в надежде увидеть еще фонари. Не было ни одного. Я подумал, что в этих краях вообще невозможно что-то увидеть, — кроме того, что у тебя под носом. Как выяснилось, у меня под носом был Эскуэль. Я ожидал от него большего: что-то вроде оазиса, более пышные тополя, приветливые вывески баров, шумный ресторан, освещенную церковь с колокольней — что-то, отмечающее наше прибытие. Или хотя бы на худой конец такую же будку, как и на прочих полустанках, как в Якобаччи, несколько лачуг, стаю собак, колокол. Пока я думал, поезд мгновенно опустел.
Я высмотрел мужчину в форменной фуражке и со служебным бейджиком на лацкане. Нет ли здесь отеля?
— В Эскуэле полно отелей, — последовал ответ. — И есть даже хорошие.
Я попросил его назвать такой. Он назвал. Я отправился в хороший отель и принял — поскольку выбора у меня не было — холодную ванну. После чего отправился в ресторан.
— Что вы будете пить? Красное вино?
— Да, — сказал я.
— А что вы будете есть? Стейк?
— Да.
Как обычно. И все же атмосфера здесь показалась мне какой-то иной, напоминавшей салун на Диком Западе, где на уикенд собираются местные жители: их лица выдубили ветер и солнце, они не снимают своих кожаных курток даже в помещении, один из них развалился в кресле с книгой. Официанты лавировали с полными подносами. Я разглядел часы, календарь, групповую фотографию (наверное, местная футбольная команда), изображение какого-то святого.
Я собирался выйти прогуляться и поискать бар. Мышцы стянуло от долгого сидения, и хотелось немного размяться. Но здесь, в удобном кресле, я не заметил, как задремал. Пришлось встряхнуться и попросить счет.
Песок скрипел на зубах и между страниц Босуэлла, когда я лег в постель. Я прочел страницу, собрался стряхнуть с нее песок и заснул.
Я постарался рассчитать время так, чтобы добраться до Эскуэля в Святую субботу и на Пасху встречать там рассвет. Это не был какой-то особенный день, и я проспал. Я встал и вышел из отеля. Было солнечно и ветрено — судя по всему, неизменная погода для этой части Патагонии.
Я отправился на станцию. Состав, доставивший меня в Эскуэль, стоял на боковом пути, и вид у него был такой заброшенный, словно он никогда больше не тронется с места. Однако я был уверен, что он способен пропыхтеть еще сотню лет. Я прошелся мимо него, вдоль улицы с одноэтажными домами, пока на смену им не пришли лачуги в одну комнатку, а дорога не превратилась в пыльную колею. Дальше наблюдался каменистый склон, несколько овец, редкие кусты и пыльные пучки травы. Только при очень внимательном изучении можно было заметить на кустах мелкие бледно-розовые цветочки. Их безжалостно трепал ветер. Я пригнулся, чтобы рассмотреть их в упор. Они дрожали под ветром. И все же они были прелестны. А у меня за спиной лежала бескрайняя пустыня.
Вот он, парадокс Патагонии: чтобы оценить ее, вам следовало либо стать миниатюристом, либо полюбить бескрайние неоглядные пространства. И никаких переходных зон для изучения. С одного края — грандиозность открытого пространства, с другого — мелкие цветки. И вам приходится выбирать между маленьким и огромным.
Этот парадокс захватил меня. Мое прибытие сюда уже не имело значения. Главным становилось само путешествие. И я последую совету Джонсона. В начале своей карьеры он перевел на английский книгу португальского путешественника по Абиссинии. В предисловии к этой книге Джонсон написал: «Он увлекает читателя не романтическими бреднями или невероятными выдумками; все, о чем он пишет, правда это или вымысел, является по меньшей мере вероятным, и автор, придерживаясь этого правила вероятности, имеет право требовать поверить ему, если вы не можете его опровергнуть».
Овцы заметили мое приближение. Самые молодые дали деру первыми. Когда я снова посмотрел в ту сторону, их уже и след простыл, а я остался единственным муравьем на этой чуждой мне муравьиной куче. В этом необъятном пространстве было очень трудно правильно оценить какие-либо размеры. Заросли кустарника были совершенно непролазными, но я мог видеть поверх него, над этим океаном колючек, сливавшихся вдалеке: таких жестких вблизи и так напоминавших нежный бесформенный букет на горизонте. Здесь отсутствовали звуки и запахи.
Я словно попал в никуда, но самым удивительным было то, что я сознавал и свое положение в этом мире: точку на самом краю карты. Пейзаж подавлял своей бесконечностью, и все же я вынужден был признать, что он обладает своими особенными чертами и что я нахожусь среди них. Это было настоящее открытие: такой двойной взгляд. И я подумал: нигде — это тоже определенное место.
Вдали патагонская равнина темнела, поднимаясь к подножию серых гор, испещренных складками ущелий и гладкими следами оползней. Позади меня виднелись дюны, выбеленные и выщербленные ветром, распевавшим сейчас в кустарнике. Кусты содрогались под его песней. Иногда они замирали, и воцарялась полная тишина. Небо поражало безмятежной синевой. Пухлое облачко, девственно белое, словно лепестки айвы, отбрасывало легкую тень, бежавшую по пустоши от города… Или от самого Южного полюса? Я следил за его приближением. Оно пронеслось над кустами и надо мной, принеся мимолетную прохладу, и поспешило дальше на восток. Ни один голос не касался моего слуха. Вот он я, наконец-то здесь. И хотя за лежащими на горизонте горами и ледниками реяли альбатросы и жили индейцы, здесь мне уже не о чем было рассказывать, а значит, ничто не держало меня в этом месте. Только патагонский парадокс: необъятное пространство и нежные мелкие цветы на ощетинившихся колючками кустах. И эта пустота, способная превратиться в начало для какого-нибудь отважного первопроходца, стала концом для меня. Я добрался до Патагонии, и я расхохотался при мысли о том, что попал сюда из Бостона, просто сев на поезд метро, в котором люди ехали на работу.