Дмитрий Быков и Антон Красовский рассуждают о Москве и Петербурге
Авторы GQ предприняли попытку разобраться, какая из столиц им нравится больше и почему.
Для Дмитрия Быкова вопрос «Люблю ли я Москву?» равнозначен вопросу «Люблю ли я собственную жизнь?». Ответ: «Черт его знает».
Два крупнейших города России способны вызывать не только любовь, но и ненависть, раздражение и тоску по утраченному идеалу. Это все тоже от большой любви.
В современной истории России Москве отведена такая важная роль, что пишешь про Москву, а получается опять про политику и известный режим.
Смотря с чем сравнивать. Жизнь могла быть много хуже, и слава богу, что есть хоть такая. Я давно живу от минуса — с тех пор, как впервые внятно осознал наличие под каждой крышей своих мышей. Завидовать некому. Кое-какие подсознательные, самые глубокие воспоминания — вы их тоже обнаружите, если как следует покопаетесь — доказывают, что решение о рождении в это время и в этом месте было все-таки моим, сознательным. К моим услугам была вся временная линейка и весь глобус, и выбрал я в результате 1967 год и Москву — что ж теперь жаловаться.
Москва дана мне еще и для того, чтобы все на нее валить, поскольку она — обстоятельство внешнее. Пробки, отсутствие исторического облика, знаменитое московское жирование на фоне нищей страны, толпы понаехавших, порождающие ответную реакцию ленивых и озлобленных; переполненное и вечно раздраженное метро, садистская и бесполезная милиция, непропорциональные цены на жилье — все это мое. И все это лучше, чем провинциальное болото с его болезненным, подпольным самомнением — «зато мы духовные». Так что раздражение Москвой — это раздражение собой, и главная его причина — безальтернативность. Другого себя у меня нет. И другого города для жизни и работы в России тоже, к сожалению, нет — по крайней мере если вы хотите многое успеть и кормить семью не только с огорода. Нефтянику и газовику, может, еще имеет смысл жить в сырьевом регионе, а ядерщику — в наукограде, хотя и это сомнительно; но все остальные обречены на Москву, и в этом главный ее недостаток.
Впрочем, еще не главный. Главный — тот, что она осознает это свое положение и не удосуживается быть другой. Хавайте эту, потому что выбор все равно отсутствует. Гениальная идея Петра насчет двух столиц была идеальным выражением пресловутой российской двойственности: живем как Азия, но думаем и мечтаем как Европа. Москва — столица постылого ретроградства, цикличной истории, природного отношения к жизни, которого в России так и не коснулось христианство: она и нарастала концентрическими кругами, а чередование сильной и слабой власти, традиционное для нашего цикла, выражалось тут вечными московскими холмами, спусками-подъемами, крутыми горками, способными укатать любого Сивку. Круглый замкнутый город Фамусовых и Скалозубов, враждебный ко всему чужому и жирующий, однако только за его счет: одеваются у французов — вечно ворча под нос: «А все Кузнецкий Мост, и вечные французы!» Золотая дремотная Азия, одно слово. И вот вам Питер — вытянутый в струнку, как всякий город вдоль побережья; памятник государственной воле, разомкнутому кругу, сознательному движению вперед, город государственной мысли, выстроенный сильными для сильных; Венеция на чухонских широтах, северный форпост классицизма, цивилизованная империя, демонстративно и упрямо противопоставленная московской мясорубке под видом государственности. «В Кремле не надо жить — Преображенец прав». Петр-Преображенец вытащил московскую государственность из-за кремлевских стен и перенес в архитектурное, строгое, умозрительное пространство; краснокоричневый кремлевский кирпич сменился «желтизной правительственных зданий», солнечным Адмиралтейством, голубым Таврическим дворцом, розовой Думой. У населения появился выбор: столицей озлобленных ксенофобов, самодовольной азиатчины, купеческих чаепитий и ретроградствующих архаистов сделалась Москва — столицей жестокой, холодной европейской прямоты и социального эксперимента стал Петербург.
Россия, впрочем, все приспособит под себя и всему придаст свой неповторимый пыточный колорит — так что Европа очень скоро выродилась в казарму, и Москва стала восприниматься уже как теплая и домашняя альтернатива питерской бесчеловечности. Город безумного Павла и слишком разумного Николая Палкина, шпицрутенов и парадов, парадных подъездов и присутственных мест стал так же самоцельно жесток, как всякая русская государственность. В Москве стало можно отсидеться, укрыться от палочной дисциплины и правительственного холода; оказалось, что купеческий город может быть и добр, и сердечен, а московская старина — храмы, садики, хлебосольство — спасительна для изнывшейся в Питере души, где частный человек ничего не значит. Ленин перенес столицу из Питера не потому, что правительству опасно стало сидеть в сорока верстах от немецкой передовой, а потому, что подсознательно ненавидел русскую государственность, особенно в ее питерском оформлении; он не желал править в городе, где казнили его брата, и отомстил этому городу, по иронии судьбы названному в его честь. Революция революцией, а все-таки питерский стиль Ильичу претил, и он сбежал в Кремль. Он все еще надеялся построить в России государство иного типа; и Москва наложила свою азиатскую лапу на весь облик советской России с ее природностью, замкнутостью, ксенофобией и красно-коричневым колоритом. Питер стал восприниматься оазисом свободы, а вскоре окончательно утратил столичность. И Москва стала безальтернативна, как все обитавшие в ней вожди: Сталин, Брежнев, Ельцин, Путин. Путин попробовал что-то сделать для Питера, но, кажется, отчаялся.
Безальтернативный, единственный богатый город в стране. Единственный центр деловой активности. Место, где даются главные взятки и устраиваются главные разносы. Местонахождение главного российского ковра, на который вызывают и под которым грызутся. Ковер наполовину изъеден молью, но регулярно подновляется за счет нефтяных сверхприбылей. Город, возводимый рабскими руками: чистый феодализм, роскошь за счет нищеты, муляж деловой активности, за фасадом которой происходит все та же примитивнейшая феодальная грызня; и какая разница, что инструментом ее теперь служит компьютер? В Москве нет бизнеса — здесь «делают дела», проскальзывают в щелки, прогрызенные в законе, топчут друг друга, измываясь над самим понятием взаимопомощи… Этот город может себе позволить толкать падающих, не верить слезам, возвышать низких — ведь другого нет. Одна у нас столица.
И чем более жирной она становится, выпивая жизнь из всех окрестностей, высасывая из страны всю нефть, все деньги и всю энергию, чем больше пухнет этот гнойник, куда оттекают все мерзавцы, — тем отчетливей теряет она свой облик, ибо гнойнику архитектурный стиль не положен. Наши скверы с их лавочками, о доски которых вечно открывали пиво, наши дворы со старухами и колясками, наш Арбат, наши хрущевки, наши Солянка и Варварка исчезают, застраиваемые плотно — ножа не всунешь — и бездарно. Московская недвижимость всегда в цене! Пузырь дуется и каменеет — где ему лопаться, если вкладываться больше не во что? Государство забрало себе весь бизнес и все медиа — причем негласно, половинчато, через подставных крыс; возможно, это и лучше, чем хищнический русский бизнес, которому так и не дали стать цивилизованным (да он, кажется, не очень и стремился), — но что делать человеку, желающему расти? Он должен либо выучиться лгать, либо катастрофически поглупеть, либо вписаться в армию клерков, которые у нас тоже похожи на солдат Империи, — либо спекулировать на жилье, ибо единственный город, где можно жить, обречен быть дороже Мехико и Токио вместе взятых. Конечно, Москва не виновата в своей единственности. Виновата вся страна, не желающая жить иначе, не способная структурироваться на западный манер. У нас одна форма бытования — болото с гнилым пузырем в центре. И никакая золотая осень на Воробьевых горах, никакой весенний дождичек в Замоскворечье, никакой Серебряный Бор не искупят этой мерзости — хотя при слове «Москва» все это еще вспоминается. Правда, чаще мне почему-то теперь представляется обобщенное офисное здание, зеркально-черное, с дорогим и невкусным кафе в одном подъезде, кокаиновым клубом в другом и попкорновым долби-кинотеатром в третьем. Даже сталинские высотки были приличнее.
А достойны ли мы другой столицы? Отнюдь. И другой жизни, если вдуматься, не достойны. Просто одни призывают себя любить — на почве все той же безальтернативности: «Я у меня один!» А другие, как я, предпочитают ненавидеть. Это, мне кажется, несколько перспективнее.
Впрочем, так и с жизнью. Я люблю ее — от минуса, по контрасту со смертью. И ненавижу за то, что она у меня одна.
Для Антона Красовского любимый Петербург есть только в прошлом.
Путешествие из Петербурга в Москву по-прежнему очень важный социальный маршрут, многое объясняющий путешественнику, расставляющий все на свои места.
Я люблю Петербург. Я схожу на перрон Московского вокзала, проскакиваю мимо ларьков с шавермой в сторону Гончарной, вдыхаю пропитанный солью столетий воздух и понимаю: тут мое место. Мой город, мой мир. Я придумал его себе сам, лет, может, в семь, когда понял, что кроме Москвы есть что-то еще. В семейном альбоме я нашел фотографию маленькой девочки, закутанной в платок. Вдоль домов Литейного проспекта она тащила салазки с телом своей мамы. Она не плакала. Она просто шла, чтобы идти. До этого девочка была моей тетей. А стала моим проводником. С тех пор я приезжал сюда сотни раз, чтобы жить, чтобы любить, чтобы быть с моим городом.
Порой мне снятся странные сны. Будто бы я и есть Петербург. Мою макушку украшает вечный трубный ангел, суставы пальцев со скрипом разводятся по ночам, а по венам течет тяжелая невская влага. В психиатрии это называется интроекция — отождествление себя с чем-то иным. Такая штука, с которой начинается невроз. Мне все равно. Невроз — так невроз. Смущает одно. В этих снах никогда не было людей. Петербург был чист, словно божий разум, пуст, как семипалатинский полигон. Я смотрел на эти набережные как бы изнутри, глазами города и не видел ни одной сорванной ветром шляпки, ни единого окурка, не слышал отголоска детского смеха или гулкого кашля старухи. Все было создано кем-то, кто даже не знал о существовании людей или просто делал вид, что они не важны. И люди, чувствуя это, растворялись в фонтанной дымке города, которого нет. Города, созданного мной.
Но есть и настоящий Петербург. С жужжащими толпами прохожих на Невском, с горячим кофе на балконе «Астории», с судами, спешащими в Ладогу, с чайками над куполом Царя Царей. Но это не мой город. Тот, легендарный, дворянский чертог погиб на большевистских баржах, задохнулся в Алексеевском равелине, сгнил на сибирских рудниках и кончился в кромешной мгле блокады.
Мой Петербург. Мой Ленинград.
Перед революцией тут жило два с половиной миллиона человек. Статные генералы с миловидными дамочками катались на Bentley по Крестовским дачам, аптекари толкли аспирин, зеленщики торговали укропом, смольные институтки шушукались на лавочках Летнего сада, бомбисты взрывали государя, рабочие плавили металл. Город жил. А потом он умер. Кто-то вовремя уехал, большинство были расстреляны, потоплены, запытаны. Настоящий вековой Петербург, единственная мировая столица, расположенная северней 60-й широты, перестал существовать. К 1920 году население Петрограда сократилось до 722 тысяч, к 1921-му — до 690. Столько здесь жило при Достоевском. Когда стало ясно, что уже некому чистить канализацию, начался беспрецедентный завоз рабочей силы. Такой, что однажды осуществил Петр. Ехали отовсюду. С Урала, из Поморья, из прибалтийских хуторов и курских деревенек. Брали всех. Через двадцать лет, прямо перед войной, в Ленинграде было прописано уже почти три с половиной миллиона трудящихся. Подцепив словечко у местных пролетариев, они называли мой город Питером, не понимая даже, как это низко. Но пришла война. Их не стало тоже. В 1944-м, после прорыва кольца, в живых оказалось только 500 тысяч человек. Всего полмиллиона. Скорбных, голодных, защитивших тебя, Ленинград. Среди них была та девчушка, моя тетя, маленькая Аня. Она спасла себя, но не могла спасти свой город. И город снова стал задыхаться.
Начался новый бой за демографию. 1945-й — миллион, 1946-й — полтора, и вот — к 1959-му заветные предвоенные три триста. Всего на миллион меньше, чем сейчас.
Кто все эти люди? Почему они так надменны? Откуда в них, заселивших мои дома и дворцы, заполонивших собою мои набережные и мосты, столько непонятной никчемной спеси? Все просто. Они в основном ничем не хуже тех, кто жил тут столетие назад. Кто бежал сюда после великой вольницы в поисках счастья и работы. Все они рвались в Петербург. Но нынешние — приехали в Ленинград. В столицу имперскую, ставшую в одночасье центром областным. Из одной провинции оказались в другой. С горестными ликами соборов, с надменным журчанием реки. Поняв, что жизни тут нет, новые горожане придумали себе миф о культурном центре. В этом мифе проживают боги, зверолюди, человекольвы, грифоны. Боги выглядят, как старые путиловские рабочие, ввиду истребления аристократии напоминающие потомственных князей. Они придумывают всем остальным новую историю, основанную на любви к мертвым стенам, к куполам, набережным, дворцам. Они рассказывают всем, что Москва украла их счастье, их величие, их избранничество. Они твердят все это, не понимая даже, что этим убивают Петербург. Лишают его связи с Россией, со своим народом. Верящие им тигрокрысы забивают до смерти азербайджанских женщин и таджикских детей, человекольвы уходят в ленивый гедонизм. С вечно неработающими телефонами и квартирами, набитыми опустошенной тарой. Люди же поумней — давно в Москве. В Кремле, в Белом доме, на Арбате — везде, где есть возможность управлять страной. Им это дано. Они имеют право. Потому что «в Петербурге жить — словно спать в гробу». А желтизна правительственных зданий — у нас повсюду. Хоть в Воркуте. Они — истинные петербуржцы. Столичные франты в пышных каретах, с презрением глядящие на Русь. Благодаря им жива моя страна. Но из-за них пуст мой город. И только маленькая девочка со скрипом салазок в ушах заставляет верить меня, что когда-то мой сон наполнится людьми. Настоящими петербуржцами. Шумная толпа примет меня в свои объятия, шляпка улетит в Неву. И я проснусь. Навеки.
№ 11, ноябрь 2006 года