МАТЬ

Мать — святое слово. Голос матери звучит в моих ушах. Ее глаза — живут и до могилы будут жить в моих глазах.

Помню зимние семейные вечера. Уездный алтайский городок наш вьюжными зимами заносило так, что идущие по улицам нередко видели крыши домишек у своих ног, а во двор въезжали по захрясшим сугробам стекольчатого снега, как через стены крепостных валов.

— Зимы у нас — первый сорт. Снегу — по уши. Морозы — искры из глаз. А уж ночи длинны!.. Спишь, спишь — бока распухнут, — шутили устькаменогорцы.

И все же я любил эти бесконечно длинные зимние вечера, которые многие считают вечерами «зимней тоски». Любил за какое-то задушевно-тесное общение всей нашей многочисленной семьи: летом мы обычно разлетались по полям, горам, лесам.

Кто и что было главным на этих семейных вечерах?

Мать и книги, которые я приносил из школьной библиотеки в холщовой сумке, сшитой ее руками.

Лишь только отужинали и управились с немудрым хозяйством, отец зажигал висячую лампу и становился к столярному верстаку — «вечеровать» — готовить «фрамуги», «филёнки», вязать рамы и двери, а мать, устроившись на излюбленном месте у печки, бралась или за починку наших рубах, или за вязанье варежек. Я доставал книгу — и начиналось восхитительное путешествие по неведомым странам, знакомство с неведомыми людьми, страшными и занимательными историями и приключениями.

Но всякий раз, когда в тексте повествования я, читавший вслух неграмотной своей родительнице, встречался с описанием весны и оживающей природы, мать просила меня повторить прочитанное:

— Смальства́ весну-матушку обожаю! Девчонкой на бога пеняла: «Ну, почему всё морозы да морозы, а бездомному, нищему человеку, разной птичьей, зверушечьей мелкоте и голод, и холод, и смерть неминучая…»

Про царей, про храбрых принцев разных, с любовью и страданьями ихними, — я так думаю, выдумки много: какие там страдания у подобных богатеев могут быть? Слушаешь, слушаешь — только уши мозолишь, а вот тут одна чистая правда: погорячело солнышко — оттаяла земелька, травка пробрызнула и каждый голяк-нищеброд, крохотуля-пичуга, зверюшки голодные наелись, возликовали… Уж на что огород мой, а как задымятся, запаруют грядки, как проклюнутся на черемухе первые листочки, а на скворешне скворец зальется — в избу уходить не хочется…

Люблю про землю, про птиц, про всякую зверятину. Перечитай еще разок, сынок.

Я перечитывал, а она слушала с неослабным вниманием.

Младшие мои брателки и сеструшки давно уже спали, В этой же комнате на полу мать раскинула им войлочную кошму, бросила каждому в изголовье по подушке, накрыла всех пестрым стеганым одеялом и, перекрестив, строго сказала:

— Спите со Христом. Да не шебаршите, не мешайте слушать.

«По́котом», тесно прижавшись один к другому, они какое-то время перешептывались между собой, но под шуршание стружек от отцовского фуганка, под звуки моего голоса вскоре затихали. И только то один, то другой что-то бормотал во сне.

Мать на мгновение окидывала их счастливыми глазами, и снова вся со мной, с книжкой, вся — пристальное внимание. И такая тихая, за долгие годы выстраданная радость на милом ее лице в эти вечерние часы: столько переделано ею за день. И вот он, благостный отдых в кругу семьи…

Как-то моя вторая мать — незабвенная учительница Елизавета Петровна, — подметившая у меня страсть к книгам про птиц и зверей, дала мне томик зоологических очерков и рассказов натуралиста Богданова «Из жизни русской природы» с иллюстрациями талантливого живописца Шпехта. Как жадно читали и рассматривали его мы! Какой это был праздник и для меня и для нее!

Мать родилась в сибирской деревне. Долгая тоскливая зима в переполненной народом, телятами и поросятами душной избе с детства заронила у нее любовь к весне. Породила жажду первой заметить, почувствовать хотя бы отдаленные ее признаки, изощрила ее слух и глаз слышать и видеть то, что не видят, не слышат другие. С детства большой неразлюбимой жа́лью и радостью стали для нее родные леса, поля и все живое в них.

Какое-то дочерне-родственное отношение к природе жило во всем душевном строе этой неграмотной русской крестьянки. Порою мне казалось, что природа и моя мать выросли из одного корня: так по-своему она понимала и любила ее.

В садике у родительского дома росли несколько березок, раскидистый серебристый тополь и густой могучий куст черемухи. Я не раз слышал, как мать (при ее-то занятости с такой семьищей) в летнюю засуху вместе со мною «поила» их и тихонько разговаривала с ними.

Однажды я спросил ее:

— О чем это ты перешептывалась с черемухой?

Мать смутилась. Лицо ее раскраснелось, даже уши порозовели.

— Это я так… Когда еще девушкой была — вспомнила. Ну и попеняла засадихе, что она подвела меня…

— Какой засадихе, мама?

— Да черемухе, а то кому же?

Я удивленно уставился на нее.

— Хваченная морозом — она сладкая, точно медом облитая, а в августе — горлодер-засадиха…

В ясном, всегда спокойном лице, в голосе матери было все то же необычное для нее смущение.

— Я пожадничала, а она и засадила мне горло: голос-то у меня и пропал — сиплю только… А в тот вечер, на полянке, мы с подружками песни играть должны были. Краснопевкой слыла я. Отец твой тогда еще молодой, безусый, с другого конца прибегал послушать меня… А я — вовзят осипела…

Синие теплые глаза, распылавшееся лицо матери показались мне какими-то особенно прекрасными. Она помолчала и продолжила:

— Вот я и попеняла засадихе…

— Мама, да разве деревья понимают?..

— Я думаю, что понимают, если ты из самой души. Это мы только не понимаем их…

Меня удивила наивная убежденность матери. А она стояла задумавшись. И все то же, какое-то необычное выражение лучистой радости струилось из глубины помолодевших, сияющих ее глаз.

— Как же бесчувственны?! Они даже переговариваются между собой. И нам, беспонятным, про многое по-своему рассказывают…

Выговорив еще более поразившие меня слова, мать снова смолкла, задумалась, очевидно не зная, как объяснить мне, несмышленышу, то, что ей до очевидности было ясно.

— Люблю я в лес по грибы, по ягоды ходить. И не раз на себе это испытала, — не спеша, негромко, словно прислушиваясь к тому, что говорит, продолжала она. — Так вот, когда они чуть покачивают верхушками и лопочут-лопочут как бы промеж себя, тут-то ты и проникнись, всей душой проникнись… — Она силилась передать мне чувства, волновавшие ее, и не могла, и снова помолчала, подумала да, так и не найдя подходящих слов, сбивчиво закончила:

— Слушаю, слушаю я их, сынок, и мне явственно кажется, что я еще только-только начинаю жить. И что буду жить вечно. И что впереди у меня одно хорошее. И об этом они и нашептывают мне, беспонятной. А я вся сожмусь и молчу: в лесу я не могу даже громко разговаривать, не только что кричать, и как-то сладко, щекотно тогда у меня на сердце!..

* * *

…Соловей зимы — синица: «Нам в мае соловейко дорог — мила синица в декабре».

Кажется, что́ можно уловить в несложной трехколенной песенке синицы!.. Но мать отлично разбиралась в оттенках их голосов.

— Слушай! Слушай! Звенит по-весеннему… — с обрадованным лицом шептала она мне, указывая на пичугу, весело кувыркавшуюся на заиндевевшей ветке, как на трапеции.

Тинь-тень-тинь — хрустально-ломко, словно по серебряной струнке, все ударяла и ударяла синица.

— Ожила — манит… Слушай — вот-вот мужичок отзовется, — с тем же радостно-осиянным лицом продолжала мать.

И действительно, с черемух соседнего огорода откликался самец. И теперь звенели уже две серебряные струны.

Помню, пришла раз она со двора и с тоской в голосе сказала:

— До весны, Алешенька, видать, еще семь верст — синицы нахохлились — тенькают совсем по-зимнему…

Мне казалась, что и сама она, как синица, то радуется первому проблеску весны и голос ее звенит, лицо лучится, а то задумается, нахохлится, как эта крохотная пичуга в февральскую пургу.

В такие минуты мне всегда хотелось приласкаться к матери, чтоб она перестала думать и хмуриться.

— Смотри! Смотри! Воробьи схватились драться на крыше. А уж это завсегда верный признак… — И снова лазурно-синие ее глаза засветились, как у молоденькой счастливой девушки. В такие минуты мне она всегда представлялась именно «краснопевкой», веселой хохотушкой, как рассказывала о ней бабка Надежда Петровна: «В меня она издалась, внучек, — с гордостью говорила она, — я все сказки складывала и песни пела…»

Мне казалось, что никто так безотчетно-полно не умел радоваться общению с природой, как эта неграмотная потомственная крестьянка.

Как-то ранней весной отец взял ее и меня на пашню, где он собирался засеять уже вспаханную десятину пшеницей. На меже он распряг лошадь и пустил на попас. Из блеклой прошлогодней травы, из-под самых ног отца, взлетел жаворонок и, трепеща крылышками, точно по незримым ступеням поднялся в голубую высь. Отец, кажется, и не заметил жаворонка. Но мать!..

— Смотри! Смотри, Алеша! Чуть покрупней воробья, а большекрылый. Потому и трепетун неустанный.

После ее слов я тоже отметил, что действительно у жаворонка крылья, в сравнении с туловищем, и длинны, и широки. И тогда же подивился ее зоркости.

Много времени прошло с тех пор, но и сейчас я вижу поднятое ее лицо, ее глаза, всю ее восторженно-напряженную фигуру, когда она слушала переливчато-хрустальное урчание, несшееся из поднебесья, которому, казалось, не будет конца.

Солнце заливало голые, дымившиеся парком поля, а мать все стояла и слушала. Возможно, она уже и не видела штопором ввинтившегося в беспредельную высь певца, а только слышала радостный его голосок, чувствовала ту же радость в своем сердце. И впитывала, впитывала в себя все сразу — вместе с жаворонком, ликующим в поднебесье, с ожившей, парующей под весенним солнцем землей.


А сколько нужды и горя выпало на долю матери, потерявшей семерых взрослых детей!

И все же глаза ее оставались незамутненными до глубокой старости, свидетельствующими о душевной ясности, лицо свежим, свободным от морщин. Способность радоваться, чутко улавливать красоту родной земли дарована далеко не всем людям: «Дурак и радость обратит в горе, разумный — и в горе утешится», — говорила она.

Лицо матери, как подсолнечник к солнцу, всегда было обращено к радости, к деянию добра. Все хотелось ей накормить голодного и не только постучавшегося нищего, но и случайно зашедшего малознакомого человека, угостить, утешить в беде. Чувство это особенно обострялось у ней в дни слякотного осеннего ненастья и зимней непогоды:

— Не дай бог кто сейчас в пути-дороге! Спаси их мать пресвятая богородица! У нас и печь горячая, и крыша над головой, а там!..

А по субботам, когда она еженедельно топила баню, — обогреть, обмыть: «Алешенька, добеги до Жаздричихи, до Горошихи, — пускай побанятся. И пару и воды горячей с залишком: не пропадать же добру…»


Я был убежден, что мать обладала особым талантом доброты и обостренным ощущением природы, которые она все время бессознательно пыталась привить нам, детям. И сам я также жадно начинал смотреть на дерущихся воробьев, слушать писк синиц, с волнением ждать первой капели с крыш. Каждый «воробьиный шажок» весны торжествовался, как победа. Слова матери глубоко западали в память, трогали какие-то незримые струны детской души, рождали в ней томительные и сладкие чувства, оберегали нас от тысячи тысяч пагубных соблазнов, бились в наших сердцах неиссякаемым подспудным родником.

— Немало людей, дети, живут злобой, корыстью, завистью. Не радуются ни весне, ни птичьему звону и оттого глаза у них мутные, тусклые. Слепцы они, а с слепого какой же спрос?

А как сделать, чтоб всем жить было радостно, она не знала. И видела источник радости в окружающей ее природе. Любовь к природе, радостное любование ею было заложено в ней от рождения, как в певчей птице, радующейся весне, солнцу. Мать не представляла иной силы, способной так чудодейственно окрылять человеческую душу, и поражалась, как другие не понимают этого. И потому прививала нам, детям, эту целительно-животворную любовь.

Она, безусловно, никогда не задумывалась и не могла задумываться над вопросами: «Что такое охота? атавистический ли этот предрассудок или феодальный пережиток». Ни о том, что охота и рыбалка — некая благодатная сила, таящая в себе очарование молодости, душевной свежести, сила, какими-то корнями «уходящая в область искусства и науки». Но стоило кому-нибудь из нас заболеть расстройством ли желудка или даже захрипеть, закашлять — она тотчас же прогоняла нас на рыбалку или на охоту:

— Пробегаешься, в азарте — семь раз пропотеешь, птичьего свиста наслушаешься, вольным воздухом надышишься, ухи из свежей рыбки, польско́й каши в охоту поешь — и всю твою хворь как рукой сымет. Бабка ваша и сама рыбалкой лечилась, и нас тому же учила…

Система воспитания. Ее, конечно, не было в нашей простой — «мужицкой» — многодетной семье. Но то, что ее не было, может быть, и была самая лучшая система. Шести-семилетние ребята полностью поручались природе и самим себе: нас некому было «водить за ручку». За нами не следили ни зимой, ни летом. И ни один из нас не замерз, не утонул, даже не простудился, а сразу же начинал плавать, как брошенный в воду утенок.

С детства нам были ведомы строгие расчеты родителей, как на заработанный за столярным верстаком целковый прокормить столько ртов, а на скопленную к пасхе четвертную — одеть всех в новые рубахи и платьица. И непременно всем детям, чтоб никому не обидно было.

— Ну вот, отец, слава богу, и опять не хуже добрых людей обтянули пузыньки ребятенкам, — отирая взволнованные, полные радостного сияния глаза, ликовала мать.

Отец, по обыкновению, молчал, но по улыбке, скользнувшей у него где-то под усами, и мать и мы, дети, отлично чувствовали, что он тоже и горд и счастлив.

— Лиха беда перезимовать было. Теперь что, теперь у каждого воробья — пиво: скоро огурец, картошка-моркошка пойдут. Да и вон их сколько у тебя помощников: где рыбешку, утчонку, ягоденок притащут…

Счастливая мать еще долго не могла успокоиться.

С весны мы привыкли жить самостоятельно на берегу реки, в поле, в горах, с утра до вечера кормясь сладковатым кандыком, терпким диким луком, ягодами, наловленной рыбой, убитой птицей. Но большую часть добычи мы непременно приносили домой.

Если верить тому, что бедность — лучший учитель, то в учителях у нас недостатка не было.


В пятнадцать лет, стремясь как можно быстрее встать на собственные ноги и помогать родителям, по окончании Усть-Каменогорского городского училища, я решил самостоятельно — экстерном — в один год подготовиться к экзамену за учительскую семинарию. В пылу усердия я дошел до полного изнеможения. Мать пришла к отцу:

— Лежит, что мертвый, не ест, не спит, так, гляди, и ноги протянуть может. Надо его во что бы то ни стало оторвать от книжек и выпроводить на охоту, на рыбалку. Одним словом, из городу. И вот — отруби мне голову по самые плечи — вернется здоровым-здоровешеньким.

Отец улыбнулся: он знал, что все болезни своих детей, начиная от расстройства желудка и головной боли до удушающего кашля, она лечила единственным средством, в силу которого верила свято: «Уж на что собака, а как прихватит ее какая хворь, из конуры — сразу же в поле — ищет пользительную траву, через три-четыре дня здоровей здоровой явится…»

Как и бабка моя — сказочница Надежда Петровна, как мать бабкиной матери — она лечилась и лечила своих детей только травами и природой: «Не раз на самой себе испытала: совсем раскисну, расхвораюсь в городу, на пашню выеду — обо всем позабуду, разомкнусь, разломаюсь, пригорелой польско́й кашки поем, пользительной травки пожую — как рукой сымет… Если бы я была мужик, я бы, кажется, ни одной ночи в доме не ночевала: на пашне и сон другой, словно в раю…»

И это была правда: поле, работа на пашне встряхивали, взбадривали организм матери: уже при сборах на пашню, на покос, в горы по ягоды лицо ее сияло, когда она только еще усаживалась на телегу: «Умирать начну, вывезите в поле — оживу», — смеялась она.

— Неправду, отец, хоть сердись, хоть не сердись, а я больше не могу терпеть. До основания обстрогался парень: не спит, не ест, а в горах сейчас весна разливанная. И кандык, и дикий лук — от семи недуг, и репка, и кислица, и ревень… Да что там — одного вольного воздуха напьется — уснет, как убитый.

Отец знал, что мать не отступит от принятого решения:

— Испыток не убыток, попробуй уговори его, — сказал он.

— Да его и уговаривать не придется. А что до экзаменов месяц остается — так если ему сейчас денька три-четыре не отдохнуть, он и пера в руке не удержит…

На том и порешили.

К вечеру я уже был в горах, где вовсю колдовала алтайская весна.

* * *

Природа, весна — неиссякаемый источник вдохновения. Нельзя хотя бы приблизительно подсчитать количество страниц, строк в мировой литературе, посвященных им.

Времена года. Каких только эпитетов, красок не придумано певцами, чтоб передать чувства, взволновавшие их сердца в описаниях благословенного щедрого лета, дождливой печальной осени, морозной снежной зимы!..

Но весна — самое отдаленное ее дыхание, первая, еле различимая дымка над оживающими лесами — затмевает сочный темно-зеленый, почти лаковый блеск лета, золотые и багряные краски осени, пышную, песцово-снежную просинь зимы.

Она прекрасна в городе, в пустыне, в тундре. Весна в южноалтайской горной тайге — не сравнима ни с чем.

Я проснулся до зари. Костер уже потух, и даже угли подернулись ртутными капельками росы.

К утру натянуло дождя. Высокие, легкие с вечера облака за ночь огрузли, слились в сплошную свинцовую глыбу, и они словно придавили спины гор.

Было тепло и тихо.

Переплеск Крутой речки, казалось, только еще глубже оттенял предрассветную тишину ночи. И вдруг эту глухую сонь взорвало пронзительное чиржиканье потревоженной кем-то куропатки. Истерический вскрик ее вызвал многоголосое эхо в ущелье.

С неба не падал, не сеялся, а словно туманом оседал дождь такой бусовой[1] мелкости, что отдельных пылинок его ощутить было невозможно, а запрокинутое мое лицо и куртка стали уже совсем влажными. Словно разбуженные куропаткой, азартно, в блаженном пьяном безумии всемогущего токования забормотали тетерева.

На галечной отмели спросонья, негромко, как ребята в ночном, пересвистнулись кулички-перевозчики.

Я уже окончательно проснулся. И хотя усталое мое тело после горного перехода еще властно требовало отдыха, но спать я уже не мог: встреча с весенним рассветом, с птицами прогнали сон. Да и рассвет был уже совсем близок. Низкие свинцовые тучи, источавшие не то сырой туман, не то пылевидный дождичек, все поднимались и поднимались. В сплошном их пологе образовались зеленые окна. Просветы заметно увеличивались, из зеленых делались голубыми. Светлело все больше и больше. Смена в небе меняла и лик земли. Бесформенно-глыбистые громады хребтов, точно вычерченные углем, четко проступили исполинскими петушиными гребнями.

Глубокая темная падь в вершине Крутой речки, словно под ударами смелой широкой кисти художника, заиграла глянцевой синевой щетинистых елей, голубоватых осин, сахарной белизной берез.

От первых усиков солнца окрайки облаков порозовели. И тотчас же порозовели и петушиные гребни хребтов, и атласистые бока берез.

Даже холодный обломок скалы, преградивший путь речке, с первыми лучами солнца, казалось, ожил закурчавившимися лишаями на мертвом его граните. Птичьи хоры теперь уже загремели восторженно. Набухающая весенними соками земля, ожившие кустарники, желтые, пушистые, подобные гусенятам, сережки ивы запахли острее.

Я слушал пение птиц, вдыхал запахи земли, смотрел на запылавшие огнем табуны облаков, и опьяненная моя душа словно бы тоже взмыла к подоблачным высотам. Я ощущал себя частью природы — птицей, потерявшей рассудок от весеннего хмеля. Так же, как и моей матери, мне казалось сейчас, что и сам я, и эти окружающие меня деревья будем жить вечно. Вечно будет звенеть на перекатах Крутая речка, а по утрам — полыхать огнем и облака в небе, и петушиные гребни гор.

И что радость ощущения бесконечности своей жизни, испытываемой матерью в лесу, которую она не смогла выразить тогда, очевидно, рождается от невольного сравнения малого срока человеческой жизни и того неколебимого спокойствия вечности, которым веет всегда от лесов и гор…

Чего только не написал я в свою записную книжку в весеннем этом хмелю! Готовясь к экзаменам за семинарию, я ежедневно писал сочинения на различные темы: тренировал стиль.

«Весна на Крутой речке» — посвящается матери — озаглавил я свои крутореченские записки.

И когда писал, думал о матери, боялся хотя бы на йоту погрешить против правды: «Стану читать — она почувствует фальшь, покраснеет, опустит глаза»…

Мне казалось, что я и сотой доли не передал того, что творилось вокруг и что чувствовал я в своей душе.

«Мысль изреченная есть ложь» — вспомнилась мне чья-то фраза.

…Так и не прочел я матери написанное мною на Крутой речке — не решился: «Солгать той, которая вскормила тебя грудью своей, научила понимать природу и любить родную землю так, что, если наступит час, — готов насмерть биться за нее, как за родную мать!

Как же нужно написать, чтоб это было достойно и матери и весны?!»

Загрузка...