Оба короля приходились друг другу кузенами. Многие высокородные бароны, как, впрочем, и многие простые оруженосцы, многие дворяне имели фьефы, союзы и родню по обе стороны Ла-Манша. Английская канцелярия в тех актах, которые не хотела составлять на латыни, использовала французский язык. А к «английской нации»[9] Парижского университета принадлежало столько же английских клириков, сколько их училось в колледжах Оксфорда или Кембриджа.
Все это не должно скрывать от нас глубокого различия между обеими странами. Английский воин, высадившийся на материке (он чаще говорил на англосаксонском или валлийском языках, чем на французском, языке своих военачальников), очень быстро замечал эти различия и в дороге, и в тавернах. Что же касается среднего француза из города или деревни, то поначалу он ненавидел англичанина за то, что тот — солдат, а потом за то, что тот — англичанин. Люди Черного принца еще не были оккупантами. Во многих областях оккупантами станут люди Бедфорда.
Действующие лица этой истории труднее всего воспринимали различия в политической структуре. Разглядеть их можно только с временной дистанции. Однако отмечали, что Генеральным штатам Филиппа VI и Иоанна Доброго не удалось поставить под политический контроль деятельность короля, а английский парламент это сделать смог: Штаты обессиливало мелочное соперничество между лоббистскими группами.
Зато наблюдателя, прибывшего с другого берега Ла-Манша, поражала чрезвычайная плотность населения в королевстве Валуа. Не меньше удивляли его внушительные города и феномен урбанизации.
Англия насчитывала немногим более трех миллионов жителей, возможно, трех с половиной. В то же время в королевстве Франции проживало пятнадцать миллионов человек, в нынешних границах Франции — от двадцати до двадцати двух миллионов. Валуа были богаты людьми — подданными, подсудными, податными.
Обе страны были неравномерно заселены, насколько можно верить подсчетам их населения — по числу держателей, записанному в сеньориальных документах, заседателей в юридических документах, «очагов» (feux) в налоговых документах. Эти очаги еще были лишь единицей посемейного налогообложения, и с течением времени их число имело все меньше отношения к реальности. В начале XIV в. очаг еще означал семью, горящий очаг. Но в некоторых деревнях это была почти патриархальная группа — все потомки, объединенные вокруг старейшины. В других деревнях и в большинстве городов это был супружеский очаг, включавший родителей и холостых детей, если его не составляла вдова или наследница, оставшаяся в одиночестве. В конце века все еще говорили об «очаге», но лишь как о базовой единице для раскладки налогов, на основе которой получали цифру, характеризующую деревню, приход или диоцез, цифру, которую умножали на определенный коэффициент для расчета суммы налога, подлежащей истребованию: столько-то су с очага означало, что город платит столько-то су, умноженное на число очагов, но вовсе не значило, что столько же су платит каждая семья. А число очагов было предметов торга.
На протяжении долгой истории взаимоотношений между королем и его податными людьми в конце XIV и на протяжении всего XV в. число очагов в провинции, сенешальстве, диоцезе, городе, приходе постоянно росло, а чаще всего уменьшалось. Это зависело не от того, больше или меньше становилось жителей, а от того, процветали они или разорялись, покровительствовал ли им какой-нибудь член Королевского совета или у местных чиновников были иные друзья.
Несмотря на ненадежность наших цифр, можно сказать, что в Нормандии, в Иль-де-Франсе или в Пикардии в некоторых районах проживало более сотни жителей на квадратный километр и что такой же была плотность населения на плодородных землях графства Лестершир. Некоторые территории никогда не были так заселены и в будущем не смогут восстановить численность населения 1300-х гг. Люди селились даже в затопляемых зонах низких прибрежных долин. Заселенность склонов Центрального массива превышала, причем намного, современную: в горах Мон-Дор постоянные поселения можно было встретить на высоте до 1100 метров.
Картина порой менялась за несколько часов дороги. На пахотных землях Нижнего Лангедока, вокруг Нарбонна или Безье на квадратном километре проживало пятнадцать семей; а в соседних Корбьерах или Коссе — самое большее три. В районе Гонесс насчитывалось девятнадцать очагов на квадратный километр, в Вильнёв-Сен-Жорж и Монлери — тринадцать, а в районе Шеврёза — только шесть.
Неимоверный демографический подъем тогда достиг своего предела. Триста лет людей становилось все больше. Они вырубали лес, улучшали орудия труда, объединялись, чтобы верней выжить. Болезни отступали, страх уменьшался. Население Франции выросло вдвое, а Англии — втрое. Современники Филиппа Валуа поняли, что возможно все. Они уже не видели границ для расширения мира, как и для устремления ввысь готических нефов. Ланский собор вознесся на 24 метра, собор Парижской Богоматери — на 32 метра, Шартрский собор — на 37 метров. До замкового камня свода собора в Бове от земли было 48 метров. Три столетия развития и прогресса породили свои привычки.
Мир наполнился, но современники этого еще не знали. Они не ведали, что им помешает слишком суровый климат, недостаточно развитая технология. Они дошли до предела реальной производительности, до предела возможностей обмена. Время крестовых походов и великих соборов, массовых распашек и демографического подъема было временем великих надежд. Когда эти надежды внезапно рухнут, люди XIV в. испытают горькое разочарование.
Англичане, придя на материк, делали еще одно открытие: это очень урбанизованная страна. Куда бы они ни направились во Франции, везде натыкались на город. Люди видели город в материальном смысле — на горизонте. Со своей наружной стеной, колокольнями, башнями он возвышался над равниной. Обычно он защищал дорогу, горный проход, мост. Благодаря ему порт оказывал влияние на удаленные от побережья районы. Не в меньшей степени он был представлен и в системе социальных и экономических отношений. Это был рынок, суд, зрелище. Он производил и потреблял. Он стимулировал и эксплуатировал. Деньги городов вдыхали жизнь в деревню. Энергия промышленных предпринимателей и купцов соединялась с главным движителем сельской экспансии — потребностью в пище.
В Англии было мало больших городов. Население Лондона приближалось к пятидесяти тысячам. Йорк и Бристоль насчитывали десять-пятнадцать тысяч. Остальное можно считать лишь большими поселками: три тысячи, пять тысяч жителей. Даже порт Саутгемптон, куда уже заходили итальянские судна и который был давно знаком всем морякам Ла-Манша и Северного моря, выполнять настоящие городские функции был еще не в состоянии.
Естественно, запад и центр Франции не достигли той плотности городского населения, какая была присуща промышленному Северу, большим речным долинам и даже Югу, где еще виднелись следы римской цивилизации. Однако во Франции не было ни одного региона, который бы не знал, что такое настоящий город с населением в десять-пятнадцать тысяч жителей, объединяющий все функции — интеллектуальные, религиозные, административные, финансовые, — какими характеризовались города. Такого значения достигли крупные дорожные узлы, такие, как Лион, крупные порты, как Марсель, — в политическом смысле не входящие в состав королевства, — и большие промышленные центры, как Аррас или Дуэ. Другие были близки к этому, прежде всего большие епископские города: Реймс, Альби, Эврё и еще многие.
Три города с населением тридцать-сорок тысяч человек уже были похожи на настоящие столицы. И действительно. Бордо, Руан и Тулуза охотно соперничали с Парижем. Тулузский университет оспаривал у Сорбонны право выражать мнение интеллектуалов королевства. Суд Шахматной доски Руана претендовал на положение верховного суда. Бордо ловко извлекал выгоду из особого политического положения, а также из очень плотного контроля над вывозом главного экспортного продукта Франции — вина.
Тем не менее над всей сетью городов, затянувшей Францию, бесспорно доминировал Париж. Здесь принимались решения, здесь завершались карьеры, здесь пересекались интересы. С двумястами тысячами жителей — 61098 очагов, согласно переписи 1328 г., — Париж представлял собой нечто вроде демографического монстра, это был одновременно финансовый центр, международный рынок, региональный транзитный порт, интеллектуальная и университетская метрополия, политическая и экономическая столица. Намного обогнав Милан, Флоренцию и Венецию, население которых приближалось к сотне тысяч жителей, Париж стал первым городом Западной Европы.
Рост давал о себе знать и в пейзаже. Давно используемые земли расширяли, посреди леса или ланд осваивали новые. Отступление лесов начало создавать угрозу зыбкому равновесию между земледелием и скотоводством. Каждый ел досыта, но плотники отныне тщетно искали хорошие бревна. Уже говорили не о Ла-Лей или Ла-Бьер, а о Сен-Жерменском лесе или о лесе Фонтенбло. На глазах у людей деревня и освоенная земля вытесняли лес.
Последняя волна частных распашек только что породила почти повсюду, но прежде всего в прибрежных и горных районах, прозябавшие, обособленные поселения, которым не удавалось приобрести автономию, какую имела деревня. С XIII в. новых церковных приходов в сельской местности уже не создавали. Время «вильнёвов»[10] прошло. А кое-где даже происходил откат. В Пикардии, в Артуа, в Божоле как в пространстве, так и в занятиях людей уже наметился регресс. Всего после нескольких лет обработки раскорчеванные участки вновь превращались в целину.
В то время как площадь освоенных земель прекратила увеличиваться, во многих регионах стал характерным следующий пейзаж: появились новые изгороди, подчеркивающие крестьянский индивидуализм и утверждающие определенный тип экономики. Так возник бокаж[11], в особенности на Востоке — в Бретани, Мене, Шаранте, — но также в горах Юры и на гребнях Центрального массива. Он будет распространяться и дальше, в течение следующих трех столетий. Это была реакция на необходимую, более или менее общинную организацию у совместно живущих людей и нарушение прав общины — особенно скотоводческой — на землях каждого из ее членов, и этот тип мышления отразился в пейзаже: появилось то, что стало символом и средством частного присвоения — ограда. Она обеспечивала безопасность домашним животным и защиту сельскохозяйственным культурам, она возводилась для животных и против животных, она представляла собой живую изгородь или длинную стену, сложенную сухой кладкой. Но смысл в ней был всегда один: каждый сам за себя.
Зачатки некоего сельского капитализма в некотором отношении способствовали «огораживанию» и зарождению ландшафта бокажей. Крестьянин уже мог располагать лучшими орудиями труда. Если он был вынужден занимать деньги, теперь ему не обязательно было обращаться к нотаблям своей деревни. Задолженность делала его таким же зависимым, как и ранее, но он менее зависел от сельской коммуны. Каждый выпутывался сам.
В этом мире, достигшем своих пределов, люди были такими же беспокойными, как и в эпоху, когда горизонты расширялись. Не прекращалось движение, толкавшее честолюбивых или изголодавшихся крестьян на поиск прибылей — предполагаемых или реальных — в городе, а находчивых торговцев и талантливых адвокатов — из маленького города в большой. Город стал жертвой демографической катастрофы, его население непрерывно обновлялось. Ведь в городе рожали мало. Из-за профессиональной нестабильности было все больше холостяков, поденщиков или слуг без семьи. Город, особенно большой город, не изобиловал своими детьми, в нем было много детей окружающей сельской местности, где уже не хватало земли с тех пор, как поля перестали расширяться.
За день можно было пройти «район притяжения» (радиусом в тридцать-сорок километров) маленького города, привлекательность которому для человека создавали прежние поездки или поселившиеся в городе кузены. Но в Перигё встречались бретонцы и пикардийцы, баски и беарнцы. Влияние метрополии распространялось далеко благодаря традициям, политической верности и экономическим путям, а в некоторых случаях даже сознательной рекламе. Париж постоянно пополнялся нормандцами, анжуйцами, пикардийцами, шампанцами, бретонцами и овернцами. Весь Лангедок изо дня в день участвовал в заселении Тулузы. А по великому южному пути через долины Роны и Соны лангедокцы, провансальцы, савояры, бургундцы, жители Франш-Конте и лотарингцы, клирики и миряне, текли в город холостяков, каковым был по преимуществу папский Авиньон.
Как маленький, так и большой город взламывал наружную стену. Стену, часто построенную еще при Филиппе Августе, за которой в течение ста лет относительного мира горожане почти не следили. Стена рушилась, бреши расширялись, ворота утрачивали створки. Снаружи к стенам лепились дома. Беззащитные в случае осады, они облегчали осаждающим приближение к стене. Но кто в 1340 г., за исключением жителей хорошо известных районов сражений (Гиени, Фландрии и некоторых других), по-настоящему беспокоился о возможной осаде?
Париж расширялся во все стороны: к Сен-Жермен-де-Пре и Сен-Сюльпис — за ворота Бюси, уже не имевшие смысла, к Тамплю и Монмартру — за стену, уже отчасти разрушенную. Руан тянулся к Сент-Уэну, Орлеан — к Сент-Эньяну. Пробуждение будет тяжелым, когда крайне срочно и с большими затратами придется чинить, отстраивать и расширять эти укрепления, что в первые десятилетия войны недешево обойдется французским муниципалитетам.
Мельницы и пекарни, дубильные и черепичные производства, все, чего горожане не хотели видеть в самом городе, где места было мало, вольготно располагались за городскими воротами. Город уже не мог бы жить без предместий. Это была территория свободы — свободы предпринимательства от корпоративных ограничений, которые действовали внутри городских стен.
Франция была богата людьми. Не менее богатой она была и ресурсами земли. Нормандцы и пикардийцы обычно экспортировали пшеницу в Англию и в северные страны. Гасконское вино было одним из основных товаров, вывозимых в Саутгемптон и Брюгге. Соль из Пеккаиса, Йера и Берра продавалась в Генуе, соль из Бургнёфа, а также из Геранда — во всей Северной Европе, вплоть до Бергена и Новгорода. Эта торговля, для которой были задействованы целые флоты, обогащала региональные центры сбыта, такие как Париж, Аррас или Тулуза. Она порождала перемешивание людей, движение денег, регулярную переписку — все средства, благодаря которым человек XIV в. познавал мир лучше, чем его предки. В Ла-Рошели встречали немцев, в Руане — португальцев. В порт Бордо заходили фламандские, нормандские, бретонские, английские, байоннские и даже кастильские суда. Тосканские банкиры заправляли в Париже, и банкиров из Лукки там вскоре будет больше, чем в самой Лукке.
Скотоводство было достаточно развито, чтобы люди имели как мясо, так и тягловых животных. Рыбаки из Дьеппа и Булони снабжали треть Франции бочковой сельдью. В лесах охотились, в прудах и реках ловили рыбу. Франция кормила себя сама.
Для промышленности, по-настоящему развитой только во Фландрии (ткачи там работали прежде всего на английской шерсти), основное сырье французы находили у себя. Шерсти из Нормандии, Лангедока и Прованса хватало для местных ткацких мастерских, вайда из Пикардии и Лангедока запросто конкурировала на рынке синих тканей с дорогими красителями Востока. Франции, правда, недоставало олова, небогата она была и бронзой, но добывала железо — в Нормандии и Шампани, в Альпах и Пиренеях. В Лионской области у нее была медь, в той же Лионской области и в Комменже — свинец.
Зато хватало энергии. На всех реках теперь стояли мельницы, иначе говоря, колеса универсального назначения. Одна молола зерно, другая валяла сукно. Мельницы разжигали горны в кузницах и огонь в печах, двигали пилы, ковали железо, давили масло из конопли. Они были сердцем зарождающегося бумажного производства.
Руда, дерево, вода: этого было довольно, чтобы населить деревню «ковалями» (fevres)[12] на все руки, а города — ремесленниками с более узкой специализацией: торговцами металлическим ломом, ножовщиками, жестянщиками, точильщиками. Происходила дифференциация ремесел. На первый план выходило мастерство.
Развитие экономики еще сильно сдерживал технологический застой: за тысячу лет не открыли почти ничего нового. Наконец, во второй половине XIII в. Восток придумал пушечный порох, первое достоверное применение которого датируется 1320-ми годами. В ту же эпоху всеобщим достоянием стали два инструмента, открывшие европейцам путь в море: компас, благодаря которому теперь можно было удаляться от берега, и руль, крепившийся к ахтерштевню (по оси судна), который сделал моряка менее зависимым от ветра. Благодаря капитализму — чтобы снарядить судно, теперь объединялись, — увеличится водоизмещение судов без ухудшения маневренности.
В остальном все или почти все было знакомо с древних времен. Умели использовать колесные механизмы для передачи энергии или преобразования вида движения. Было известно зубчатое колесо, «фонарь» с параллельными перекладинами, рычаг. В то время возникло лишь одно новшество, однако достойное упоминания в эпоху, когда, кроме человека или животного, единственным источником энергии было мельничное колесо, — кулачковый вал, который превращал вращательное движение в прямолинейное. В конце века появится еще одно важнейшее изобретение — кривошипно-шатунный механизм, давший возможность возвратно-поступательного движения.
Если изобретали тогда мало, то много придумывали по мелочам. В результате орудия труда как крестьян, так и ремесленников все-таки совершенствовались. Соху сменял плуг, рычаг — винтовой домкрат, раскаленное острие — коловорот.
Циркуляция людей, информации и товаров привела к единственному прогрессу — в тоннаже судов. Всадник редко мог проехать 50 километров в день, а грузовая подвода или походные носилки обычно не делали и тридцати. Судно же преодолевало в день 100–150 километров, но его маршрут огибал сушу, и его задерживали как ожидание погрузки, так и отсутствие ветра. В зависимости от погоды и длительности дня повозка тратила две-три недели на путь из Тулузы в Париж. Кораблю требовалось три месяца, чтобы прийти из Венеции в Брюгге. Это означало замораживание вложенных средств и невысокие финансовые доходы.
Повсюду, однако, начинались перемены, которые решительно изменят лицо Франции и жизнь французов. Они также придадут новый облик экономической карте и нарушат общественные отношения, устоявшиеся в период уже завершенной экспансии.
Естественно, во всем объеме этого феномена не сознавали. Но люди того времени перед лицом бурного мира, где каждый день нес новые проблемы, не вели себя легкомысленно. Не был легкомыслен крестьянин, откладывая на время после Великого и Филиппова поста, с весны на осень и с осени на следующую весну свою женитьбу, которой он хотел как молодой парень, но опасался как владелец клочка земли: каким бы ничтожным тот ни был, его придется поделить между наследниками. Не меньше колебаний проявлял и ремесленник, знавший как хозяин мастерской, что прокормит работника, но две-три семьи содержать не сможет. И все знали, сколько стоит свадьба, ведь неприлично было не угостить по этому поводу родню и соседей. Богач отлынивал, бедняк отсрочивал. От этого проигрывал кюре и падала нравственность. Сожительство обходилось дешевле законного брака.
Пока безработица никому не грозила, самым бедным был обеспечен кров и пища, если они не надумают жениться: поденщик, батрак в селе, слуга городского ремесленника понимал, что не может создать семью, не влезая в долги, выплачивать которые придется лишь за счет своего труда. Взять жену означало попасть в полную зависимость от хозяина. Уж не будем говорить о девушке, которой муж сто раз напомнит, что взял ее без приданого.
К счастью, бывали «добрые хозяева». Известны случаи, когда подмастерья в день свадьбы гуляли за счет хозяина, в семье у которого их было немного. Но бывали и бедолаги, подмастерья, прозябавшие всю жизнь в каморке и время от времени утолявшие жажду любви с дешевой проституткой, бывали поденщики, не знавшие в жизни иного тепла, кроме близости животных, с которыми делили хлев или конюшню. У кого котелок был слишком мал, не спешил плодить нищету, да и котелок-то был не у всех.
Легче было бюргеру, даже если он не желал делить унаследованный или накопленный капитал. Он женился поздно, часто после тридцати. Брал девушку, которую быстро делал матерью. В восемнадцать лет незамужняя девушка начинала всерьез интересовать почтенного купца или преуспевающего адвоката. Дети рождались один за другим, но намного реже, чем хотелось бы некоторым, простодушно считавшим, что каждый год можно рожать по ребенку. Все время кормления мать была бесплодной, и уже этого вполне хватало, чтобы между рождением детей были интервалы. Те немногие приемы, которые церковь осуждала, но которым девушки учились у матерей, помогали некоторым растянуть межродовой период — в среднем до полутора-двух лет. В остальное время женщина все-таки имела жалкий вид.
Увы, смерть родами была не мифом. Женились снова. Вдовцу это было совсем нетрудно, а разница в возрасте между супругами в результате повторных браков часто росла. Но муж старел, и после женитьбы сорокалетнего мужчины на юной девушке оставалась вдова, а не вдовец.
Если вдова не наследовала ничего, она могла оказаться в затруднительном положении. Зато повторное замужество было ей обеспечено, если она получила наследство, имела лавку и инструмент, могла передать поклоннику ремесленный патент первого мужа. Двадцатипяти-тридцатилетняя вдова, если была женщиной мудрой, весьма удачно выходила замуж, тогда как старая дева того же возраста шансов уже почти не имела. Старый муж, впрочем, не питал иллюзий. Но пусть вдова не будет слишком разборчивой:
Если после меня, друг мой, у Вас будет другой муж. Вы должны будете весьма заботиться о нем. Я настаиваю, ибо, когда женщина потеряла первого мужа и вернулась к прежнему положению, ей нелегко будет найти второго по вкусу.
Иначе говоря, на вдове женились по расчету. Будь второй муж ровней первому, он и поступил бы, как тот, — женился на девушке.
Шли годы. Семейная пара, старевшая вместе, прекращала рожать детей задолго до менопаузы. Наступало время воздержания. Впрочем, честная жена предпочитала, чтобы муж иногда бывал в парильнях, проводя там время с «девушками на час», или даже содержал не слишком требовательную любовницу, чем еще беременеть в сорок лет.
Старая дева в доме отца или брата была дармовой рабочей силой или лишним ртом, в зависимости от нрава и ремесла. Зажиточная вдова жила за счет дохода и командовала зятьями. Хуже было вдове, которая была всем обязана детям: они давали ей это почувствовать. Некоторые выживали только за счет того, что собирали милостыню или торговали телом. Что касается младших сыновей, женитьбу которых не слишком поощряли, то это были слуги брата, их попрекали любой мелочью, словно чужих наемных работников, они подавались к капитанам, собирающим компанию[13].
Конечно, были исключительные семьи. Бывало, что мать рождала двадцать детей. Но это редкость. Чаще всего женщина, не умершая родами, могла гордиться, если подарила мужу шесть-восемь детей. Выживало два, три или четыре. Но это средние цифры, их надо раскидать: чуть больше детей было в деревне, где детские заразные болезни не всегда переходили в эпидемии, от каких страдали городские дети, чуть меньше в городе у бюргера-мальтузианца, намного меньше у бедняка, который не спешил жениться и чьи дети страдали как от плохой гигиены, так и от недоедания. Когда отцу приходило время задуматься о завещании, у него оставалось лишь два-три ребенка. Для всех социальных слоев Перигё — кроме бедняков, которым оставлять было нечего, — в завещаниях 187 семей насчитывается всего 491 ребенок, еще живой в то время, когда отец составлял завещание, то есть в среднем 2,6 ребенка на семью.
Теперь общество поразил и угрожал ему голод, от ежедневного недоедания до смертоносного отсутствия пищи, после того как три века роста земледелия и повышения доходов понемногу выветрили память о голоде. Он заметно дал о себе знать во время страшного мора 1315–1317 гг. И однако Франция сороковых годов еще была страной, где каждый мог есть досыта, более или менее в свое удовольствие. Ели даже довольно прилично. Но теперь снова знали, что ничто не обеспечено навсегда.
Основу питания составляло «зерно» (blés), злаковые, вид которых зависел от преобладающих в том или ином регионе почв. На столе чаще оказывался ячменный или ржаной хлеб, чем хлеб из белой пшеничной муки. Ели овсяную или ячменную кашу, гречишные лепешки. Если зерна не хватало, замечательные лепешки пекли из каштанов, а отвратительную кашу варили из желудей. Горох, бобы и вика, которые народ тоже считал зерном, представляли собой основное блюдо во многих трапезах. Что касается супа, его готовили из капусты, когда была возможность, или из «трав» (годилось все), когда наступали тяжелые времена.
Попробуем составить для поколения французов времен Филиппа VI нечто вроде «энергетического баланса». Добрую половину, почти три четверти его составляли мука и мучные изделия. На мясо и рыбу оставалось всего тридцать процентов у зажиточных людей и пять процентов у самых бедных из тех, кто не голодал. Эти пропорции, безусловно, значительно колебались в зависимости от года и от сезонных цен. Но тем не менее говядину, баранину и свинину ели довольно регулярно.
Главная роль здесь отводилась свинине — она служила регулятором распределения калорий в течение всего года. Ее солили, а запасы сала и мяса раскладывали на двенадцать месяцев. Кадка с солониной в хозяйстве успокаивала людей, знавших, что сезон на сезон не приходится. Людей, не имевших возможности съесть немного мяса раз-другой в неделю, было так же мало, как и людей, совершенно не знавших вкус белого хлеба. Не забудем о домашней птице, яйцах и, наконец, о сыре, этом дешевом белке. Они делали повседневное питание сбалансированным. Они защищали население от тяжелейшего авитаминоза.
К тому же была еще и рыба. Рыбаки из Дьеппа и Булони снабжали всю Северную Францию сельдью и скумбрией. Выбор был очень широким — от осетра, которого подавали на столы аристократов, до каракатиц, бедняцкой «рыбы», от копченой сельди, тяжелые грузы которой везли целыми обозами, до сельди «нувеле» (nouvelet), которую совсем свежей (что бы сказали мы об этой свежести?) на быстрой лошади доставляли на обильно накрытые столы, где бочковая сельдь выглядела бы жалко рядом с морским чертом, угрем и щукой.
Даже если современник Филиппа Валуа, чтобы не попасть на виселицу, воздерживался от браконьерства в лесу сеньора или в садках аббата, он все равно ел линя и карпа, равно как и крольчатину. В самых мелких ручьях, в самых крохотных прудах систематически ловили рыбу. Города наживались на своих рвах, сдавая их на год в аренду рыболовам-предпринимателям. Они брали плату за право удить из прибрежных домов, забрасывать сети в реку из пришвартованной лодки, ловить удочкой с моста.
Почвы и климат делали Францию страной, где вина всегда хватало. Виноградники встречались и в Котантене, и в Пикардии. Вино могло быть дороже или дешевле в зависимости от года и сезона, но часто бывало посредственным и очень плохо хранилось. Редкие вина оставались приятными на вкус до конца года. Тем не менее они были не столь подозрительными, как вода из рек и даже колодцев.
В дополнение к трапезе и для утоления жажды вино встречалось на всех столах и в любой таверне. Оно было наименее плохим из снадобий, какие предписывала медицина профессиональных медиков (mires) и народная. Им утоляли жажду летом и согревались зимой. Было бы ошибкой забывать об этой теплотворной функции вина — других тонизирующих средств в средневековом обществе еще не было.
Не все могли позволить себе гасконское или онисское, бонское или оксерское, словом, лучшие сорта, перевозка которых стоила дорого. Но парижане высоко ценили вино из Шайо и Аржантёйя, любители ланского встречались до самого Эно, ванвское и кламарское вполне устраивало нормандцев. Как на берегах Роны и Мозеля, так и в долине Луары росли отборные виноградники, продукция которых плохо переносила перевозки, но радовала окрестных жителей. Короче говоря, когда француз пьет только воду, значит, и вправду дела плохи.
Что касается ячменного пива, которое варили в самых северных районах, до английского ему еще было далеко. Но в Лилле или Валансьене цену гасконского и бургундского вина удваивали дорога на судах, телегах, прибыль разных посредников и купцов. Здесь пиво играло ту же роль, что в других местах вино: его пили за неимением лучшего.
Однако все это было очень ненадежно: если есть досыта, если пить сколько влезет, не останется никаких запасов. Ячменю постоянно отдавали предпочтение перед пшеницей из-за того, что на лучших землях ячменное зерно давало урожай от сам-шести до сам-десяти. Но это был уже предел развития. В большинстве случаев урожайность не превышала сам-три — сам-четыре. Рациональные приемы, которые позволили бы получать максимальный урожай с каждой парцеллы пахотной земли, например, севооборот, еще только зарождались. Лишь постепенно в северной Франции распространялось трехполье, сокращая площадь непродуктивных залежных земель. На бедных землях, особенно на Юге, двухгодичное чередование культур еще не сопровождалось разделом пашни на систематически чередуемые участки. Каждый поступал по своему усмотрению. Множились подъездные пути, которых было уже не меньше, чем пашен. А инвентарь зависел от размера клочков земли, которые постоянно дробились при наследовании.
Поэтому никто не был уверен в завтрашнем дне. Тем более выживанию крестьянина и снабжению горожанина грозил неурожай. Запасов не было. Чтобы разразилась катастрофа, хватало одного неурожайного сезона.
Последние иллюзии пришлись на 1300-е гг. Тогда есть досыта считалось нормальным. О голоде успели забыть. Три поколения по-настоящему не познакомились с ним — с детства Людовика Святого до детства Филиппа VI голод в королевстве не свирепствовал. Поэтому гнилое лето 1315 г. было воспринято как кара небесная: дурное обращение с папой, сожжение тамплиеров, повешение министра — все это взывало к возмездию. Моле, Климента V, Филиппа Красивого и Мариньи объединила смерть. Нескончаемый дождь летом, когда урожай гнил на корню, хорошо вписывался в картину катаклизма, легко объяснимого вмешательством высшего суда. Зимой цена на зерно утроилась. Следующим летом от апелляций к сверхъестественному отказались. Нужно было признать очевидное: хорошая погода — не постоянная данность, как считали прежде. Вторая зима была еще суровей первой: иссякли последние запасы. В некоторых городах на Севере уже умирали от голода, когда третье дождливое лето 1317 г. окончательно повергло всех в уныние.
Люди пришли в себя, но обрели новые привычки. Тенденция к общему похолоданию, растущая влажность — все это стало очевидным сколько-нибудь опытному наблюдателю. Больше не было речи о расширении полян, освоении земель, умножении доходов. Нужно было просто-напросто защищать культуры, обеспечивать посев, распределять то немногое, что сохранилось на самых плодородных землях. Прошло время пахать как придется. Пришло время выбора.
Если французская деревня была неоднородна, тем более это можно было сказать о городах. Большие сукнодельческие города Фландрии и Артуа уже поразил кризис, но маленькие еще жили в состоянии, при котором неуверенность сочеталась с эйфорией из-за успехов по мелочам. Уже там и сям замечались предзнаменования депрессии. От монетных кризисов — 1303 г., 1340 г. — страдали рантье, кредиторы, розничные торговцы, арендаторы. Рост, которого не сознают, сразу же становится заметным, когда прекращается. Демографический подъем кончился, и города начали пустеть: с 1330 по 1345 гг. Перигё потерял больше жителей, чем утратит в 1348 г. вследствие чумы.
Промышленность испытала первый по-настоящему серьезный кризис. От него пострадало в основном производство XIII в. — шерстяного сукна, разделенное на два вида, иерархия которых была четкой: роскошное сукно выпускали хорошо организованные мастерские в нескольких больших городах, как Брюгге, Ипр, Гент, Аррас, Руан или Париж, а обыкновенное в мастерских с худшей организацией производили многочисленные городки и даже села. Первое представляло собой толстое сукно, ложащееся широкими складками, которые придавали элегантность длинному мужскому и женскому платью, сукно, которое окрашивали ценнейшими красителями Востока. Второе было тонким, не таким теплым и не таким приятным на ощупь, более тусклых цветов. Женщины и мужчины в 1300 г. носили пурпурное и буро-черное сукно.
Но развитию городских ремесел мешали чрезмерная (регламентация, близорукий протекционизм, неизменность ассортимента из-за упорного следования традициям. Одно и то же сукно, один и тот же цвет — вот что в глазах самых преуспевающих мастеров было символом и залогом поддержания качества. Себестоимость была высокой, но стоило ли беспокоиться об этом, если конкуренции ставили жесткие пределы? Проще было валять сукно ногами, чем на водяной мельнице, а прялка считалась вредным новшеством, опасным для прочности нитей. Тем самым в зародыше пресекались любая инициатива и попыгки нововведений. Об ориентации производства на потребности рынка в этих условиях не приходилось и думать. Как добрые обычаи были только у древних, хорошая монета — при Людовике Святом, хорошие рыцари — во времена крестовых походов, так и хорошее сукно значило традиционное. По крайней мере, в этом были убеждены мастера больших сукнодельческих городов.
Тем не менее на этом пути экстенсивного развития было два камня преткновения. Один — это препятствия, которые капиталистической промышленности ставила цеховая система. Богатые купцы, шерстянщики и суконщики, которые одни только были способны полностью финансировать производственную цепочку, вкладывали все организационные способности и денежные средства в мастерские маленьких городков и деревень. Они знали, что об интеграции жестко независимых ремесел нечего и мечтать. Поэтому они осуществляли ее в другом месте. Раз регламент затруднял деньгам идти в промышленность, промышленность шла к деньгам.
Другим камнем преткновения были быстрые перемены в моде. Только что носили тяжелые платья, и вот уже предпочитают легкие и облегающие одежды. Это было время первых пурпуанов[14], время узких штанов и курточек с короткими басками. Отказавшись от широких платьев, женщины надели облегающие котты и cюркo.[15] В результате новых вкусов хорошее шерстяное сукно перестало быть «писком моды». Новая иерархия модных ценностей выше обычного сукна ставила шелк, в основном импортируемый из Тосканы. Ремесленники Ареццо, Сиены, Лукки и Флоренции состязались в том, кто удачней сочетает восточные шелка с кипрской золотой нитью. Хитроумные ткачи добавляли к этому вышивку. Затканный золотом пурпуан Карла Блуаского, сшитый в середине века и хранящийся ныне в Лионе, расшит восьмиугольными медальонами со львами и орлами.
Для тех, чье процветание основывалось на производстве самого престижного сукна, это стало тяжелым ударом. Брюгге, Ипр, Гент, Дуэ, Сент-Омер, Руан пережили спад. Аррас перешел на выпуск гобеленовых тканей на станке с вертикальной основой, широкий сбыт для которых обеспечивало производство изысканной мебели. Парижское сукноделие просто-напросто исчезло: последние столичные ткачи перебрались в соседние бурги, за ворота города, своего главного рынка сбыта, но за пределы досягаемости двух главных зол, бремя которых они уже начали ощущать: налогов в городскую казну и цеховой регламентации.
Всколыхнув европейский рынок сырья, шерстяная война ускорила уже начавшиеся изменения. В условиях, когда на английскую шерсть больше не приходилось рассчитывать, а Англия начала развивать промышленность, изделия которой еще долго будут ориентированы только на местное потребление, на материке над большими городскими сукнодельнями легко взяло верх ремесло маленьких городков, не имеющих столь давнего авторитета, и деревень. Надо было обходиться шерстью фламандских, нормандских, провансальских и лангедокских баранов. Мелких сукноделов это не смущало, пусть эта шерсть действительно была хуже английской. Вскоре Франция откроет для себя достоинства шерсти кастильских мериносов: да, ее волокна были короче и жестче, чем у шерсти, к которой приучили французских фабрикантов англичане, но условия испанского скотоводства сделали из нее дешевое сырье, лучше приспособленное к новым потребностям покупателя. Изделия будут хуже качеством, но разнообразней. Ведь люди хотели именно перемен.
Этот промышленный подъем в деревнях, в мелких центрах, как Монтивилье в Нормандии или Дендермонде во Фландрии, и в районах, где не столь давняя традиция меньше сковывала инициативу фабрикантов — так было в Брабанте, а вскоре и в Голландии, — предоставил капиталистам новую сферу деятельности. Его вдохновителями стали торговцы как сырьем, так и готовой продукцией, вкладывающие деньги в технологическую цепочку, где для изготовления штуки сукна в течение шести месяцев требовался труд пятнадцати-двадцати разных ремесленников. Тканье, сукноваляние, обезжиривание, вытягивание, две стадии стрижки, окраска и операции по окончательной отделке — все это предполагало наличие координатора. Распоряжаясь запасами, разбираясь в далеких рынках и зная о колебаниях спроса, купец-фабрикант привносил в сферу промышленности непременную гибкость торгового предприятия.
Тогда, в середине XIV в., о фламандском сукне уже почти не было речи. Сукно из Ипра пока некоторое время сохраняло престиж, особенно «большое синее» (grand bleu), которое на высшем уровне роскоши нарушало однообразие красных и коричневых тонов. Еще встречались сукна из Дуэ, шерстяные ткани из Сент-Омера. Но городская Фландрия уже не играла первую скрипку, и сукно из фламандских деревень больше не экспортировали. Отныне верх над ней взяли Брабант, Нормандия и Средняя Франция.
Самым изысканным считался брюссельский шарлах, затем шли знаменитые коричневые сукна, «морская волна» (pers), зеленые и фиолетовые сукна из Брюсселя и Мехелена, яркость которых придавала красоты затянутым пурпуанам и свободным сюрко. В моде были черно-зеленая ткань из Монтивилье, мраморная из Лувьера и «балар» (balart) из Льера. Руан, Париж, Онфлёр, Лувен, Намюр поставляли сукна, которыми не гнушались ни графы, ни советники, ни банкиры. Своей известностью обладали и менее прославленные ткани, как провенская «пестрая» (mêlé), которой, возможно, недоставало оригинальности, но которая не относилась к заурядным сукнам.
Все это не имело никакого отношения к тканям, в которые одевались средний бюргер, оруженосец с небольшим доходом, ремесленник без клиентуры. Существовало бесконечное множество сукон второго разряда — черных и коричневых, серых и полосатых. Сукна из Берне, Эврё и Пон-де-л'Арша, из Фалеза и Сен-Ло, из Бомона-на-Уазе и Бове, из Уорика и Куртре, из Динана и Синт-Трёйдена годились для обычной, ничем не примечательной теплой одежды. В новом ассортименте легких шерстяных тканей, который допускала мода, находилось место и для саржи из Байё, Валансьена или Лотарингии, и для кисеи из Реймса или Оверни, и для грубой шерстяной ткани (bure) из Ле-Веле.
Но вот на европейском горизонте появился новый опасный конкурент — флорентийское сукно. Тосканская, прежде всего флорентийская промышленность, работающая на английской шерсти благодаря укреплению морских связей между Италией и странами Северного моря, опирающаяся на могучую финансовую и торговую инфраструктуру флорентийских компаний, очень быстро преобразила всю экономическую карту Европы. Франция не сможет не принять это в расчет. Тосканские сукна ворвались на уже взбаламученный рынок как раз, когда для французских сукон итальянский рынок закрылся. Из-за итальянского рынка под угрозой оказался восточный. Это будет сильно беспокоить Жака Кёра. Но в ближайшее время этот дисбаланс в торговле с Востоком мог сказаться лишь на поступлениях благородного металла, которыми питались большие торговые потоки.
Эти большие потоки по большей части определялись дорогами, то есть средствами передвижения. А дорожная карта за два-три поколения успела сильно измениться. Моста, построенного на реке Ройс в 1237 г., было достаточно, чтобы началось регулярное движение через ущелье Сен-Готард, до этого труднодоступное. Теперь Милан был напрямую связан с Базелем. В то же время открылся путь через Симплон, соединивший Ломбардию с долинами Соны и Мозеля. Наконец, через перевал Бреннер появилась новая дорога между Ломбардией и Венецией, с одной стороны, и Австрией и Баварией — с другой, отныне магистральная дорога, соединившая Верону с Аугсбургом.
Путь из Италии в Германию, соединяющий Восток с Северным морем, теперь проходил по Средней Германии и по Рейну. Благодаря фактической монополии больших западных ущелий, таких, как Большой Сен-Бернар и Мон-Сени, до сих пор он шел через долину Роны, Бургундию и Шампань, через Фландрию. Большой торговый путь, еще в 1310 г. вдыхавший жизнь в Вале и Морьенн, за тридцать лет потерял три четверти значимости.
Все перевозки, еще происходившие по южному пути через долины Роны и Соны, который оживляло присутствие в Авиньоне папской курии, почти не касались внутренних дорог Французского королевства. В то время как торговая активность шампанских ярмарок снижалась, росла активность двух ежегодных ярмарок в Шалоне-на-Соне — «теплой» в конце августа и «холодной» в период поста, поощряемых ловкой политикой герцога Бургундского Эда IV.
Большой западный путь, превращавший шампанские ярмарки в средоточие европейской торговли, в другое время можно бы защитить, сыграв на постоянстве людских привычек. Ведь столько купцов уже два века бывали на шести ярмарках в Труа, Провене, Ланьи и Бар-сюр-Об! Сколько договоров «о защите ярмарок» было гарантировано сначала графскими, а затем королевскими судами! А сколько было произведено обменов! Но времена изменились. На дорогах Франции стало небезопасно, а гарантия Валуа пока не стоила гарантии Капетингов. Ограбят вас на берегах Роны, и кто будет с вами разбираться…
Деловые люди уходили отсюда в поисках другого дела, которое в конечном счете больше подходило для них, чем шампанские ярмарки с их цикличностью. Главным финансовым центром королевства они сделали Париж. Он же был и крупнейшим потребительским рынком, а также лучшим центром перераспределения. Сиенцы и флорентийцы поняли это при Филиппе Красивом, лукканцы с трудом внедрились туда при первых Валуа. За ними последовали миланцы, генуэзцы и жители Асти.
С 1320-х гг. возникла и другая конкуренция. Ее создал морской путь в обход французских дорог с запада. Свою выгоду от него получат итальянцы и англичане. Все эти торговые пути могли как минимум оживить экономику Французского королевства.
Ведь развитие мореходства сделало теперь морскую торговлю атлантической реальностью. Размеры и прочность судов выросли, карты и компас избавили их от привязанности к берегу, руль и совершенствование парусов повысили маневренность. Рост тоннажа сократил расходы: перевозка из Хиоса в Брюгге столь тяжелого груза, как, например, квасцы, составляла всего 16 % от его розничной стоимости.
Зима больше почти не принималась в расчет. Так, практически не прекращалось судоходство между Венецией и Северным морем. Торговля зависела от сезонного характера грузов — соль, рыба, зерно, — а не от непогоды, как раньше.
Первая генуэзская каракка прибыла в Брюгге в 1277 г. Вторую увидели в Лондоне в следующем году. Двадцать лет спустя связи между Италией и северными портами стали стали частыми. А к 1320 г. они уже были регулярными. Тосканская промышленность работала на английской шерсти, а Брюгге выдвинулся как крупный центр распространения средиземноморских товаров по всей Северной Европе. Дорогу от Александрии в Египте до Новгорода в России обеспечили надежные порты перегрузки. Гибралтар убил шампанские ярмарки.
Французы это еще плохо понимали, поглощенные политическими дрязгами и тяжестью повседневных проблем. Бордосцы экспортировали гасконское вино, но перевозили его английские, а не бордоские караваны. То же можно было сказать и о судах, заходивших в Бургнёф за солью, чтобы снабжать северные страны. Бретонский каботаж, дьеппское рыболовство, торговля руанцев с англичанами — все это были предприятия малого масштаба. Дерзость на морях и большие океанские авантюры французы оставляли другим. Морское пространство захватывали, с одной стороны, генуэзцы и венецианцы, с другой — англичане и голландцы. На золотых путях их вскоре настигнут кастильцы и португальцы.
Маршруты изменялись, этапы перемещались. Главным был «этап» английской шерсти[16]. Известно, что он помещался в Сент-Омере, в Брюгге, в Антверпене. В 1363 г. его учредят в Кале, используя укрепленный плацдарм, который обойдется Эдуарду III очень дорого. На таком этапе особые купцы, «степлеры» (staplers), встречали покупателей со всей промышленной Европы. Но итальянцам удалось добиться прямых поставок из Англии, что было дешевле. Им это стоило изрядных сумм в золоте, которые они безвозвратно ссудили королю Англии накануне его первых кампаний на материке.
Но крупные ярмарки новой Европы тяготели к востоку. Если на пользу шалонским ярмаркам пошел упадок шампанских торговых перекрестков, то женевские ярмарки извлекли выгоду из смещения на восток дорог через Альпы, а ярмарки в Берг-оп-Зоме, оказавшись на пересечении морских дорог и путей по Рейну, стали одним из главных рынков купеческой Европы.
Финансовым центром Западной и Северной Европы все-таки был Брюгге — одновременно средоточие экономических инициатив, место встреч и обменов, центр расчетов и компенсаций. Но Париж приобретал все новые экономические функции. Его торговый рынок охватывал бассейн Сены и соответствовал уровню потребления столицы — такой столицы, которая была также центром экономических решений и информации, равно как и политических решений. Финансовым своеобразием и размахом он во многом был обязан выкачиванию налогов, которые подпитывали уже очень централизованный административный механизм. Во многих отношениях простая перевалочная база для Брюгге, Париж имел собственную динамику благодаря чрезвычайной концентрации людей, наличных капиталов и благоприятных возможностей.
Трещину дали не только рамки промышленной экономики, причем еще до войны. Во всех отношениях разваливались и сеньориальные рамки сельской экономики. Здесь внутренние факторы кризиса опять-таки сыграли более важную роль, чем внешняя агрессия. Последняя везде — так же как чума и грабежи бродячих компаний — нанесет роковой удар уже подорванной системе.
В первую очередь доход перестала приносить земля. Большая часть податей, которыми крестьяне были обязаны в качестве постоянной арендной платы за «держание» (tenure), не менялась уже самое меньшее два века. За что платили денье «чинша» в 1100 г., за то и в 1340 г. все еще должны были платить то же денье. Инфляцию никто не предусмотрел. А между тем с 1100 по 1340 гг. денье потерял две трети стоимости. Что с этим можно было поделать?
Но если при Людовике VI[17] сто ливров дохода давали сеньору возможность купить двадцать килограммов серебра, то в конце царствования Филиппа VI за них можно было приобрести менее трех килограммов этого драгоценного металла.
Эта постепенная эрозия ренты хорошо ощущалась уже в середине XIII в., а в начале XIV в. ее последствия усугубил застой цен на зерно. Натуральные повиннности, «шампар» (champarts), которые стали взимать за землю позже, уже предвидя риск фактического сокращения податей, зафиксированных в денежной форме, десятины (dimes), отчасти начисляемые в снопах и фруктах, конституированные ренты, выплачиваемые в буасо и сетье[18], — всего этого не хватало на обычные расходы сеньора: на оплачиваемых слуг, на утварь, на аристократический образ жизни, на оружие и набеги.
Даже бедствия, которые одно время потрясли конъюнктуру цен, были не в состоянии переломить эту тенденцию. Из-за роста смертности — в первую очередь в 1315–1317 гг. — поднялась цена на хлеб, поскольку по мере уменьшения числа рабочих рук зерно дорожало. Но если зерно дорожало, то потому, что повышалась зарплата сельскохозяйственных рабочих и дороже стоили промышленные продукты. Сеньор, плативший работникам, и крестьянин, покупавший новые железные орудия, знали, что в конечном счете повышение цен на зерно мало что им даст. Из этого положения могли выйти лишь очень крупные сеньории — те, у кого оставался большой излишек, пригодный для продажи, и которые, таким образом, действительно могли выгадать от скачков рыночных цен, несмотря даже на рост себестоимости. У других же, чей доход и в обычное время постепенно снижался, он точно так же падал, когда кризис на несколько месяцев нарушал застой цен. Понятно, что большинство не могло выявить реальных причин беды. Упадок сеньориального режима немного задержали хлебные кризисы. Но они его не остановят.
Тем временем распадалась внутренняя связность домена. Его основой была взаимодополняемость двух частей сеньории — «господской запашки» (reserve), непосредственно принадлежащей сеньору, и «цензивы» (censive), наделов держателей. Долгое время барщины, которой были обязаны держатели, в основном хватало для обработки земель господской запашки. Теперь с барщинников было уже взять нечего, и приходилось нанимать сельскохозяйственных работников.
Барщинником (corveable) назывался человек, обязанный выполнять определенный тип работы в течение определенного времени. Она редко бывала сдельной. Два дня пахоты, а не тридцать борозд. Три дня гужевых перевозок, а не перевозка ста мешков. В результате барщинник неминуемо приходил поздно, работал мало, тратил время на еду и питье, отдыхал по всякому поводу и уходил, как только предоставится возможность. Но требовал, чтобы его кормили как следует.
Таким образом, барщина обходилась достаточно дорого сеньору, который прибегал к ней. Разве что ему удавалось договориться с крестьянами, для которых подобная система тоже не была выгодной, поскольку отрывала от собственной земли, своего держания как раз тогда, когда там была масса работы. Когда было нужно собрать урожай до дождя или созревший виноград, работа на сеньора мешала крестьянину работать на себя. И на своей земле крестьянин собрал бы другой урожай.
Поэтому держатель был готов платить, чтобы больше не быть обязанным жать на земле сеньора прежде, чем на своей. Он выкупал свои барщинные повинности. В начале XIV в. во многих деревнях все жители «отмежевались» (abornés) или «подписались» (abonnés), то есть повинностям был поставлен предел.
Но оплата за «подписку» фиксировалась в денежной форме, а деньги обесценивались. На эту удочку уже издавна попадался сам король, судя по этому документу, касающемуся его нормандских доменов:
Далее, есть пять вальвассоров[19]. Служба оных оценивается в сто су. На оных вальвассоров возложена служба, каковой они обязаны, барщинная пахота и боронование, перевозка снопов в августе, каковою они обязаны, для каждого за пятьдесят су, оплачиваемых каждым из года в год…
Далее, есть три человека, каковые обязаны двумя днями перевозок, оцениваемыми в два су шесть денье.
Далее, три человека с тремя лошадьми обязаны ездить в Дьепп за сельдью раз в год.
Далее, три человека обязаны доставлять сеньору зерно, когда сеньор захочет, из Ардувиля в Павильи, и сено на поля дважды в год, и каждая служба оценивается в четыре су.
Оные три человека, сиречь Жан Эганье, Гильом Бюрель и Гильом Баго, освобождены от служб, каковыми они обязаны, за шесть су ежегодной ренты каждый.
Но крестьяне были хитры. Многие сельские общины в изменениях, происходящих в домене, нашли способ отделаться от всего — и от барщины, и от «подписки». Легко отказаться выполнять повинности и собственноручно трудиться, когда знаешь, что сеньор роздал в наделы все земли, на которых когда-то работали барщинники. Какой смысл платить, если у сеньора больше нет обрабатываемых полей?
Таким образом, сеньория теперь зависела от батраков. В этом не было ничего страшного, когда демографическое давление вынуждало людей искать работу. Тревожной эта ситуация стала, когда зарплаты поднялись и одновременно достигли потолка цены на зерно. Земельный доход все меньше мог обеспечить вложения капитала, необходимые для содержания земель. К тому же сеньору нужно было являться и ко двору принца, и на войну, так что он забросил сеньорию и эксплуатировал ее, не заботясь о будущем. Не видя больше в земле того источника доходов, каким она по преимуществу была для предыдущих поколений, аристократия предпочитала доходы от службы. Придворная, судебная и административная, военная служба давали жалованье, пенсии, дары и даже выкупы. Круг замкнулся. Сеньор включился в систему жалований.
Земли, которые иногда продавала старая аристократия, скупали многочисленные нувориши, жаждавшие престижа. Бюргеры, ищущие надежного, а то и прибыльного вложения капитала, горожане, которым повезло таким образом обеспечить снабжение своего дома, — все они не были предпринимателями, преобразующими хозяйственную систему. Не в их силах было остановить процесс деградации сеньориальной экономики. Эти первые бюргерские приобретения, покупки чинша, ренты, прав на рынки на самом деле представляли собой лишь вложения капитала — город еще активно не включился в жизнь деревни. Деловой человек не взял пока в руки руководство ей, а у королевского советника, когда он покупал целую сеньорию, не было других амбиций, кроме как следовать примеру коллеги, уже обеспечившего себе наследство.
Был ли собственник земли потомком старинного феодального рода или только что приобрел ее, связь между землей и хозяином слабела; замок еще был резиденцией, иногда временной, но уже не центром сельского управления. По сравнению с предшественником сеньор видел меньше преимуществ в сохранении ради собственной эксплуатации той «господской запашки», которая прежде была сердцем сеньории и обеспечивала ее связность.
И он раздавал в надел оставшиеся земли. Он возобновлял процесс, начатый с появлением первых цензив франкской эпохи, процесс, прерванный на несколько веков в результате того, что в технике и в экономике установилось некое равновесие.
Выгоду от этих новых наделов получал отнюдь не средний крестьянин, уже переживавший трудности со своим держанием. Он бы не вдруг взялся обрабатывать участки, значительно превышающие его старую цензиву. Получателем новых наделов, «фермером» (fermier) или «арендатором» (metayer) бывшей господской запашки был первый парень на деревне, тот, кто больше всех приобрел в прежние времена, владелец лучшего инвентаря и самых крепких упряжек. Он мог вложить в дело достаточно денег, чтобы ввести новые арендованные земли в эксплуатацию. Богатый крестьянин укреплял свое положение. Тем хуже было для других.
В той Франции, над горизонтом которой сгущались тяжелые тучи, непрестанно углублялась пропасть между разными социальными слоями. Пропасть между процветающим бюргером, сменявшим оловянную посуду на серебряную, и работником текстильной мастерской или подручным строителя. Их объединяло только то, что они живут в городе. Пропасть между зажиточным земледельцем, собственником своих плугов и амбаров, и поденщиком, подрабатывающим на чужой земле, чтобы дополнить скудный доход со своей. Все эти люди различались умением адаптироваться, уверенностью в завтрашнем дне, способностью к развитию.
В начинающемся кризисе кое-кто увидит средство удержаться на плаву. Некоторые в этом преуспеют. Другие пойдут ко дну. Никто не знал, что война окажется Столетней, а недоедание дождливых лет будет способствовать чуме. Но все чувствовали, что легкие времена прошли.