Я готовилась к началу занятий с большим волнением. Одно дело сидеть в театре зрительницей на ступеньках и совсем другое — прийти туда утром со служебного входа, как приходят Качалов, Станиславский, Книппер. В ту пору в Художественном театре сбор труппы назначался за две недели до начала сезона. Эти две недели утром и вечером шли репетиции. Репетировали старый репертуар и новые спектакли. В тот год, когда я поступила в школу, готовили новую пьесу Горького — «Дети солнца». На репетицию этого спектакля я и попала, перешагнув впервые порог Художественного театра. С трепетом вошла я вечером в полуосвещенный зрительный зал и робко остановилась в дверях, не решаясь двинуться дальше.
Неожиданно над моим ухом раздался тихий голос. Я обомлела — за моей спиной стоял Качалов.
— Давайте познакомимся, Лисочка, — приветливо сказал Василий Иванович.
Я вспыхнула от обиды — почему это вдруг он назвал меня лисой? — и неожиданно для самой себя буркнула:
— Я не лисочка, а Аличка. А вообще я Алиса.
Василий Иванович часто вспоминал потом нашу первую встречу и очень смешно меня изображал. Не обратив внимания на мою резкую реплику, он ласково взял меня под руку и, сказав, что ученики обычно на репетициях сидят в пятом ряду, повел меня с ними знакомиться. Они тихо переговаривались между собой, поглядывая на сцену. Василий Иванович представил меня:
— Это наша новая ученица — Аличка.
С краю сидела Катя Филиппова. Когда мы, гимназистки, смотрели спектакли, сидя на ступеньках, она часто прибегала туда. Мы знали, что она ученица Художественного театра, и уже поэтому прониклись к ней уважением и симпатией. Между собой мы звали ее Синенькая — она всегда ходила в одном и том же синем шелковом платье. Я села рядом с ней. Репетиция еще не начиналась. На сцене Владимир Иванович Немирович-Данченко разговаривал о чем-то с рабочими, Книппер примеряла вышитый кустарный шушун. Синенькая шепотом объяснила мне, что она репетирует в этом шушуне, потому что он помогает ей почувствовать себя толстой, дебелой бабой, как следовало по роли. Я спросила, почему все ученики сидят с тетрадками. Катя сказала, что Станиславский требует, чтобы молодежь вела дневник репетиций, наблюдала работу актеров и записывала свои впечатления. Вдруг она ущипнула меня и прошептала:
— Теперь молчите, а то Константин Сергеевич выгонит из зала.
Я увидела в проходе высокую фигуру Станиславского. Раздался короткий звонок, Владимир Иванович спустился со сцены, сел рядом с Константином Сергеевичем, и репетиция началась. Я нечаянно кашлянула, Синенькая толкнула меня и прошипела: «Тише, нельзя шуметь». От напряжения мне казалось, что у меня остановится сердце. Но скоро наступила разрядка, все мое внимание приковало то, что происходило на сцене. Из‑за кулис выбежала Литовцева, игравшая горничную Фимку, и пробежала через сцену. Константин Сергеевич хлопнул в ладоши. Она остановилась.
— Я не чувствую, что у вас под платьем хрустящая крахмальная юбка и ботинки с высокими французскими каблуками, — сказал он. — Вы должны так ощущать свои бедра, так нести себя, чтобы мы слышали назойливый хруст крахмальных оборок и постукивание каблучков, которое приводит в ярость Протасова.
Литовцева снова и снова пробегала из одной кулисы в другую, но Станиславского каждый раз что-то не удовлетворяло. В конце концов он поднялся на сцену и очень смешно стал показывать вульгарные движения Фимкиных бедер и вызывающее постукивание каблучков.
После сцены Фимки репетировалась сцена Меланьи и Протасова. Очень интересно объяснял и показывал Константин Сергеевич Ольге Леонардовне Меланью в сцене с Протасовым, когда она в неистовстве своей глупой, жадной страсти бросается ему в ноги. Это никак не удавалось Ольге Леонардовне. Она нервничала.
— У меня мало тела для этой бабьей одержимости.
— У меня тоже мало тела и нет бабьей одержимости, а вот я сейчас брошусь, — возразил Станиславский.
И, упав перед Качаловым на колени, он так сильно обнял его, что Василий Иванович еле удержался на ногах и стал уже с самым настоящим протасовским отчаянием отбиваться от объятий.
Мой первый разговор с Константином Сергеевичем произошел в раздевалке Художественного театра. Поздоровавшись со мной, задав мне несколько вопросов о том, как я чувствую себя в театре, он неожиданно спросил:
— Скажите, вы могли бы уйти в монастырь?
Я растерялась и, заикаясь, пробормотала:
— Не‑е‑т!
— А ведь театр — это тот же монастырь, — продолжал Константин Сергеевич, — работа в театре требует полной отдачи себя, отречения от многого в личной жизни. Служить искусству — это подвиг.
Раздался звонок на репетицию, и, бросив мне: «Подумайте об этом», — Станиславский ушел в зрительный зал.
Позднее я привыкла к неожиданным и странным ходам мысли, которым порой так ошеломлял своих собеседников Константин Сергеевич. Но в тот день я долго не могла прийти в себя и все раздумывала над его словами. Неужели искусство действительно требует от человека отрешенности? Жизнерадостная по природе, я не могла представить себе, что должна буду отказаться от жизни, такой увлекательной и прекрасной, которая вот только-только приоткрылась передо мной.
Первое время я очень боялась Станиславского. Когда, проходя по коридору, я видела в стопном зеркале его большую фигуру, я стремительно бросалась в обратную сторону. Однажды я влетела в буфет, увидела сидящего за столиком Константина Сергеевича и только было метнулась обратно, как он подозвал меня, усадил рядом с собой, поставив передо мной стакан чаю и яблочное пирожное. Подошел Качалов и, улыбаясь, сказал Станиславскому:
— Аличка ужасно боится вас.
Молодежь действительно очень боялась Станиславского. Коновалов, поступивший вместе со мной в школу Художественного театра, уверял, что прищуренный взгляд Константина Сергеевича пронизывает до костей. В большой его фигуре, величественной и строгой, было поистине что-то подавляющее. В театре ходили легенды о его требовательности, о беспощадном отношении к каждому, кто позволял себе хоть малейшую небрежность, малейшее нарушение дисциплины. С первых дней пребывания в школе мы знали, что Станиславский видел и замечал буквально все. Однажды, здороваясь со мной, он, к моему ужасу, взял мою руку и стал внимательно ее рассматривать.
— Почему у вас такие шершавые руки? — неожиданно спросил он меня.
Я пробормотала что-то невнятное. Не могла же я ему сказать, что шершавые руки считались в нашей гимназии высшим шиком.
— Руки надо беречь, — продолжал Константин Сергеевич. — Рука актера часто может сказать больше, чем целый монолог. А актриса должна особенно заботиться о своих руках. Повидайтесь с Марией Петровной Лилиной, я ее предупрежу, она возьмет вас под свое покровительство.
Через несколько дней я встретилась с Марией Петровной, которая вручила мне баночку с кремом, подробно рассказав, как им пользоваться. Руки мои скоро стали вполне благопристойны, но мальчишеский стиль, прочно усвоенный мною в гимназии, еще не раз обращал на себя внимание Константина Сергеевича. Как-то я была вызвана к нему домой. С волнением вошла я в большой зал в квартире Станиславского в Каретном ряду. Зал был холодный, неуютный, по стенам стояли стулья и одиноко возвышалось в кадке какое-то дерево. Впустив меня и притворив дверь, Константин Сергеевич сел в кресло и предложил мне походить по залу. Я с тревогой взглянула на скользкий, хорошо натертый паркет, но набралась храбрости и стала ходить взад и вперед, от смущения стараясь быть как можно развязнее. Наконец Константин Сергеевич остановил меня и сказал:
— Двигаетесь вы хорошо, но излишне махаете руками. И вообще у вас очень уж мальчишеские манеры. Пора вам становиться барышней.
Позднее, когда я стала себя чувствовать со Станиславским более свободно, он часто возвращался к тому, как важно актерам, а особенно актрисам, уметь держать себя на сцене и, как он говорил, «справляться со своими руками». Станиславский не раз говорил, что русские актрисы вообще страдают на сцене тем, что не умеют «носить руки». Этим недостатком, по его мнению, страдала даже Ермолова. Позднее, во время гастролей в Петербурге, Станиславский советовал нам учиться у Марии Гавриловны Савиной. По его словам, она была одной из немногих русских актрис, безукоризненно владеющих жестом. Ее руки, говорил он, никогда не бывают на сцене безучастными, они всегда живые и выразительные.
Постепенно я входила в строй жизни театра. Распорядок дня был строгий, раз навсегда установленный. Владимир Иванович; приходил в театр первым, в десять часов, и шел в свой кабинет. За ним следовал Румянцев, заведовавший финансовой частью. Константин Сергеевич приходил в одиннадцать, прямо к репетиции. По субботам он в театре не бывал. Все знали, что в этот день «у Станиславского фабрика». С раннего утра уборщица тщательно убирала актерские уборные и сцену, после чего комендант Художественного театра, по-немецки педантичный фон Фессинг, входил в каждую уборную и непременно проводил пальцем по гримировальному столу и зеркалу. Не дай бог, если он где-нибудь Обнаруживал пылинку. Уборщица по мановению его бровей хваталась за белоснежную тряпку. Обойдя уборные, фон Фессинг шел на сцену, где ему торжественно вручали гигантских размеров пульверизатор, наполненный пахучей сосновой водой, и он, словно готовясь поразить невидимого врага, нацеливался этим пульверизатором в разные участки сцены. Мне очень нравилось наблюдать из зала за его работой, вдыхая свежий запах сосновой воды. Этот торжественный каждодневный обряд, с неизменным энтузиазмом выполняемый, был своеобразной прелюдией к целому дню напряженной работы.
Когда я в первый раз вошла в театр, мне, как и всем актерам, вручили маленькую книжечку с правилами. Из нее я узнала, что актеры должны являться в театр за полтора часа до начала спектакля, а на свой выход на сцену за десять минут. Правило это соблюдалось строго. При малейшем его нарушении помощник режиссера обязан был вывешивать рапорт, который потом передавался Станиславскому. Прочитав его, Константин Сергеевич вызывал виновного к себе и устраивал ему жестокую головомойку. Однажды это пришлось испытать и мне. Направляясь на выход в спектакле «Три сестры», где вскоре после вступления в театр я стала играть уличную певичку, я встретила на лестнице около сцены Качалова и задержалась на несколько секунд. Когда я подошла к своему выходу, помощник режиссера Уральский свирепо взглянул на часы. На следующий день в театре был вывешен рапорт: «Коонен опоздала на пять минут к выходу, увлекшись разговором с Качаловым на лестнице». А еще через день меня вызвал к себе Станиславский и задал такую баню, что я долго не могла прийти в себя. Рапорты были самые разнообразные и касались порой вещей совсем неожиданных. Был, например, такой: «Именинный пирог в “Трех сестрах” был недостаточно выпечен». Эти рапорты, касавшиеся и серьезных упущений и любой мелочи, заставляли и актеров и технических работников всегда быть начеку, не позволять ни малейшей небрежности в выполнении своих обязанностей.
Прошло немного времени. Я освоилась, почувствовала себя, как и обещал Станиславский моей маме, членом большой семьи. В театре я проводила целый день, хотя занятий в нынешнем понимании этого слова в школе не было. Казалось, не было и никакой школы: ни лекций, ни регулярных занятий. И в то же время школа была. Нас не учили, но мы учились. Ежедневно и ежечасно. Присутствуя на репетициях, следя за работой актеров и режиссеров, за тем, как делается спектакль, как создается роль, мы вникали в секреты актерского творчества, и это заставляло работать нашу мысль, будоражило фантазию. Но главной школой для нас было участие в массовых сценах. С первого дня в театре мы уже знали, что самый маленький выход в толпе это не просто выход, а роль. И я работала над этими ролями с таким же воодушевлением, как позднее над Машей в «Живом трупе» или Анитрой в «Пер Гюнте».
Через несколько дней после прихода в театр я получила две роли в «Царе Федоре»: мордовку в сцене «Яуза» и одну из сенных девушек, сопровождающих царицу Ирину. Лужский, который ставил массовые сцены в «Федоре», сразу сказал мне, что роль мордовки хотя и бессловесная, но трудная и потребует серьезной работы. И действительно, мой выход был очень ответственным. У ларька, прилепившегося к самой кулисе на авансцене, я должна была примерять бусы, торговаться с продавцом и, наконец, вручив ему деньги, пробегать через всю авансцену, по дороге со смехом задевая проходящих мимо молодых людей. Лужский предупредил, что смеяться на сцене — задача нелегкая, требующая специальной тренировки.
— Смех, — говорил он, — должен звучать органично, искренне и в то же время настолько громко, чтобы его слышали в последних рядах галерки.
Я старательно занималась, мучилась, приходила в отчаяние. И только когда наконец мне пришла в голову мысль создавать перед собой воображаемый объект, который каждый раз вызывал бы у меня взрыв смеха, сцена зажила и смех стал органичным и заразительным. Для меня это был хороший урок, в первый раз я поняла, какое важное значение в поведении актера на сцене имеет объект.
Вскоре я получила еще одну роль — в «На дне» девочки с канарейкой. Москвин окрестил ее курносой. Эта девочка в отрепьях приходила в ночлежку, прижимая к груди клетку с птицей. Москвин — Лука, приоткрыв дверь, впускал меня и, легонько ущипнув за нос, подталкивал в глубину сцены. Я оставляла клетку внизу и забиралась на полати. Там, прислушиваясь к сцене Василисы с Васькой Пеплом, я, невидимая для публики, тоже играла, со всей искренностью переживая трагедию девочки, в первый раз в жизни столкнувшейся с уродливыми человеческими страстями. Замечательно играли эту сцену Муратова и Леонидов. Особенно восхищала меня Муратова. Вспоминая ее Василису, я думаю, что в ней жил подлинно трагедийный дар: много позднее в провинции она играла трагических героинь и пользовалась большим успехом в «Медее» Еврипида. Обидно, что в Художественном театре эта сторона ее дарования не была раскрыта.
В «На дне» мне привелось сыграть позднее еще одну роль, на этот раз не на сцене, а в люке театра. Владимир Иванович предложил мне попробовать кричать за Наташу в сцене, когда Василиса обливает ей ноги кипятком. Владимира Ивановича я совсем не боялась и чувствовала себя с ним свободно и легко. Репетиции прошли хорошо, и роль закрепили за мной. На спектакле по знаку помощника режиссера я кричала и стонала так, как если бы на меня и в самом деле опрокинули ведро кипятку. Кричала почему-то с закрытыми глазами, может быть для того, чтобы лучше сосредоточиться. Когда помощник режиссера взял меня за руку и шепнул: «Кончайте», я открыла глаза. Передо мной стояли Качалов — Барон и Н. Г. Александров. Василии Иванович, улыбаясь, протянул мне стакан с водой.
— Молодец, хорошо кричала, Аличка, — сказал Николай Григорьевич. — А теперь успокойся, выпей воды, надо промочить горло.
Холодная вода оказалась очень кстати. А я была счастлива, что первое мое выступление в драматической роли, хотя и не на сцене, а в люке, прошло удачно.
Вся жизнь моя в эту пору была целиком поглощена театром. Я не видела и не замечала ничего вокруг себя. С утра я уже была в театре и возвращалась домой только после конца спектакля. Если я в нем не участвовала, я сидела в зрительном зале на тех же ступеньках, что и в гимназические годы. Но очень скоро бурлившая и кипевшая кругом жизнь оказала свое влияние и на размеренный строгий быт Художественного театра.
Надвигались события 1905 года. Привычный распорядок занятий и репетиций стал день ото дня все больше и больше нарушаться. Репетиции приходилось часто останавливать из-за того, что выключался свет. Все тревожней становились слухи, проникавшие в театр. Мы, молодежь, разумеется, относились к событиям с живейшим волнением. Многие из нас были знакомы со студентами, которые, как тогда говорили, «делали революцию». Мы жадно ловили слухи о беспорядках в университете, у каждого из нас были там друзья. Жизнь раскололась надвое. В театре старательно поддерживался привычный размеренный ритм, а кругом сгущалась напряженная предгрозовая атмосфера. Улицы по вечерам уже совсем не освещались, полиция издала приказ, запрещавший собираться группами. В один из вечеров, несмотря на тревогу домашних, я вышла из дому и храбро пошла по Тверской. Внезапно я увидела несколько человек, тихо переговаривающихся между собой. С первого взгляда мне стало ясно, что они имеют отношение к полиции. Этих людей мы уже научились различать, потому что в последнее время привыкли их видеть и при дневном свете. Не показывая вида, что сердце у меня сильно екнуло, я пошла прямо на них, для храбрости громко свистя и самоуверенно чеканя шаг. Поравнявшись с ними, я внушительным басом буркнула: «Разрешите пройти» — и, разрезав группу, пошла дальше. «Ишь ты, словно Бонапарт идет», — сказал за моей спиной чей-то хриплый голос. За мной никто не шел, и у меня отлегло от сердца. Продолжая насвистывать, теперь уже что-то веселое, я свернула с Тверской и по Никитской вышла к себе на Патриаршие пруды.
Дома у нас настроение было тревожное. Брат, в это время уже студент, приносил домой какие-то таинственные свертки, которые ночью прятал в кухне на полатях. Однажды с этими свертками произошел трагикомический случай. Раз в месяц к нам в дом приходила прачка Олимпиада. Она крепко выпивала и окончание работы обыкновенно отмечала стопкой водки. Как-то она пришла к нам вместе с маленькой внучкой, стирала весь день, а вечером улеглась вместе с девочкой на полатях. Ночью весь дом проснулся от страшного грохота и детского рева. Все кинулись в кухню. На полу лежала завернутая в лоскутное одеяло Олимпиада, вся засыпанная листовками, а с полатей свисала голова неистово ревущей девочки. Оказалось, что Олимпиада сунула сверток, спрятанный братом на полатях, вместо подушки под голову внучке, а та из любопытства расковыряла обертку и рассыпала листовки, когда Олимпиада упала, они тоже слетели с полатей и покрыли ее с ног до головы. К счастью, Олимпиада не пострадала, но брат был очень расстроен, так как раскрылась и тайна листовок и место их храпения.
Недалеко от нас на Малой Бронной три корпуса домов Гирша были заняты боевыми дружинами студентов. На Патриарших прудах выросли баррикады, здесь засели жандармы. Как-то поздно вечером к нам в квартиру позвонили два студента. Они сказали, что студенческая боевая дружина заняла чердак нашего дома, что можно ждать жестокого обстрела, и посоветовали нам на некоторое время перебраться в безопасное место. Моя сестра, квартира которой была в этом же доме, со дня на день ждала ребенка, и сообщение студентов вызвало волнение в нашей семье. В конце концов родители решили поселиться на время у дальней родственницы в Гранатном переулке. Мы вышли из дому и стали пробираться вдоль Патриарших прудов. Завидев темные силуэты и, очевидно, принимая нас за дружинников, жандармы подняли стрельбу. Пули каким-то чудом не задели нас.
В Гранатном переулке стояла тишина, хотя баррикады были совсем близко. Несколько дней, которые мы там пробыли, были для меня мучительны. Брату удавалось выходить из дому, но меня родители категорически отказались пускать на улицу. Оторванность от жизни и, главное, от театра мучительно тяготила меня.
Когда наконец мы вернулись домой, я сейчас же побежала в Камергерский. Здесь все было сдвинуто со своих привычных мест. Константин Сергеевич ходил растерянный, он плохо понимал, что происходит за стенами театра, и видел в этом прежде всего угрозу нормальной работе. По его тогдашним представлениям, искусство муз еще больше, чем суеты, не терпело выстрелов. Не изменял своей обычной выдержке только Немирович.
Вскоре разнесся слух, что театр собирается ехать на гастроли за границу. Намечена была поездка в Германию и в Австрию. Мы, студенты, были в отчаянии, представив себе длительную жизнь без театра. Никто не мог сказать точно, сколько времени продлится поездка. Неожиданно одной из учениц пришла в голову отличная мысль попросить Владимира Ивановича взять нас за границу, с тем чтобы дорогу до Берлина мы оплачивали сами, а театр платил бы нам за участие в спектаклях столько же, сколько немецким статистам, которые, как нам стало известно, должны были принимать участие в массовых сценах. Мы отправились маленькой делегацией к Владимиру Ивановичу и рассказали ему наш план. К большой нашей радости, он отнесся к нему сочувственно и, посоветовавшись со Станиславским, объявил, что предложение каше принято и что в поездку берут четырех студентов. К неописуемой моей радости я попала в их число.
Легко представить мое волнение. Это была моя первая поездка за границу. С самых детских лет я мечтала о путешествиях, ждала от них каких-то невероятных впечатлений. И вот наконец серое, холодное, сырое берлинское утро. Первое, что поразило меня, как только я вышла на перрон, был какой-то особенный, терпкий, машинный запах. Когда потом, много лет спустя, я приезжала в Берлин, этот запах каждый раз встречал меня на вокзале; выходя из вагона, я заранее ждала его. Это был какой-то будоражащий, трудно определимый словами запах, казалось, будто тысячи огромных машин выбрасывают в воздух свое натруженное дыхание. Первым моим зрительным впечатлением оказались берлинские извозчики. Они стояли правильными рядами на площади в ожидании приезжающих. Извозчики восседали на козлах в длинных черных пальто с пелеринами, в блестящих цилиндрах и выглядели величественно, как герцоги или бароны из старинных оперетт.
Нас, троих учениц — меня, Кореневу и Гурскую, — поселили в частной комнате на Фридрихштрассе. Комната была большая и холодная, с балконом, который не хотел закрываться, и камином, который хозяйка не хотела топить. Оставив свои чемоданы, мы побежали смотреть город. Темно-серые массивные здания, улицы с чисто-начисто вымытыми тротуарами и, под стать городу, темно-серые мглистые облака. Было промозгло, холодно, и, изрядно продрогнув, мы побежали домой. В комнате было не теплей, чем на улице, и мы с удовольствием залегли под широкие немецкие перины, заменяющие одеяла. Когда утром нужно было встать и бежать на репетицию, оказалось, что вылезти из-под перин трудно: изо рта у нас шел пар. Неожиданно Гурская, вынырнув из-под перины, встала на постели в кокетливую позу и громко запела игривую шансонетку:
К черту ли учиться,
Когда кровь кипит,
Когда кровь кипит,
Когда кровь кипит… —
выкидывая ногами какие-то немыслимые антраша. Мы с Кореневой последовали ее примеру, и через минуту все трое лихо отплясывали, не обращая внимания на раздраженный стук в дверь.
Надо сказать, что хозяйка возненавидела нас на второй же день и не выгоняла, наверное, только потому, что не надеялась зимой сдать такую холодную комнату. К счастью, мы плохо знали немецкий и не давали себе труда расшифровывать ее пространные монологи по нашему адресу. Впрочем, одно ее выражение — «руссише швайне», она употребляла его достаточно часто, — мы отлично понимали, но, не показывая вида, отвечали ей на него самыми любезными улыбками.
Денег, которые нам платили в театре за участие в спектаклях, было очень мало, пообедать на них в ресторане нечего было и думать. Кроме того, мы предпочитали их тратить на репродукции и открытки. И мы скоро придумали отличный способ питания. В Берлине в то время на каждом шагу были автоматы Ашингера. Там, разумеется, можно было съесть и знаменитые ашингеровские сосиски с картофельным салатом, но можно было пообедать и подешевле. Опустив десять пфеннигов в автомат, каждый из нас получал чашку бульона. Посреди стола стояла огромная плетеная корзина с вкусными, хрустящими маленькими хлебцами. Они полагались бесплатно — как известно, хлеба в Европе едят мало. Мы подходили со своим бульоном к столу и, небрежно прохаживаясь около него, умудрялись с одной чашкой съесть столько хлеба, что были сыты целый день.
Свободного времени в Берлине, как потом и в других городах, у нас было много, так как спектакли репетировали только один раз, перед премьерой. В один прекрасный день мне пришла в голову мысль поехать в Грюнвальд на Мюгельзее, где происходило действие «Одиноких». Лужский и художник Симов, работая над этим спектаклем, специально ездили туда, чтобы в точности воспроизвести атмосферу этого маленького немецкого городка. Замечательной деталью, найденной там Лужским, были вокзальные звонки, удивительно мелодичные, они звучали в сцене расставания Иоганна и Анны Мар. И нам очень хотелось их послушать в живой атмосфере Грюнвальда. Мы купили билеты на маленький пароходик, возивший туристов по Мюгельзее, и с восторгом наслаждались «гауптмановской» атмосферой. На обратном пути поднялся ветер, по озеру побежали большие волны, у Кореневой сорвало с головы шляпу. Пароходик метался по озеру и никак не мог пристать к берегу. Мы с тревогой поглядывали на часы: вечером шел «Царь Федор», и времени оставалось в обрез. Когда мы наконец причалили к пристани, было уже ясно, что успеть к началу спектакля невозможно. Трудно описать состояние, в котором бежали мы по берлинским улицам, представляя себе, что ждет нас в театре. Когда, запыхавшись, я влетела за кулисы и посмотрела на сцену, я с ужасом увидела, что на моем месте, рядом с царицей, стоит гувернантка Станиславских, немолодая француженка с горбатым носом, весьма отдаленно похожая на юную боярышню. С отчаянием, сбивчиво рассказывали мы актерам о нашей поездке, а на другой день, как и следовало ожидать, нас вызвали к себе сначала Немирович, потом Станиславский, и буря, обрушившаяся на наши головы, была куда страшней бури на Мюгельзее. Владимир Иванович сурово предупредил нас, что еще один такой поступок — и нас отправят обратно в Москву.
Скоро театр переехал в Дрезден. После холодной берлинской зимы он встретил нас солнцем, показался веселым, уютным. Мы бесконечно бродили по городу, по набережной Эльбы, сидели в чудесных парках, наслаждаясь весенним теплом. Но большую часть времени я проводила в Дрезденской галерее. Народу там бывало немного — туризм тогда еще не был распространен, в залах стояла тишина и царила атмосфера какой-то особенной интимности и торжественности. Как-то так сложилось, что я до тех пор мало знала живопись, она еще не вошла в мою жизнь. И здесь, в Дрездене, передо мной открылся целый новый мир. Полотна старых итальянских мастеров поразили меня. Сикстинская мадонна взволновала мое воображение. Она помещалась в отдельной маленькой комнате, посетители входили туда благоговейно, как в часовню. Я много раз ходила в эту комнату и, стоя перед картиной, всегда находила в ней что-то новое. Часы, проведенные в Дрезденской галерее, я вспоминаю с особенной теплотой.
Позже, когда, поехав с Таировым за границу, я в Париже впервые попала в Лувр, я как сумасшедшая носилась из зала в зал и, наконец, оставив Александра Яковлевича одного, убежала оттуда. Обилие шедевров подействовало на меня подавляюще. То же самое испытала я и в другой раз, опять в Париже, на выставке итальянской живописи, явившейся в тот год одним из центральных событий «большого парижского сезона». Картины великих мастеров, привезенные из разных стран, встретившись под одной крышей, привлекли в Париж неисчислимое количество туристов. Билеты на выставку стоили очень дорого, и их почти невозможно было достать. Войдя в зал, мы с Таировым очутились среди несметной толпы. Люди теснились как сельди в бочке, рамы картин лепились одна к другой. У меня рябило в глазах, и это скопление великой красоты не вызывало ничего, кроме головной боли и физической дурноты. Должна сказать, что я гораздо острее воспринимаю искусство, когда встречаю его не в специально отведенных для него залах, а просто в жизни. Например, когда в Италии на какой-нибудь завешанной бельем узенькой улочке я вдруг видела статуэтку Бенвенуто Челлини или встречала фрески Мемлинга на стенах домов в Бельгии, где они входят в жизнь такой же неотъемлемой частью, как каналы в Брюгге или крылатые уборы бегинок в Генте.
После Дрездена мы были еще в нескольких городах. Они не оставили у меня в памяти ярких воспоминаний, кроме Франкфурта с его чудесными старинными улочками и очень красивого Висбадена. В то время это был один из самых модных курортов.
Горячими дружескими объятиями встретила Художественный театр Прага. Даже мы, молодежь, на которую во время гастролей никто не обращал внимания, здесь оказались окружены заботой и лаской. В сопровождении пражских студентов мы много бродили по городу и днем и ночью, слушали звон знаменитых часов на городской ратуше, любовались красотой готических башен.
Поездка приближалась к концу. Все устали и с удовольствием Думали о скором возвращении в Москву. Однажды, встретив меня, Владимир Иванович спросил, почему я так похудела и плохо выгляжу. Ничего удивительного в этом не было: мы, студенты, питались из рук вон плохо. Так я и сказала Немировичу. Мое признание имело неожиданный результат. Когда мы приехали в Варшаву, нас устроили не в частной комнате, как обычно, а в пансионе с питанием. Мы были счастливы, уплетали все, что нам подавали, за обе щеки и радовали хозяйку комплиментами ее кухне. В Варшаве мы мало ходили по городу, отсыпались. Я уже жила только мыслями о Москве, мечтая о той минуте, когда приеду домой, обниму своих близких.
Когда мы вернулись в Москву, на следующий же день я побежала в театр — там было пусто. Актеры уже разъезжались в отпуск.
Переехала на дачу в Серебряный бор и наша семья. Дома у нас было невесело. Отец почти не имел заработков, и мама с трудом сводила концы с концами. Брат по состоянию здоровья должен был оставить университет. У него были плохие легкие, и врач категорически запретил ему оставаться на химическом факультете. Чтобы помочь семье, он стал давать уроки. Родители мои хотели отпраздновать серебряную свадьбу, но денег в доме не было. И это очень мучило меня. В детские годы я мечтала, когда стану взрослой, подарить маме рояль. И вот я уже взрослая, а нечего думать даже о флаконе духов «Фиалка», которые так любила мама. Надо было что-то предпринять, чтобы раздобыть денег. Подумав, я решила, что тоже смогу давать уроки. Скоро няня нашла мне урок в доме какого-то важного генерала. Дочка генерала, милая, туповатая девочка, быстро привязалась ко мне, но заниматься с ней было мучительно, тем более что на это уходило ежедневно часа по три. Когда после двух месяцев занятий генерал пригласил меня к себе в кабинет и вручил конверт с гонораром, там лежал завернутый в красивую бумагу всего лишь маленький золотой в пять рублей. В полной растерянности я побежала к отцу. Он страшно возмутился и сказал, чтобы я немедленно вернула деньги. Я так и сделала. Пожав плечами, генерал спокойно положил золотой в карман.
Все-таки серебряную свадьбу отпраздновали. Вместе с братом и сестрой мы украсили ночью террасу дубовыми ветками, няня испекла пышный пирог, а утром, когда отец и мама торжественно под руку вышли к столу, я со своей подругой спела специально для этого случая разученную кантату.
Наконец-то пришла повестка из театра — вызов на сбор труппы. День сбора труппы был для меня всю мою жизнь особенно торжественным и праздничным днем. Надев новую белую блузку (няня специально сшила ее к этому дню) и начистив до отчаянного блеска туфли, я побежала в театр. Здесь уже было много народу. Радостно было увидеть «стариков», приветливых, оживленных. Владимир Иванович, здороваясь со мной, очевидно, вспомнил наш разговор в Варшаве и спросил меня шутя, хорошо ли я подкормилась дома после поездки. Когда все собрались, он познакомил труппу с планами театра, рассказал о пьесах, которые предполагалось включить в репертуар. Потом обратился к ученикам, сообщил, что скоро с нами начнут заниматься отрывками, и посоветовал каждому подумать о том, над чем ему хотелось бы работать. Константин Сергеевич говорил о том, что гастрольные поездки всегда вредно отражаются на спектаклях, действуют разлагающе на актеров, особенно на молодежь, приучают небрежно относиться к работе. Он предложил всем собраться, сосредоточиться, учитывая, что сезон предстоит очень ответственный.
Из театра мы выходили взбудораженные, каждый строил планы на будущее. Всю ночь я не спала и думала об отрывках. Перебирая в памяти любимых героинь и примеривая их к себе, я наконец остановила свой выбор на Гильде из «Строителя Сольнеса» и Орлеанской деве. Кроме того, я мечтала работать над двумя монологами… проповедью Бранда и последним монологом Чацкого. То, что они принадлежали мужчинам, нисколько не смущало меня: я считала, что мысли, в них заложенные, с полным правом могла бы высказать и женщина.
Через несколько дней, встретившись с Немировичем, на его вопрос, думала ли я об отрывках, я назвала ему и Гильду, и Орлеанскую деву, и оба монолога. Владимир Иванович, улыбнувшись, сказал, что для Гильды и Орлеанской девы я еще слишком молода, неопытна, что у меня не хватит техники. А что касается монологов, он не понимает, почему меня тянет к мужским ролям. Я попыталась объяснить ему, но безуспешно, а через несколько дней узнала, что Владимир Иванович назначил мне в работу три отрывка: Леля в «Снегурочке», Раутенделейн в «Потонувшем колоколе» и Зизи в водевиле «Слабая струна».
Как-то утром, когда я пришла в театр, мне сказали, что Владимир Иванович просил меня зайти к нему. Отчаянно струсив и мысленно перебирая все свои прегрешения, я впервые поднялась в его маленький кабинет, увешанный фотографиями. На диване сидела Мария Петровна Лилина. Владимир Иванович спросил, помню ли я «Чайку», и попросил меня прочесть первый монолог Нины Заречной. В ответ на мой недоумевающий взгляд он пояснил, что в Художественном театре предполагается возобновить «Чайку», что Марии Петровне поручена роль Нины и что им обоим интересно послушать, как может прочесть этот монолог молоденькая девушка, не искушенная театром.
— Ведь вы сами похожи на Нину, — пошутил он, — живете так же, как она, на берегу, правда, не озера, но Патриарших прудов, и мечтаете о сцене.
Я попросила разрешения прочитать монолог сначала про себя, хотя знала его наизусть, как почти все роли чеховских героинь. Но мне хотелось оттянуть время, чтобы справиться с волнением. Наконец с замиранием сердца я стала читать его вслух.
— Вот вам и Чайка, — сказал Немирович, обернувшись к Лилиной, когда я кончила.
Растерянная и смущенная, я опрометью выбежала из кабинета. А вечером на спектакле уже шутили, что я «учила Лилину» играть Чайку.
Спектаклем, в котором я впервые встретилась с режиссурой Станиславского, было «Горе от ума». Режиссер — Станиславский, Чацкий — Качалов! Конечно, я не пропускала ни одной репетиции. Поначалу все мое внимание было приковано к Василию Ивановичу. С волнением следила я за тем, как от репетиции к репетиции превращался он в Чацкого. Это происходило постепенно, незаметно, подобно тому как кирпич за кирпичом вырастает в один прекрасный день большое здание. На первых репетициях Качалов ходил по сцене своей обычной размашистой походкой, часто рассеянный, пропускал монологи, как бы думая о чем-то своем. Но постепенно со сцены стал звучать грибоедовский стих, менялись движения, жесты становились мужественными, собранными, и скоро стало казаться, что даже свободный пиджак Качалова приобрел новую строгую линию. Это таинственное преображение было необыкновенно волнующим.
Я не буду говорить о режиссерском решении «Горя от ума». Об этом написано много. Мне хочется рассказать здесь только о том, как работал Станиславский над сценой бала, в которой я участвовала. Я не знаю другой массовой сцены в Художественном театре, которая была бы поставлена с таким совершенным чувством стиля, с таким ощущением эпохи. В ней поражало все: необыкновенная изобретательность Станиславского, его фантазия, тщательность в отработке мельчайших деталей. Станиславский добивался сам и требовал от актеров, чтобы зрители не просто увидели фамусовскую Москву, но и почувствовали ее атмосферу.
В это время я еще не преодолела своего страха перед Константином Сергеевичем, и на первой репетиции бала, где я должна была выходить «дочкой толстой дамы», увидев, что Станиславский сам размечает выходы, почувствовала, что ни за что не смогу выйти на сцену. Тщетно за кулисами помощник режиссера старался вывести меня из столбняка. Я продолжала стоять на месте, словно приросшая к полу, с ужасом понимая, что эта злосчастная репетиция может оказаться для меня последней. Положение спас Качалов. Он подошел ко мне и, тихонько взяв за плечи, подтолкнул к двери. Я очутилась на сцене, сразу пришла в себя и уже спокойно по указанию Константина Сергеевича заняла свое место рядом с толстой «мамой».
Замечательной находкой Константина Сергеевича была пауза перед выходом Хлестовой, когда в течение нескольких минут (на сцене это огромное время) раздавался только легкий шелест французской речи, переплетаясь то с внезапно вспыхнувшим лукавым смехом, то с позвякиванием ложечек в крошечных кофейных чашечках или с неожиданно врывающимся звоном гусарских шпор. Добиваясь от этого эпизода особого звучания, которое он называл по-французски son filé, Константин Сергеевич предложил всем участникам, в том числе и Германовой, игравшей Софью, выучить какое-нибудь французское стихотворение или басню. Пользуясь словами этих стихотворений, мы должны были вести оживленный светский диалог. Сейчас может показаться почти невероятной тщательность, с какой Станиславский и блистательно владевший французской речью Стахович добивались от нас точности и изящества фразировки, интонаций, изысканного произношения, которым гордилась грибоедовская Москва. Результат этой кропотливой работы был великолепен. В сцене, где не было ни одного грибоедовского слова, жила и звучала грибоедовская эпоха.
Станиславский упорно добивался от нас точности каждого движения, каждого жеста. Он учил нас помешивать кофе ложечкой, кокетливо улыбаться кавалеру, показывал, что значит быть грациозной барышней той поры. У меня была красивая высокая прическа с локонами, убранная колосьями ржи, декольтированное платье, украшенное розами; когда вместе с маменькой и сестрой я уходила с бала, к нам подходил лакей, который надевал мне на плечи легкую накидку. Рядом стоял молодой гусар. И Константин Сергеевич показывал, как барышня, подставляя плечи лакею, незаметно от маменьки бросает нежные взгляды молодому человеку. На отработку всех этих деталей он тратил уйму времени, не прощая нам ни одного неизящного, некрасивого жеста. Его замечания подчас бывали резки.
— У вас руки-крюки! — кричал он одной из учениц.
— Не махайте руками, вы не современная курсистка, вы барышня, воспитанная на полонезах и реверансах, — кричал он другой.
— По паркету надо скользить, а не топать!
Эти его замечания нередко доводили нас до слез, но были великолепной школой. Станиславский не только учил нас относиться к каждой маленькой роли с такой же любовью и самоотверженностью, как если бы это была Катерина в «Грозе» или Гамлет. Он учил нас органично и естественно входить в чужую для нас эпоху, выражать ее дух, ее сущность.