День был воскресный, и Шилков поднялся довольно поздно, часов около девяти. Марья Игнатьевна уже истопила печь, испекла пресные шаньги-сочни с мучной поливой, поставила самовар. Напившись чаю, Шилков сел у окна, чтобы починить прохудившийся сапог, до чего в будний день никак руки не доходили. Марья Игнатьевна кончала у печки хозяйственные хлопоты.
Шилковы вели негромкий разговор. Речь шла, главным образом, о госте, который спал за стеной уже двадцатый час. Гости, которым Шилковы давали временный приют, случались и раньше. Не будучи прямым участником большевистского подполья, Шилков, как и тысячи других архангельских пролетариев, знал, однако, о существовании этого подполья, каждодневно сталкиваясь с результатами его работы, и готов был по мере сил помочь ему. Найдя у себя в депо большевистскую прокламацию, прочитав её, Шилков подкидывал её ещё кому-нибудь. Он готов был предупредить товарищей о готовящейся облаве, если стороной узнавал о ней, готов был помочь укрыться всякому, кого преследовала контрразведка.
Случайно повстречав Глебку на вокзале, Шилков с первых же его слов понял, что паренёк попал в беду и нуждается в помощи. Первое, что он сделал, — это отослал Глебку с вокзала, где каждый шаг был опасен, направил его к жене. Верная его помощница в подобного рода делах Марья Игнатьевна уже знала, что делать, если муж присылал кого-нибудь «с вокзала».
Она приветила нежданного гостя, накормила, стараясь в то же время выведать о нём побольше, чтоб верней решить, что делать дальше. Навалившийся на измученного Глебку сон прервал осторожные расспросы Марьи Игнатьевны, и ей удалось узнать очень немного о Глебкиных делах. Сведения были слишком скудны для того, чтобы решить, что делать с гостем и чем ему можно помочь.
Обо всём этом и говорили поутру в трёхоконном домике на Мхах, пока один из собеседников работал шилом и дратвой, а другой — ухватом и веником. В конце концов, оба порешили, что раньше, чем что-либо предпринимать, необходимо подробней узнать о намерениях и нуждах гостя, а того прежде — дать ему как следует отоспаться и отдохнуть. По всему видно, что он вконец измучен своими путевыми злоключениями и тяготами.
Шилков, убрав инструмент, надел починенный сапог и собрался уходить. Он сказал, что вернётся только к вечеру, так как ему необходимо побывать в пригородной Маймаксе, где у него работал на лесопильном заводе брат. Несмотря на близость Маймаксы к городу, от брата уже около трёх недель не было никаких вестей. Брат был до прихода интервентов членом завкома, и его уже дважды арестовывали. Обеспокоенный его судьбой Шилков и решил нынче побывать в Маймаксе.
Проводив мужа, Марья Игнатьевна взглянула на бойко махавшие маятником ходики. Было уже около одиннадцати часов, и она решила пойти посмотреть, не проснулся ли её ночлежник. Гость спал уже без малого сутки. Неторопливыми и тихими шагами она прошла в соседнюю с кухней чистую горницу. Здесь в углу Марья Игнатьевна и постелила вчера Глебке на вытащенном из кладовушки сенничке. С трудом перетащив Глебку на сенничек, Марья Игнатьевна сняла с него валенки и портянки, распустила сыромятный поясок и прикрыла самодельным лоскутным одеялом.
Она уже несколько раз наведывалась в горницу, и её неизменно встречал богатырский храп спящего. Но сейчас сон был, видимо, на исходе, и на скрип открывшейся кухонной двери Глебка отозвался едва приметным движением бровей и век, словно собирался раскрыть глаза. Досыпая последнее, он разметался, скинул с себя одеяло и наполовину съехал с сенничка на пол. Сейчас, в беспощадном свете ясного утра, особенно резко бросалось в глаза, как обветрено Глебкино лицо, как костляво высунувшееся из рубахи плечо, как свалялись давно не чёсанные и не мытые волосы. Съёжившийся у ног Марьи Игнатьевны Глебка под заботливым взглядом её стал как бы меньше вчерашнего и из рослого задорного подростка превратился в ребёнка. И с каждым мгновеньем он всё уменьшался, пока не стал совсем крошечным, таким, какими были собственные её дети в младенчестве. Их было трое — старшая дочь совсем недавно вышла замуж и уехала в Холмогоры, младшенькие двое рано умерли, заразившись дифтеритом. Это было очень давно, и она уже перестала думать об этом, но сердце матери имеет свою память, и оно ничего никогда не забывает.
— Ах ты, боже мой, — забормотала Марья Игнатьевна, не отрывая от Глебки глаз. — Что же это ты раскрылся-то, чай не лето. И с сенника скатился. Ну скажи, пожалуйста, пол-то ведь ледяной вовсе.
Низко склонившись над Глебкой, Марья Игнатьевна обхватила его плечи большими и ещё сильными руками, приподняла, уложила как следует на сенничке и заботливо укрыла одеялом.
Глебка сперва не сознавал, где он и что с ним делают, но смутно ощущал, что с ним делается что-то приятное. Ему вдруг стало теплей, мягче. Постепенно от глубокого сна он переходил в полусон. Потом, когда Марья Игнатьевна, устраивая его поудобней, подоткнула вокруг ног и плеч одеяло, Глебка вовсе проснулся. Но глаз он ещё не раскрыл, а только потянулся в сладкой утренней истоме. В это мгновенье он почувствовал, наконец, прикосновение чьих-то рук и, распахнув веки, увидел Марью Игнатьевну.
— Спи, спи, давай, — тихо проговорила она, откидывая с его лба растрёпанные волосы.
Глебка покорно закрыл глаза, хотя спать ему уже не хотелось. Ему было приятно, что над ним склонилась эта немолодая женщина и что её неторопливые руки касаются его лица и волос. Между ним и этой женщиной протянулась какая-то невидимая ниточка. Их ощущения странным образом сблизились, словно бы они шли рядом одной узенькой тропкой, шли вдвоём и, кроме них, никого в целом мире не было. Несколько минут тому назад Марья Игнатьевна, глядя на свернувшегося калачиком Глебку, увидела его беспомощным, малым ребёнком, а сейчас Глебка лёжа на тёплом сенничке под пёстрым лоскутным одеялом и сам почувствовал себя совсем маленьким.
И как всегда в таких случаях, всплыла в памяти мать. Она умерла в тяжком тысяча девятьсот шестнадцатом году, когда солдат Николай Шергин сидел ещё в тюрьме. Глебке уже минуло тогда одиннадцать лет. Казалось бы, Глебка должен был хорошо помнить мать, её живые черты, её голос, движения, привычки, речь. Но он не помнил её, верней не помнил её памятью подростка, а помнил памятью более раннего, совсем ребячьего возраста. Воспоминания о матери были прочней всего связаны с памятью о самом раннем детстве.
Может быть, именно поэтому на память чаще всего приходили не слова матери, а интонации, не движения всей её фигуры, а руки, постоянно делавшие с маленьким Глебкой что-то хорошее и ласковое. Поэтому сейчас, когда руки Марьи Игнатьевны, устраивавшие Глебку на сенничке, коснулись его лица и волос, и возник образ матери. Потом память словно затуманилась, и Глебка уже ничего не видел, кроме склонённого над ним лица со строгими чертами, задумчивыми, печальными глазами и мягкими складочками вокруг рта. Он глядел в это лицо, и ему хотелось, чтобы Марья Игнатьевна ещё что-нибудь говорила и чтобы это длилось долго-долго. Потом ему захотелось, чтобы она сейчас же велела ему что-нибудь сделать. Желание это было, казалось, вовсе не в характере озорного и непокорного Глебки, но, родившись этим утром, оно не покидало Глебку в течение всего последующего дня.
Это был длинный и очень странный день. Он казался необычным, хотя как будто ничего необычного не произошло. Не было ничего необычного и в окружающей Глебку обстановке. Напротив, всё было очень буднично и обыденно. Большая русская печь, две табуретки и два гнутых венских стула, рукомойник в углу, под ним деревянная бадейка с двумя ушками — все вещи в этом доме были самые простые и притом старые, держаные, линялые. Обыденны были и хозяйственные хлопоты Марьи Игнатьевны, как и сама она в своём тёмном ситцевом платье, с передником поверх него. Разговаривала она о самых простых вещах и разговаривать с ней Глебке было легко и нестеснительно. Потом, так же просто и ничего не скрывая, отвечал он на её вопросы об умершей матери, о деде Назаре, наконец, об отце. Об отце, после его смерти, Глебка говорил впервые. Обычно неловкий и скупой на слово, он на этот раз не затруднялся рассказом. Он мог рассказать всё и действительно рассказал всё этой женщине, так неожиданно приласкавшей его.
Марья Игнатьевна уже давно поставила в печь два огромных чёрных чугуна с водой. Теперь вода била в них ключом, и Марья Игнатьевна отодвинула их ухватом подальше от огня. Потом она принесла из сеней большую деревянную бадью-корыто. Вымыв и чуть распарив корыто кипятком, Марья Игнатьевна поставила его посредине кухни. Налив его горячей водой и разведя её холодной, она таким же образом развела воду в ведре и поставила рядом с корытом. Потом придвинула к корыту табуретку и положила на него кусочек серого мыла и сделанную из рогожки жёсткую мочалку. Проделав всё это, она сказала решительно:
— Раздевайся и полезай в воду.
Глебка стоял около корыта в смущении и не решаясь выполнить команду. Марья Игнатьевна, сделав вид, что ей что-то нужно в соседней горнице, вышла из кухни. Глебка постоял ещё с минуту над корытом. Подошёл Буян и, понюхав воду, громко и презрительно фыркнул.
— Ну-ну, как раз для тебя тут приготовили, — проворчал Глебка и, отодвинув Буяна ногой, принялся раздеваться.
⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀
Потом Глебка сидел у окна чистый, причёсанный, одетый в свежую рубаху Шилкова. Он не помнил, чтобы когда-нибудь ему было так хорошо, чтобы чувствовал он себя таким же свежим и лёгким.
Марья Игнатьевна ещё шлёпала в корыте только что выстиранным Глебкиным бельём, потом развешивала его в сенцах, прибиралась в кухне. Глебка слышал, как она двигалась по дому и, сидя спиной к ней, ощущал каждое её движение.
Долго сидел Глебка у окна, выходящего на заснежённую пустынную улицу. Стёкла покрыты были внизу ветвистым узором. Сквозь верхние половинки стёкол виднелась старая берёза с заиндевевшими голыми ветвями. На этих искривлённых голых ветвях лежал оживляющий их розоватый отсвет невидимой вечерней зари. День угасал. День уходил — бездумный, блаженный, удивительный день, так неожиданно ворвавшийся в суровую череду трудных, горьких дней.
И, как бы подводя под этим днём итоговую черту, как бы возвещая о конце его, за окном раздался громкий скрип снега. Мимо окна прошёл торопливо шагавший человек. Это был возвращающийся домой Шилков. Блаженный день кончился.
⠀⠀ ⠀⠀
⠀⠀ ⠀⠀