В тот год К. С. Станиславский и Вл. И. Немирович-Данченко не занимались с учениками, оставаясь в нашем представлении недоступными богами. Но они, очевидно, приглядывались к нам. Во всяком случае, довольно скоро как-то незаметно получилось, что одни из учеников попали в сферу внимания Станиславского, другие — Немировича-Данченко. Я чувствовала на себе пытливый и заботливый взгляд Константина Сергеевича. Время от времени в свободные вечера он вызывал меня к себе домой.
Семья Станиславского занимала второй этаж большого особняка в Каретном ряду. Парадную дверь всегда открывал старый слуга Алексеевых Василий. Он почему-то напоминал мне Фирса из «Вишневого сада». Обращался он с Константином Сергеевичем, как с малым ребенком: при выходе из дому обязательно подавал ему галоши, какая бы ни была погода, а выпроваживая в театр, непременно наказывал не давать извозчику больше пятиалтынного. Иногда после занятий я выходила из дому вместе с Константином Сергеевичем, и меня очень смешило то, как послушно выполнял он наказ Василия и покорно торговался с извозчиком. Извозчик обычно плелся следом за нами, уговаривая барина не скупиться, но Константин Сергеевич не уступал, и мы долго шли пешком, пока где-то на полдороге извозчик со вздохом не соглашался: «Ну уж, разве что из уважения», и открывал полость.
Весь уклад жизни Станиславских носил черты старомосковского быта. В доме бывало много гостей. Здесь часто можно было встретить приезжавших в Москву знаменитостей: и Марию Гавриловну Савину, и известного английского актера Бирбома Три, и Айседору Дункан, и Крэга, и многих других. В специальной комнате для приезжих месяцами жили Добужинский и Бенуа, оформлявшие спектакли Художественного театра. Рядом с большим залом была классная комната с партой и большим столом. Здесь учителя занимались с детьми.
Мои занятия с Константином Сергеевичем в ту пору бывали всегда какими-то неожиданными. Чаще всего это были импровизации. То он предлагал мне протанцевать вальс со стулом вместо кавалера, то просил сыграть кого-нибудь из встречавшихся мне людей, которые почему-либо мне особенно запомнились. Однажды я изобразила знакомую моей бабушки, толстую молодящуюся немку, владелицу косметического кабинета «Майская роса», импровизируя ее разговор по телефону с клиенткой. В другой раз я прочла стихотворение «Из школы детки возвратились», вспомнив, как декламировала эти стихи у нас дома маленькая девочка. Этот показ имел неожиданные последствия. Когда стали распределять роли в «Синей птице», Станиславский, вспомнив, как я читала эти детские стихи, назначил меня на роль Митиль. После занятий Мария Петровна обычно приглашала всех, к столу. Эти вечерние чаепития были очень приятны. Константин Сергеевич был здесь совсем другим, чем в театре, много шутил, рассказывал всякие смешные вещи. К столу неизменно подавали очень вкусный штрицель из кондитерской Эйнема, и Станиславский, соблюдавший строгую диету, чтобы не полнеть, с завистью поглядывал на него и украдкой от Марии Петровны, совсем по-детски, выковыривал из корочки миндалины.
Вскоре я еще раз встретилась с режиссурой Станиславского. Началась работа над пьесой Гауптмана «Драма жизни». В это время Станиславский увлекался символизмом. Константин Сергеевич много работал над пластикой, добиваясь здесь какой-то особенной условной выразительности. Я играла в этом спектакле две роли. Одна — роль мальчика Элиаса, — написанная автором чисто служебно, мало заинтересовала меня. В другой роли я должна была изображать продавца на ярмарке, который в ярко освещенной палатке на фоне каких-то прозрачных, заснеженных деревьев продает рыбу. При этом свет был поставлен таким образом, чтобы публика видела не меня, а мою тень. Двигаться для этого надо было как-то специально, очень неудобно и неестественно. Вскоре меня увлекло другое. Я знала, что Николай Григорьевич Александров, чудесный актер, создатель целой галереи великолепных эпизодических образов, в этом спектакле взял на себя добровольную работу — имитировать шум морского прибоя. Получалось у него замечательно, и мне хотелось посмотреть, как ему это удается. Я спустилась в люк и увидела Николая Григорьевича с засученными рукавами, потного, красного, бегающего взад и вперед. На двух веревках он возил за собой большие листы железа, манипулируя ими с большим искусством: то с грохотом волок их по полу, то наклонял под каким-то ему одному понятным углом, то ставил на ребро. Листы визжали, скрипели, неистово грохотали. Эта своеобразная музыка мне очень понравилась. Я напросилась к нему в помощники. Выбрав лист поменьше, он вручил его мне, и, засучив рукава кофточки, я стала бегать наперегонки с Николаем Григорьевичем. Постепенно это превратилось в веселую игру, и каждый раз после своих сцен я спускалась в люк. Здесь и началась моя большая дружба с Н. Г. Александровым, чудесным человеком, одним из тех энтузиастов Художественного театра, без которых, вероятно, был бы невозможен его золотой век.
«Драма жизни» не оставила у меня ярких впечатлений. Все мои помыслы в это время были полны начавшимися репетициями «Бранда». Это была первая героическая пьеса, в которой мне предстояло участвовать. Среди пьес Ибсена она не принадлежала к числу моих любимых, не вызывала в моей душе живого отклика. Но самый факт постановки этой пьесы в Художественном театре, конечно, являлся событием. Так к этому относились все и внутри театра и вне его. С волнением следила я за работой Качалова. Роль давалась ему нелегко. Позднее я поняла, что героические, трагедийные образы блестяще удавались ему тогда, когда роль имела яркую внешнюю характерность. Роль Бранда не принадлежала к их числу. И Василий Иванович нервничал, волновался. На одной из застольных репетиций, когда мне показалось, что он плохо выглядит, я подбросила ему записочку с вопросом — не болен ли он. В ответ Качалов написал мне, что мучается «брандовой» болезнью и сейчас переживает кризис. «Если выживу, — писал он, — то обязательно после премьеры устрою себе Nachkur, буду целую ночь бродить с вами по вашим Патриаршим переулкам». Внизу был постскриптум: «Дышите, Аличка, свободой, пока она у вас есть, радуйтесь солнцу, а если будете вечером молиться, вспомните Василия грешного и попросите господа, да будет ему ноша легка». Кризис у Василия Ивановича прошел благополучно. Премьера «Бранда» была горячо принята зрителями.
Я была занята в спектакле в двух сценах: «На баркасе» и «Проповедь Бранда». На баркасе, где я играла бедную горожанку, У меня была ответственная реплика: «Вскипает фиорд от слов его, смотрите!» Лужский, ставивший массовые сцены, требовал, чтобы эта фраза, обращенная к толпе, «молнией прорезала зрительный зал». Не щадя темперамента и голоса, я с энтузиазмом кричала эту Фразу на репетициях и в результате получила одобрение Лужского, а позднее Владимира Ивановича. Другая роль была — девушка-крестьянка. Стоя на коленях в толпе, спиной к публике, обливаясь слезами и протягивая руки к Бранду, я вместе с толпой восторженно кричала: «Ну так веди же нас, веди, все мы пойдем за тобою!» Эта роль тоже очень нравилась мне. Скоро передо мной встала в этой сцене новая задача. На одной из репетиций, когда был поставлен небольшой мостик, на котором Качалов должен был произносить свою проповедь, Василий Иванович, из-за близорукости боявшийся всяческих конструкций, тихо спросил меня, может ли он опереться рукой о мою голову. Конечно, я ответила утвердительно. Теперь я уже не могла свободно отдаваться своим переживаниям, а старалась держаться возможно крепче и устойчивей, чтобы в пылу монолога Качалов не столкнул меня с мостика и не свалился сам. «Бранд» оказался для меня счастливым спектаклем. Незадолго до премьеры Владимир Иванович предложил мне спеть за кулисами песенку Агнес. Песенка была очень мелодична и напоминала «Песнь Сольвейг» из «Пера Гюнта». Я с удовольствием ее пела и была очень горда, когда после генеральной репетиции Василии Иванович сказал, что эта песенка создает настроение всему спектаклю.
Постепенно распорядок дня в театре складывался так, что я, к огорчению родителей, уже не успевала приходить домой обедать. Захватив с собой бутерброды и пятачок на пирожное или моченые яблоки, которые можно было купить у бабы на углу Тверской и Камергерского, я уходила в театр на целый день. В перерывах между репетициями и спектаклями теперь шли занятия: пение, пластика, фехтование.
Представив нам преподавательницу пения Ф. Татаринову, Константин Сергеевич сказал, что считает ее метод очень полезным для драматических актеров. Заключался этот метод в том, что мы должны были петь гаммы и все упражнения на букву «у». Это «уканье», как мы скоро стали называть уроки пения, оказалось невероятно унылым и в то же время очень смешило нас. Особенно забавно было смотреть, как тянули гаммы наши мальчики, старательно выпячивая губы; вместо пения у них получался какой-то жалобный вой, который был слышен во всех углах театра. Я в это время, по настоянию матери, брала уроки пения у прекрасного певца и замечательного педагога Я. Г. Лосева. Ученик Мазетти, он превосходно ставил дыхание, что, кстати сказать, очень помогло мне в дальнейшей актерской работе. В короткий срок я сделала такие успехи, что даже участвовала в публичном экзамене его учеников в Политехническом музее: заменив заболевшую исполнительницу, спела Марту в отрывке из «Фауста». Не зная ни одной ноты, я пела по слуху, чем немало удивила членов экзаменационной комиссии. Решив, что «уканье» ничего мне дать не может, я под всевозможными предлогами стала пропускать занятия. «Уканье» вообще не пользовалось успехом у учеников и плохо посещалось. Узнав об этом, Константин Сергеевич в один прекрасный день неожиданно появился на уроке. Мальчики, как всегда, жалобно выпевали гаммы. Послушав несколько минут, Константин Сергеевич гневно обрушился на них.
— Если вы с такой безучастностью, с такими понурыми спинами (тут он провел рукой по сутулым спинам двух учеников) будете стоять на уроках, вы никогда не будете актерами. На следующий же урок потрудитесь явиться во фраках и петь гаммы так, как будто вы поете любовные арии в великосветском салоне. Может быть, это заставит вас выпрямиться, следить, чтобы руки не висели, как плети, и вообще быть похожими на мужчин.
Через несколько дней мальчиков вызвали в костюмерную и каждому подобрали фрак. Но, к сожалению, это мало помогло, и уроки пения по-прежнему посещались плохо. Моя неприязнь к Татариновой возросла, когда я обратила внимание на то, что она все время попадается мне то на площадке лестницы, то в коридоре в те минуты, когда я бываю не одна и когда ее появление не может доставить мне никакого удовольствия. Результат этих встреч не заставил себя долго ждать. Меня вызвал к себе Константин Сергеевич. Взволнованно шагая взад и вперед по комнате, путаясь и сбиваясь, он стал говорить мне о том, как опасны для молодой девушки романтические увлечения и как пагубно они отражаются на работе. Я робко пыталась возразить, но, не дав мне вымолвить ни слова, Станиславский заявил, что я слишком молода и неопытна, не знаю, как коварны бывают мужчины, и что так как он дал слово моей матери заботиться обо мне, он считает своим долгом меня предостеречь. Вскоре Сулержицкий, с которым у меня были очень простые и сердечные отношения, неожиданно отведя меня в сторону, строго сказал, что Константина Сергеевича очень тревожит мое легкомыслие, мой увлекающийся характер, и передал его слова: «В Алисе слишком большой кусок женщины. Боюсь, девчонка закрутится». Разумеется, эти разговоры были мне очень неприятны. С самых детских лет я отличалась свободолюбивым характером, не признавала никакой опеки над собой и отстраняла всякое вмешательство в свои дела. Родители, хорошо зная это и абсолютно мне доверяя, никогда не ограничивали моей свободы. Должно быть, поэтому беспокойство Константина Сергеевича было мне так неприятно, хотя я и понимала, что оно вызвано, конечно, добрыми чувствами. А подчеркнутое внимание к моей особе Татариновой просто раздражало меня. Примирилась я с ней только после моего ухода из Художественного театра. На генеральной репетиции «Покрывала Пьеретты» в Свободном театре я неожиданно получила от нее вместе с цветами длинное письмо. Поздравляя меня с успехом, она подробно объясняла причины своего пристального внимания ко мне в школьные годы. Она писала, что Константин Сергеевич, которого немало тревожил мой легкий, увлекающийся характер, поручил ей наблюдать за мной, чтобы я, как он говорил, по своей детской доверчивости и наивности «не попала в беду».
Если уроки Татариновой нагоняли на нас скуку, то занятия Дункановской пластикой были настоящим праздником. Вела их Эли Ивановна Книппер, одна из любимых учениц Айседоры Дункан, незадолго до того приехавшая из-за границы. Человек большой культуры, замечательный педагог, она умела сделать уроки интересными, увлекательными. Все упражнения, которыми мы занимались, от самых простых до самых сложных, были всегда органичны и естественны, несли точную мысль; мы прыгали через натянутый канат, кололи воображаемые дрова, даже играли в чехарду. Эли Ивановна считала, что это развивает ловкость, укрепляет мышцы. В то же время во всем этом была пластичность, красота линий — то, чем отличалось искусство Айседоры Дункан. Когда у нас два‑три дня подряд не было спектаклей, Эли Ивановна увозила нас небольшими группами в подмосковное имение своего мужа, где мы не только занимались, подготовляли уже программу экзаменационного концерта, но и чудесно отдыхали. Утром, после завтрака, нам давали меховые тулупчики, валенки, и мы ездили на розвальнях в лес, бегали, играли в снежки, как маленькие, барахтались в снегу. По вечерам мы все усаживались вокруг большого стола, в печке уютно потрескивали дрова, а мы или шили себе хитоны для учебных занятий, или рассматривали альбомы и репродукции, горой лежавшие на столе. У Эли Ивановны была превосходная библиотека. Она отлично знала живопись, скульптуру и рассказывала нам много интересного. Мы воистину погружались в прекрасную атмосферу искусства и возвращались в Москву окрыленными, счастливыми.
Скоро в нашу молодежную семью вошли два новых человека: Аполлон Горев, сын известного актера Федора Горева, и молодой болгарин Стефан Киров, ставший потом знаменитым актером у себя на родине. Хочется сказать несколько слов об Аполлоне Гореве, чью блистательно начавшуюся артистическую карьеру оборвала ранняя смерть. У него был чудесный голос; отец готовил его к карьере оперного певца, но сам он мечтал стать драматическим актером и с этим пришел в Художественный театр. Голос, обаяние, легко возбудимый темперамент сразу привлекли к нему внимание Константина Сергеевича. В театре разнесся слух, что он собирается поручить Гореву роль Хлестакова в «Ревизоре». Я подружилась с Горевым, да и вся молодежь приняла его очень сердечно. Всегда веселый, по-детски легкомысленный, беспечный, он быстро стал душой нашей компании. Когда дело касалось каких-нибудь шуток, выдумок, изобретательность его была поистине неистощима.
Однажды он огорошил меня вопросом:
— Алиса, хотите сыграть Джульетту?
Я сказала, что, насколько я знаю, Константин Сергеевич собирается дать мне и ему в работу сцену Лаэрта и Офелии.
— Бог с ним, с Шекспиром, — засмеялся Горев, — пусть себе спит спокойно. Мы с вами сыграем «Ромео и Джульетту» — любовный водевиль в одном действии.
И он с увлечением рассказал мне свой план, по которому мы с ним, недолго думая, разыграли любовный водевиль. В четыре часа дня, когда в Большом, Малом и Художественном театрах заканчивались репетиции, актеры имели обыкновение прогуливаться по Петровке и Кузнецкому мосту, обмениваясь свежими новостями. В это время Горев брал извозчика, мы усаживались в сани, он, нежно склонившись к моему плечу, обнимал меня за талию, я отвечала ему томными улыбками, и мы за двугривенный два или три раза проезжали по Петровке и Кузнецкому из конца в конец. В этом любовном водевиле, по мнению Горева, большую роль играла легкая синяя вуаль, которую я по его настоянию прикалывала к своей меховой шапочке. Он уверял, что развевающаяся по ветру вуаль придает женщине шик и выглядит вызывающе. Наша выдумка имела успех, мы повторяли ее еще и еще. Скоро в театре заговорили о нашем романе, а мы, на глазах у всех обмениваясь нежными взглядами, от души забавлялись этой игрой. Когда Художественный театр приехал на гастроли в Петербург, мы с Горевым часто ходили в летние сады на симфонические концерты. Денег у нас было очень мало, и я всегда восхищалась тем, с каким изяществом Горев, купив один билет на двоих, проводил меня с собой. Он держался с такой обаятельной непринужденностью, был так элегантен, что билетеры просто не решались спросить, есть ли билет у его дамы. Хорошо зная город, он в первый же день с самым серьезным видом предупредил меня, чтобы я не вздумала ходить в дешевенькие ресторанчики, где обычно кормились приезжие актеры.
— Там душно и пахнет щами. Я покажу вам место, где можно чудно пообедать. Пойдемте со мной, — предложил он.
На Невском мы спустились в какой-то подвальчик и, к моему удивлению, очутились в кафе. Выбрав столик, Горев заказал кофе, сладкие булочки и пирожные. Когда я спросила, где же обед, он очень удивился и наставительно пояснил мне, что кофе насыщает не меньше, чем щи, но гораздо вкуснее, а пирожные со сбитыми сливками — достопримечательность этого кафе — сытнее, чем голубцы или макароны.
Горев мало успел в своей артистической жизни. Но те роли, которые он сыграл, были отмечены печатью подлинного таланта и вкуса. Его Хлестаков у меня до сих пор перед глазами — воплощение жизнерадостности, легкомыслия и вместе с тем какого-то наивного невежества. Заслышав шаги полового, несущего обед, он изумительно танцевал, жонглируя тросточкой. С незабываемой заразительностью проводил он сцену вранья, загораясь все больше от выдумки к выдумке. Чудесно играл Горев Сахар в «Синей птице», был поистине сладкий, конфетный, до крайности деликатный, двигался и кланялся на цыпочках. Никто после него не играл эту роль с такой совершенной грацией, с таким юмором. К сожалению, талант Горева не успел раскрыться в полной мере. Можно было только догадываться, что в этом легкомысленном человеке таится и подлинно драматическое дарование. Он так пел «Тоску» у нас дома, что все, кто слышал его, не могли удержаться от слез. Константин Сергеевич, вероятно, чувствовал эту сторону таланта Горева, он собирался ставить для него «Дон Карлоса», и я уверена, что это было бы художественным событием.
Неожиданно Горев серьезно заболел. Врачи с тревогой говорили о туберкулезе. Летом Художественный театр отправил его в Ялту, но это не помогло. Наоборот, его состояние сильно ухудшилось. Осенью его привезли обратно в Москву. Я прибежала к нему. Он лежал в дешевых меблированных комнатах, где-то неподалеку от Иверской. Никогда не забуду потрясения, которое я испытала там, в невзрачной комнате, со стенами, увешанными старыми афишами и лавровыми венками, когда-то преподнесенными его отцу. Аполлон был неузнаваем: очень худой, с розовыми пятнами на мокром от пота лице. Я пыталась развлечь его каким-то разговором. Он слушал, не слыша. И вдруг чужим, неузнаваемым голосом сказал:
— Аличка, я вам спою.
Опершись локтями о кровать, он приподнялся, страшным, хрипящим голосом взял несколько нот, и голова его упала на подушку. Я просидела у него весь день. Приходил врач, говорил какие-то незначащие слова, а уходя, шепнул мне: «Плохо дело». Вечером пришел Н. Г. Александров, он тоже очень любил Горева. Сказал, что скоро придет сиделка. Я ушла.
Горева не стало. Я часто вспоминаю его с тем мучительным чувством, которое испытываешь, когда из жизни уходит дорогой человек и не можешь избавиться от мысли, что, если бы сделать что-то вовремя, возможно, он еще долго радовался бы жизни. К сожалению, мы поздно думаем об этом.
Совсем другим человеком, чем Горев, был вольнослушатель в театре Стефан Киров — Братушка, как мы все его называли. Типичный студент с виду, в крылатке, в мягкой шляпе с большими нолями на взлохмаченной русой шевелюре, он принадлежал к той части молодежи, о которой говорили, что они «делают революцию». Это был чудесный человек, замечательный товарищ, добрый и отзывчивый. Когда он уже собирался уезжать на родину, его неожиданно арестовали. Из тюрьмы я получала от него очень поэтичные письма, в которых он рассказывал о красотах родной природы и заранее приглашал меня к себе в гости.
Вместе с Горевым Братушка был душой наших студенческих вечеров, или посиделок, как мы их называли. Собирались мы обычно после спектаклей у Вари Врасской. Она поступила в школу одновременно со мной, и мы очень дружили. Варя была самой богатой из нас, жила в большой, прекрасно обставленной комнате на Тверской. Добрая, ласковая, она умела создавать удивительно приятную атмосферу. Пыхтящий большой самовар на столе, горка румяных ванильных сухарей от Филиппова были непременными атрибутами вечера. Как правило, мы засиживались до утра, «говорили о жизни», горячо спорили об искусстве, читали стихи. Горев пел итальянские песни.
Иногда на огонек заходил Качалов. Сидя у стола, дымя папироской, он смотрел на нас со своей ласковой «качаловской» усмешкой и, слушая наши громкие голоса, часто шутил, что рядом с нами чувствует себя стариком. Иногда он читал стихи, приносил письма, которые получал от студентов. Любопытно, что в этих письмах было не столько восхищение игрой актера, сколько взволнованные вопросы: как жить, где искать правду? Как-то на заре, когда мы вышли от Вари, шагая по Тверской, он сказал мне: «А я пью и пью вашу молодость!» Я посмотрела на него и не могла удержаться от смеха — такой он был молодой в эту минуту, с лукавыми прищуренными глазами и совсем мальчишеской улыбкой. Часто приходил Израилевский со своей скрипкой и талантливо импровизировал. Бывал и Москвин. Когда он приходил, сейчас же начиналось хоровое пение, великим любителем которого он был. А иногда мы пели с ним дуэтом цыганские романсы, я запевала, он вторил. Заходили к нам и комики, как мы их называли, — Александров и Грибунин. Тогда без конца сыпались остроты, не умолкал веселый хохот.
Труппа Художественного театра в это время была очень немногочисленна. А нас, учеников, было всего двенадцать человек. Отношения между актерами и учениками были простые, сердечные. «Старики» не смотрели на нас высокомерно-покровительственно, как это иногда бывает в театрах. Мы чувствовали себя в семье, где старшие, как полагается, проявляют к младшим и заботу, и внимание, и, главное, искренний интерес.
«Боги» мало-помалу становились для меня людьми. И со многими из них я скоро подружилась. Первой, с кем у меня завязались очень сердечные отношения, была Ольга Леонардовна Книппер-Чехова. Наша с ней дружба продолжалась до последних дней ее жизни. Хотя в последние годы мы встречались редко, но в трудные минуты я всегда приходила к ней, иногда вместе с А. Я. Таировым. Приходила не за советом или помощью, а просто когда являлась потребность почувствовать рядом с собой человека, который все поймет и согреет теплом. С того самого дня, когда после экзамена Ольга Леонардовна дала мне розу и сказала по секрету, что я принята в школу, она считалась в театре как бы моей крестной матерью. Благословила она меня и на уход из театра. За это на нее долго гневался Станиславский, на собрании труппы, устроенном после моего ухода, он резко отчитал ее. Началась наша дружба с того, что я как-то попросила у Ольги Леонардовны разрешения прийти к ней в уборную, посмотреть, как она гримируется. Грим никак не давался мне, и это меня сильно мучило. Ольга Леонардовна разрешила, и я пришла к ней перед «Вишневым садом». Я выбрала этот спектакль и потому, что очень любила его, и потому, что мне хотелось увидеть вблизи чудесный парик Раневской, который всегда восхищал меня из зрительного зала. (Должна сказать, что я по сей день неравнодушна к рыжим волосам и всегда с завистью смотрю на рыжих женщин.) Вместе с одной из старших учениц, Марусей Ольчевой, которая пользовалась привилегией готовить Ольге Леонардовне грим к спектаклю, я в первый раз вошла к ней в уборную. Это была очень маленькая комнатка, кроме гримировального стола здесь помещались только обычный умывальник с мраморной доской, большое кресле с яркой подушкой и еще один крошечный столик у окна. Открыв ящик, Маруся стала аккуратно раскладывать красивые фарфоровые баночки с французским гримом Доран. Меня поразило их количество. Каких только красок тут не было: и ярко-розовая, и персиковая, и желтая, и белая. «Неужели Ольга Леонардовна пользуется всеми этими красками, — недоумевала я, совершенно не зная техники грима, — ведь тогда ее лицо походило бы на маску!» Скоро пришла Ольга Леонардовна, угостила нас конфетами, а когда Маруся ушла, сказала мне, чтобы я устраивалась в кресле и сидела сколько захочу, но молча.
— Если я буду болтать с вами, я, пожалуй, выйду на сцену косая и кривая, ни на что не похожая, — пошутила она.
Я уселась в кресло, но, увы, ничего, кроме движущихся локтей Ольги Леонардовны, не увидела. Вскоре пришла М. А. Гремиславская. В руках у нее была болванка с длинными распущенными волосами Раневской, опрысканными брильянтином. Она надела парик на Ольгу Леонардовну и, нагрев щипцы, начала завивать волосы. Следя за ловкими движениями ее рук, я дивилась ее искусству, а заодно и терпению Ольги Леонардовны — процедура причесывания длилась больше часа. Я не понимала, почему завивку не делают заранее в парикмахерской. Гремиславская потом объяснила мне, что парик никогда не будет выглядеть живым, если его причесывают на болванке. Когда волосы были уложены в прическу Раневской и пришла одевальщица, Ольга Леонардовна, простившись со мной, сказала:
— Приходите, когда будет «На дне», у меня там много свободного времени между выходами. Приходите, посидим, поговорим о жизни. (Эта фраза: «Посидим, поговорим о жизни» вообще бытовала в стенах Художественного театра. Ее часто можно было услышать.)
Разумеется, я воспользовалась приглашением, а потом стала все чаще и чаще забегать к Ольге Леонардовне. Иногда она звала меня с собой погулять. Она любила ходить пешком после спектакля, а у меня с детских лет была страсть бродить по улицам. Я иногда часами ходила по тихим московским переулкам. Эта моя страсть была известна в театре, так как многих актеров я увлекала в ночные путешествия. По этому поводу было много шуток. Василий Иванович, завидев около меня кого-нибудь из вновь пришедших в театр молодых людей, неизменно предостерегал:
— Пожалуйста, не влюбляйтесь в Алису. Она вас заводит по улицам. Забудете, что такое спать по ночам.
С Ольгой Леонардовной мы чаще всего ходили в Кремль. Как-то, остановившись у парапета, она спросила:
— Слышите, Алиса, как шумит город?
Было по-ночному тихо, и я ничего не слышала.
— Сосредоточьтесь как следует и прислушайтесь, — улыбнулась она.
Зажмурившись, я долго вслушивалась в тишину и скоро действительно услыхала какой-то глухой, словно идущий из-под земли гул.
Иногда мы заходили в часовню Нечаянной радости неподалеку от Александровского сада. Там всегда было тихо, красиво и как-то благостно. Ольга Леонардовна уверяла, что эта церквушка настраивает ее лирически.
В доме у Ольги Леонардовны часто бывали гости. Любили к ней заходить актеры — Качалов, Москвин, Вишневский, Леонидов. Брат Антона Павловича Чехова, Иван Павлович, — отличный кулинар — хозяйничал: готовил замечательные закуски. Было очень весело. Душой вечеринок, как правило, был Леопольд. Антонович Сулержицкий. С большим юмором рассказывал он бесконечные истории, случавшиеся с ним, когда он возил духоборов в Америку или служил матросом. Иногда он пел. Он был очень музыкален, обладал феноменальной памятью — некоторые оперы знал наизусть. Как-то он спел всю «Аиду», искусно переходя от басовой партии к теноровой и даже к колоратурному сопрано, тут же сооружая себе, из скатертей и простыней костюмы Аиды, Радамеса, Амнерис. Пел он необыкновенно точно. Было очень смешно.
В театре в это время шла работа над пушкинским «Борисом Годуновым». Об этой постановке уже заранее было много разговоров. Говорили, что Константин Сергеевич задумал что-то необыкновенно интересное, что в сцене под Кромами участники боя будут скакать на настоящих лошадях.
Самозванца репетировал Москвин. Он очень боялся стиха, уверял, что будет не в состоянии запомнить ни одной рифмованной строки. Его страх был настолько велик, что он даже обращался к гипнотизеру.
Я должна была участвовать в «Борисе Годунове» в массовой сцене на балу у Мнишков. Вскоре к этому Лужский добавил еще один эпизод. В сцене, когда Рузя перед балом причесывает Марину, я должна была вбегать со словами: «Уж гости съехались». Лужский торжественно сказал мне, что я должна усвоить походку и жесты знатной польской дамы.
— На вас будет тяжелое парчовое платье, — предупредил он. — Вы играете двоюродную сестру будущей русской царицы.
Двоюродная сестра Марины Мнишек. Знатная чопорная дама! Было от чего потерять сон и покой. Придя домой, я сразу же попыталась вообразить себя этой важной польской панной. Увы, ничего не получилось. С каждым днем мне становилось все страшней и страшней. Пройдя через целый ад творческих мук, я наконец в полном отчаянии отправилась к Лужскому и сказала ему, что вынуждена отказаться от роли. Лужский сначала никак не мог понять, о какой роли я говорю, но, узнав, что меня привело в такое отчаяние, расхохотался и сразу успокоил меня, сказав: «Ну раз так, к черту двоюродную сестру. Вы будете дочкой двоюродной сестры, молоденькой, веселой девушкой». У меня словно гора с плеч свалилась, и репетиции пошли на лад.
В это время в Художественном театре была хорошая, по-моему, традиция — после того как утверждались эскизы костюмов, из магазинов по предварительному заказу художника и заведующей костюмерной в театр привозили материи, которые просматривали на сцене в соответствующем освещении. В этих просмотрах принимали участие и Станиславский и Немирович-Данченко. Особенно серьезно относились к просмотру тканей, когда ставилась историческая пьеса. Как-то ночью после спектакля меня и других учениц вызвали в театр. На ярко освещенной сцене на креслах и диванах была раскинута великолепная мебельная парча, привезенная от знаменитого Сапожникова. Фирма его поставляла парчу для всего русского духовенства и экспортировала ее на Ближний Восток. Константин Сергеевич и Владимир Иванович с художником были на сцене. Стояли одевальщицы, которые по указанию художника должны были накалывать на нас эту парчу.
Когда одевальщицы накололи на нас длинные юбки с высокой талией, Станиславский попросил нас походить по сцене. Неожиданно это оказалось очень трудной задачей. Тяжелая парча плохо гнулась, ломалась, затрудняя движение, мы чувствовали себя связанными, неуклюжими. Нельзя было и подумать о том, что в этих платьях можно быть легкими, грациозными, танцевать мазурку. Промучившись некоторое время, я неожиданно сделала открытие. Если ходить, откинув спину, и отталкивать тяжелую юбку ногами, едва сгибая колени, костюм сохраняет нужную линию, перестает мешать движению. Мы ходили по сцене, садились, вставали, низко приседали как бы в придворном поклоне. Константин Сергеевич остался доволен и даже сказал, что мы уже понемногу начинаем походить на старинные портреты гордых паненок.
Вспоминая работу над «Борисом Годуновым», я не могу не рассказать об одном забавном инциденте, который произошел на генеральной репетиции. Бал, в котором мы участвовали, по замыслу Станиславского, проходил за сценой. Зрители не видели его, а слышали. Легкие звуки мазурки неслись из-за кулис, смешанные со звоном шпор и постукиванием дамских каблучков. Отстучав за сценой мазурку, в красивых парчовых туалетах, блистая драгоценностями и обмахиваясь веерами, мы выбегали со своими кавалерами на ярко освещенную террасу, которая помещалась на самой авансцене. Не иначе как злой дух надоумил меня в тот вечер предложить молодежи, занятой в этой сцене, устроить на террасе такой же son filé, как придумал Станиславский в «Горе от ума», но на польский лад. Эта «блестящая» мысль пришла мне в голову перед самым выходом. Нимало не смущаясь тем, что никто из нас ничего не знал по-польски, я предложила на фоне громко звучащей музыки вести диалог при помощи двух фраз: для девушек — вопрос: «Чи пан Пшибышевский?», для молодых людей ответ: «Пшепрашам, пани Вишневецкая». Две пары согласились, что польская речь дает характерный колорит. Выпорхнув первой на террасу, с самой обольстительной улыбкой, на какую я была способна, я бросила кавалеру: «Чи пан Пшибышевский?» Он звякнул шпорами, протянул длинное «о‑о!» и ответил: «Пшепрашам, пани Вишневецкая». Две следующие пары, выбежавшие на авансцену, на разные лады произносили те же самые две фразы. Мы были очень довольны нашим son filé, но в антракте нас неожиданно потребовали к Немировичу. Оказывается, А. Л. Стахович, сидевший в первом ряду, в полном бешенстве пришел к Владимиру Ивановичу и рассказал ему, что наши «польские» диалоги вызывали улыбки и смех у зрителей. Владимир Иванович ледяным тоном отчитал нас, заявил, что мы «скомпрометировали театр». А на следующий день нас вызвал к себе Константин Сергеевич и задал нам такую баню, которую каждый из нас запомнил на всю жизнь.
Однажды, уходя из театра, я увидела в конторе человека, которого сразу узнала по бесчисленным фотографиям. Красивый, с сильным лицом, с какими-то удивительными глазами, он невольно обращал на себя внимание. Это был Леонид Андреев. Я задержалась и из-за косяка двери украдкой наблюдала за ним. Андреев сбросил медвежью доху, снял высокую меховую шапку и прошел в театр. Вскоре я узнала, что принята к постановке его пьеса «Жизнь Человека».
Как и всю молодежь того времени, меня живо интересовал Андреев. О нем ходили легенды. Рассказывали, что он человек необузданных страстей, неуживчивый и замкнутый, что многие боятся его. Его считали революционером, говорили, что он неохотно общается с людьми «из общества», предпочитая им студентов и всякую «голытьбу». Эти разговоры создавали вокруг Андреева ореол необыкновенной личности. Популярность его была огромна. Когда он шел по улице, за ним неизменно следовала толпа молодежи, с которой он охотно разговаривал, отвечая на их многочисленные вопросы.
Мое знакомство с Андреевым началось на одной из репетиций «Жизни Человека», где я вместе с тремя другими ученицами танцевала на балу. Танцы были поставлены Эли Ивановной Книппер. В белых прозрачных хитонах, с сильно напудренными лицами, чтобы казаться побледней, мы, не сходя с места, делали медленные, пластичные движения руками. Этот странный танец должен был создавать на свадебном балу трагическую атмосферу, задававшую тон всему спектаклю. Леонид Миронович Леонидов привел как-то Андреева на репетицию танцев и представил нас друг другу.
Не знаю, чем было вызвано внимание ко мне этого знаменитого писателя и интереснейшего человека. Он говорил, что я напоминаю ему покойную жену, умершую совсем молодой, которую он очень любил.
— Оставьте для меня побольше своего времени, — часто просил он.
А однажды сказал:
— Наше поколение — поколение безумных людей, ищущих правду, мятущихся и страдающих. А такие люди всегда тянутся к молодому, светлому. Вот мне и хочется чаще быть возле вас.
Мне всегда было интересно с Андреевым. Он жил тогда между Москвой и Петербургом. Из Петербурга часто писал мне чудесные длинные письма. Как-то он долго не мог вырваться в Москву и прислал мне свою фотографию с шутливой надписью: «Весной называется время года, когда природа пробуждается от долгого зимнего сна, на деревьях набухают почки и Художественный театр едет в Петербург. Далеко до весны!» В Москве Леонид Николаевич появлялся всегда неожиданно, возбужденный, радостный, бурный. Когда я играла, он часто приезжал в театр к концу спектакля, усаживал меня в сани, и мы уезжали за город — в Петровский парк, или Всехсвятское, или Разумовское. Мне очень нравились эти поездки по дремлющему, заснеженному лесу. Нравилось и то, что Леонид Николаевич становился здесь простым и веселым. Все его радовало: и звезды, и бегущие облака над головой, и охапки пушистого снега, падавшие на нас с огромных елок.
Я очень скоро поняла, что, несмотря на громкую славу, окружавшую Андреева, передо мной человек одинокий, глубоко несчастный, и стала относиться к нему со смешанным чувством нежности и жалости, радуясь, когда мне удавалось разогнать мрак, отчаяние, которые так часто мучили его. Что скрывать, моему полудетскому самолюбию, конечно, льстило то, что, угрюмый и необщительный с другими, со мной он становился добрым, ласковым и шутя говорил, что темные силы отступают от него, когда он со мной. Во время наших поездок он как-то начал рассказывать мне сказку о маленькой-маленькой девочке с синими-синими глазами. Сказка была с продолжением, от одной прогулки к другой. Бедная заброшенная девочка после многих злоключений становилась знаменитой актрисой. Но, к моему огорчению, кончилась сказка печально — человек, которого девочка считала прекрасным принцем, оказывался мелким и ничтожным. Рассказывал Андреев замечательно. У меня и сейчас звучит в ушах его голос, чуть глуховатый, мягкий, слышатся его особенные, глубокие «андреевские» интонации. Порой самые простые фразы у него звучали как стихи.
В один из своих приездов Андреев пришел с большой папкой. С гордостью он сказал, что привез показать мне выполненные им самим чертежи дачи, которую, как я уже знала, он собирался строить на Черной речке, недалеко от Петербурга. С увлечением рассказывал он, какой это будет замечательный дом, и, показывая отлично нарисованную высокую башню, сказал, что мечтает о том, чтобы в этой башне жила я. Я постаралась превратить все в шутку и, смеясь, ответила, что больше всего на свете не люблю и боюсь замков и башен и что, если бы мне пришлось тут жить, я наверняка бросилась бы с этой башни вниз головой. Приехав в другой раз, Андреев сообщил, что привез из Петербурга мать, чтобы познакомить ее со мной.
— Вам наверняка понравится моя черная ворона, — сказал он.
Он всегда называл мать какими-то странными прозвищами, но у него они звучали нежно и трогательно. На следующий день Андреев в самом деле повез меня в «Славянским базар», где поселил мать, и, представив нас друг другу, уехал. Разговор долго не клеился. Анастасия Николаевна Андреева, несмотря на свои годы, еще крепкая, сильная женщина с мужественным лицом, молча рассматривала меня.
— Леня говорил, что вы похожи на покойную Шуру, — вымолвила она наконец. — По-моему, вы не похожи, просто у вас такие же ласковые глаза, как у нее.
И вдруг, отбросив сдержанность, она стала со слезами умолять меня, чтобы я помогла сыну.
— После смерти Шуры он потерял себя.
Она говорила, что ночами, когда он работает, особенно если работа не ладится, у него начинаются галлюцинации — к нему приходит жена, разговаривает с ним, советует, что делать. И ужасней всего для него те часы, когда он ждет ее, а она не приходит. Я уже знала об этом от самого Леонида Николаевича.
Я провела в «Славянском базаре» несколько часов, потом приехал Андреев и увез меня оттуда.
После этого в моих отношениях с Леонидом Николаевичем, еще недавно таких простых и безмятежных, произошел перелом. Из них ушла простота, появилось что-то обязывающее и тревожное. Несколько дней я избегала встреч с ним, и он тоже не появлялся в театре. Но как-то поздно вечером, придя со знакомыми в «мастерскую» Бориса Пронина, я неожиданно столкнулась с Андреевым. Он подошел ко мне, сказал, чтобы я не пугалась того, что он в ужасном состоянии, что у него очень плохая полоса, и ушел. А через несколько дней глубокой ночью, когда у нас в доме все уже давно спали, раздался звонок. Отец открыл дверь, и в нашу маленькую прихожую неожиданно ввалилась крупная фигура Андреева. Он был совершенно невменяем и охрипшим от волнения голосом умолял позвать меня.
— Алиса засела у меня в сердце, как гвоздь, — твердил он.
Отец, сначала возмущенный этим визитом, а потом потрясенный отчаянием стоявшего перед ним человека, долго убеждал Андреева, что нехорошо в таком состоянии являться в дом к молоденькой девушке, и наконец с трудом уговорил его уйти. После этого у меня был тяжелый разговор с Леонидом Николаевичем. Я с полной откровенностью сказала ему, что очень ценю его большой талант и его доброту, всю жизнь буду ему самым искренним и преданным другом, но что войти в его жизнь я не могу. Андреев уехал, и почти год я не видела его. Появился он неожиданно во время весенних гастролей Художественного театра в Петербурге за кулисами Михайловского театра. Бледный, худой, страшно возбужденный, он вошел ко мне в уборную и неожиданно вытащил из кармана револьвер. Не помня себя, я бросилась к нему, схватила его за руку. Меня охватило острое чувство жалости. Я усадила его на диван, всячески стараясь успокоить. Он быстро отошел, как-то весь обмяк. Жалко улыбнувшись, сказал:
— Опять я напугал вас. Не бойтесь. Я ведь всегда ношу эту штуку с собой.
Его вспышки быстро переходили в депрессию. Мы просидели с ним, пока не пришли убирать театр к вечернему спектаклю. Тогда я увела его на улицу, усадила на извозчика, и мы поехали вдоль набережной. Он угрюмо молчал, а я говорила, говорила без конца, пытаясь успокоить его. Мы словно переменились ролями. На этот раз не он мне рассказывал сказку, а я ему говорила о каких-то добрых силах, которые непременно придут к нему на помощь, обязательно придут. Мы долго ходили потом по глухим переулкам, пока, взглянув на часы, я не увидела, что должна бежать на спектакль.
Прощаясь, Андреев сказал:
— Ну, вот и все. Теперь я уже не буду больше мучить вас.
Прошло время. И снова я встретила Андреева в Петербурге в Пассаже. Он шел с незнакомой мне женщиной. Она что-то оживленно говорила, заглядывая в окна магазинов, а он угрюмо молчал, шагая рядом с ней. Я уже слышала, что Леонид Андреев женился, и поняла, что это его жена. Когда мы поравнялись, Андреев молча поклонился мне. Я продолжала идти. Вдруг я услышала за своей спиной торопливые шаги.
— Вы видели! — как-то строго, почти зло сказал Андреев.
Я растерялась и ничего не ответила. Он повернулся и быстро ушел. Никогда больше мы не встречались. Но память о Леониде Николаевиче Андрееве я храню с глубокой нежностью и благодарностью за все то доброе, что он мне дал. Я благодарна ему за то, что он позволил мне заглянуть в свой глубокий и сложный душевный мир, и за то, что со мной он был так трогательно доверчив и бережен.