За «Уралочкой»

Скромное обаяние неизбывной среднерусской тоски.

На свете мало более печальных зрелищ, чем закусочная «Уралочка» на станции, скажем, Свищево Юго-Восточной железной дороги, в восемь утра, во время бесконечно долгой стоянки бесконечно длинного поезда Москва — Саратов, в канун мартовских праздников, в серый день с отвратительно мелкой поземкой. Бывает такой снег во время очередных заморозков, наставших после утешительной мартовской оттепели, — русская весна вообще идет по принципу дерг-дерг, как с кормлением Каштанки, которой то дают заглотить мясо, то вытягивают его обратно. Вчера было плюс два и ручьи, и Москва, и встреча друзей, а сегодня ты едешь в командировку в Поволжье и с тяжелого похмелья выходишь в коридор вагона, и видишь в окно минус пять, белесое небо, гоняемую по перрону поземку, двух цыганок с золотыми зубами, интенсивно общающихся с кем-то удаленным по мобильным телефонам, коробейницу с местными сувенирами, главным образом носками и шалями, и закусочную «Уралочка» с веселенькими, хотя и облупившимися изображениями котлет. В СССР с большим чувством изображали еду.

Все это усугубляется тем, что заперт сортир. Вообще не очень понятно, зачем стоять на сортировочно-перевалочном транспортном узле добрых полчаса, но это, наверное, что-нибудь грузят или переформировывают, им там видней, они работают, а я кто? Что я в жизни вообще сделал своими руками? Меня об этом все время спрашивают, когда я кому-то не нравлюсь. Почетен только ручной труд, я это знаю с первого класса, а может, с рождения. Не очень также понятно, почему сортир запирается за двадцать минут до Свищева и открывается через двадцать минут после, и почему нельзя сделать вакуумный или иной сортир, который позволял бы не ссать на станцию Свищево, но вакуумные сортиры установлены в дорогих поездах, а мы и так не обоссымся. Я понимаю, что все претензии к себе, что не надо было пить с друзьями перед отправкой в командировку и что все люди, проходящие по коридору и мешающие мне стоять в нем у окна, тоже ни в чем не виноваты — им надо лично убедиться, что сортир заперт, подергать его дверь, сходить за чаем, раз уж нельзя отлить, и поговорить по мобильному телефону. Все их разговоры по мобильному телефону я тоже почему-то знаю. Бледная, молчаливо-улыбчивая девушка-ряба из соседнего купе тающим от нежности голосом сообщает любимому, что проснулась, да. Проснулась. Нет, хорошо. Хорошо спала. Стоим в Свищеве. Женщина в купе слева долго, подробно инструктирует невестку, что давать гриппующему внуку. «Обильное теплое питье! Главное — обильное! теплое! питье! Намешаешь ему меду, лимону туда…» Она повторяет это долго, потому что невестки — народ такой, ничего не понимают, не могут. Она явно любит внука, внушаю я себе, не может не любить, а голос и интонации у нее такие, потому что она копирует интонации районного терапевта, а он не любит внука, вообще никого не любит, он ненавидит всех этих сопливых детей, уклонистов от школы, и сипящих старух, уклонисток от смерти. И все они вместе мешают ему сосредоточиться на чем-то главном, что он понимал в детстве, но с каждым годом все прочнее забывал.

Что до самой закусочной «Уралочка», то о ней я почему-то все знаю, ни разу ее не посетив. Она работает с семи утра до часу ночи, и я знаю женщину, работающую там, как будто просидел в закусочной «Уралочка» все это время, все восемнадцать часов ее работы. Эта женщина — мать-одиночка, ей под сорок, она работает через два дня на третий, и две другие женщины, ее сменщицы, тоже матери-одиночки, и у всех у них большие красные руки, и все они ненавидят закусочную «Уралочка» и хотели бы работать в каком-нибудь другом месте, которого, впрочем, они себе не представляют. Я знаю весь ассортимент данной закусочной, ее отварные макароны, кислые хлебные котлеты, розовый «Напиток» — не знаю, какой именно компот надо разбодяжить, чтобы получить этот неизменный заливочный субстрат, который одинаков во всех закусочных, от сибирочки до кубаночки. Наверняка здесь имеются также длинные жареные пирожки, похожие на сардельки, и в пирожках — осклизлое, серое мясное содержимое, и одинокая банка оливок, стоящая тут с середины девяностых, но ею так с тех пор никто и не заинтересовался. Вот в закусочную «Уралочка» входит человек с красным отечным лицом, и я все знаю про этого человека, и знаю, что мне не надо говорить ни слова, чтобы он возненавидел меня, только скользнет взглядом — и сразу возненавидит, потому что ему сейчас гораздо хуже, чем мне. И знание всего об этом мужчине, этих продавщицах и этом пирожке наполняет меня той же липкой смесью омерзения и сострадания, которой покрыто, кажется, все в этом поезде с его липкими дверными ручками, липкими столами в купе, липкими стеклами, к которым прислонялись бесчисленные похмельные лбы. Все это было таким в первом моем поезде, который вез меня, шестилетнего, в Евпаторию, и осталось ровно таким сейчас, и будет таким всегда, и никакой альтернативы этому быть не может.

Впрочем, может. Вполне понятная альтернатива. Сожженная закусочная «Уралочка», разрушенные станционные здания, догорающие склады, неподвижный заснеженный поезд с выбитыми окнами и толпы беженцев, штурмующие единственный товарняк, который, может быть, куда-нибудь когда-нибудь тронется. Начальника станции расстреливают за то, что не обеспечил своевременное прохождение эшелона с пополнением. Революционный комитет гарантирует помилование всем, кто сдастся добровольно, и предупреждает о взятии еще пятидесяти заложников из бывших; бывших кого? — какая разница, бывшие тут все.

И почему-то даже при этой мысли вид закусочной «Уралочка» не утешает меня, а напротив, приводит в полную уже тоску — которую я могу разогнать только чтением интервью Веры Брежневой в журнале Hello! забытом толстой накрашенной девушкой, которая до часу ночи с хрустом ела курицу, а в семь утра сошла в Тамбове.

№ 5, май 2011 года

Загрузка...