ОХОТНИЧЬЕ СЕРДЦЕ

…Ловчий по природе, по призванию, по охоте — это другое дело. И дело новое, невообразимое для тех, кто не испытывал на себе и не видывал из примера, на что бывает способен человек и что может сделать он по увлечению, по страсти, по охоте.

Е. Дриянский

«Записки мелкотравчатого»

И какая же сверкающая даль! Сколь же прекрасная, светлая наша страна!

Горы, леса, ширь степная — конца-краю нет…

Родина! Теплый полынный ветер тихих осенних твоих полей. Синее небо с венцами журавлиных стай…

Зеленые уремы с пленительными раскатами соловьев…

Безбрежные просторы весенних половодий, засеянные птицей разных пород…

Кто из охотников не вспоминает родные поймы, озера, топи и бочаги — пристанища дичи, от дымчато-белесого, верткого бекаса до сторожкого гуменника и легкоперой крикливой казары!

Такими родными просторами для меня, тогда еще только начинавшего «охотничью путину», были знаменитые Шиловские луга в окрестностях Усть-Каменогорска.

Может быть, и не жить больше мне в тех чудесных краях.

Не просиживать ночи в сторожке на Шиловском лугу с учителем и другом, редким сказочником Матвеем Коноплевым, в окрестностях приалтайского городка Усть-Каменогорска.

А уж городок Усть-Каменогорск! Всяк, кто ни уезжал из него, рано или поздно возвращался назад. Безнадежно застрявшие вдали вздыхают о нем, о двух светлых многоводных реках: стоит он на берегах Иртыша и Ульбы.

И сколько же заливных лугов по этим рекам! Сколько глубоких проток, тихих стариц, заливов, затонов, озер, озерок и просто «котлубаней». И всюду — дупель, бекас, гаршнеп.

По камышам — утка всех пород. Пролетом — журавль, гусь.

А тетеревов в горах! А серой куропатки! Да они зимою залетали даже в окраинные огороды. А волков и лис по ущельям! А пушного зверя в горной тайге!

В заиртышских степях мигрирует саджа, или копытка, гнездуют дрофы и стрепета.

Редко еще где в России мне приходилось встречать такое разнообразие зверя и птицы, как в заиртышских просторах. Иртыш — граница Южного Алтая и Восточного Казахстана, двух флор и фаун.

Правая сторона его от Усть-Каменогорска — горы, уходящие до Монголии.

Приволье охотникам! А уж охотников в Усть-Каменогорске! Почитай, каждый десятый непременно «балуется с ружьишком». Но есть и первоклассные стрелки, такие, как Матвей Матвеевич Коноплев, Василий и Николай Кузьмичи Сухобрусовы, братья Коробицыны, Ника Козляткин, Щепетильниковы, Судоплатовы, да всех и не запомнишь…

Больше всего охотников проживало на окраине Усть-Каменогорска, где издавна селились кузнецы и слесари.

И соседство ли с охотничьим «Эльдорадо» — знаменитыми Шиловскими лугами, или иные какие причины, но только поголовно все кузнецы и слесари Усть-Каменогорска — охотники.

И уж каких, каких только охотничьих собак не развели кузнецы!

Явные признаки всех пород и окрасов мирно уживались во всевозможных Цезарях, Марсах, Фингалах.

Все охотничьи собаки добрых земляков моих делились на «вислоухих» и «стамоухих». Вислоухие — по перу, стамоухие — по зверю.

А какие ружья «отковали» себе кузнецы! Какие системы затворов изобрели! Чего только не придумает обуреваемый охотничьей страстью кустарь!

Всю жизнь простаивая перед пылающим горном, тяжелым трудом зарабатывая свой хлеб, неукротимый мечтатель терпеливо мастерил себе ружье.

Материал на стволы шел больше из старых екатерининских фузей и граненых, времен Ермака, пищалей с отверстием в медный пятак.

Отольет себе такой кустарь «мечту жизни — рушницу» фунтов на двенадцать весом — и прямиком на Шиловские луга. Засыплет заряд «мерною горстью», подберется к уткам, снимет шапку, благословись, выделит и, зажмурившись для первого раза, «вдарит».

Дрогнут ближние горы. Ахнет павший навзничь стрелец, выпустит из ослабевших рук злое ружье и долго лежит недвижимый, с явными признаками утраченного рассудка.

Но крепки плечи и руки мастеров. Чудно крепки. Зато нигде не видел я такого обилия вывороченных скул, вышибленных глаз или оторванных пальцев, как среди досужих земляков своих.

А врожденная страсть усть-каменогорских слесарей «править» да «доводить» (сверлить и шустовать) всякое попавшее им в руки ружье!

Но были и среди них тонкие знатоки своего дела, такие умельцы, как Василий и Григорий Петровы, Петр Новиков и Миша Нагорный, которые могли бы точностью и изяществом работы составить славу и потомственным оружейникам — тулякам.

В таких-то благословенных местах, среди таких-то матерых, «затяжных» охотников и протекала моя ранняя юность.

…День провел в лесу. Ночью вспомнилась разбитая молнией сосна и среди мертвых, изуродованных огнем рыжих веток одна, чудом уцелевшая, бархатно-зеленая, вся в росе.

Прошло много лет. Забылись не только бесчисленные перевиденные рощи, леса, бескрайняя сибирская тайга. Изгладились в памяти даже тополя близ окон отчего дома, а бархатно-сизая от утренней росы сосновая ветка живет, искрясь пушистыми иголками. И нежный, ладанно-сладковатый запах смолы, и солнце, сверкающее в каждой росинке, остались навсегда.

Такими «чудом уцелевшими» в памяти с далекого детства картинками, незабываемыми запахами переполнен каждый человек.

Точно вгранившиеся в сердце, живут они с нами до могилы: смежи веки — и тотчас, как живая, зеленая ветка в росе среди обращенных в прах беспощадным временем мертвых сучьев и веток.

С такой же нестерпимой, точно под вспышкою магния, чудесной и чуть грустной ясностью встают предо мной золотые минувшие дни далекой юности.

Воспоминания, как струи горного родника, неудержимо бьют из земли.

И нет сил противиться им: с жадностью путника в полуденный зной припадаешь к ним и пьешь, пьешь…

Вот мы с Матвеем Коноплевым в солнечный полдень в заиртышских лугах подошли к заросшему тальниками небольшому круглому, как бычий глаз, озерку, прозванному нами «кассой».

— Не было еще случая, — говорил мой учитель, — чтобы, заглянув в «кассу», ушел я пустым.

Коноплев так хорошо знал все бесчисленные озера и озерки на окрестных лугах, что почти всегда без ошибки сообщал мне, откуда вылетит кряква, чирок, гоголь или чернеть. Диву давался я.

И сейчас, лишь только высунулись мы из густых тальников, с противоположного конца «кассы» с кряканьем сорвались две матерые утки и пошли «колом» в небо.

Мгновенный дуплет Коноплева оглушил меня.

Кряквы, одна за другой, разбрызгивая снопы солнечных искр, гулко шлепнулись в воду.

Альфа — огненно-рыжий сеттер Матвея Матвеевича — бросилась в воду и через минуту с обеими утками, взятыми ею за шейки, уже отряхивалась у наших ног…

Сны наяву. И какие яркие сны!

Пусть все это давно прошло, но бережно хранит память и немолчный гомон, и свист крыльев пролетной птицы, и гостеприимную сторожку, куда собирались на ночь мы, охотники, со всей Шиловской округи.

Чего-чего не услышал я там!.. Каких рассказчиков не повидал! Порою кажется мне, что в охотничьей этой сторожке я впервые понял, по-настоящему оценил и полюбил великий русский язык, а под жалкой, рваною охотничьей курткою рассмотрел не одну поэтическую душу.

На Шиловских лугах, в кругу бывалых охотников, по-иному научился я ценить насупленные, свинцово-серые рассветы весной, слякотную непогодь осенью, когда простого смертного и палкой не выгонишь со двора, а «приверженному к охоте» — «самый рай»: птица идет ниже, зверь теряет осторожность.

Грустное очарование примокшей земли находим мы и в тихом, затяжном, мелком дожде, и в толстых, низких тучах.

Волнующее ожидание птицы и зверя порою более дороги страстному любителю-охотнику, нежели сама добыча.

Пусть льет дождь, злится апрельская пурга, но разве можно пропустить зо́рю?!

Зато как же манил мерцающий огонек в окнах охотничьей сторожки промокшего, продрогшего запоздалого стрелка! Какие дворцы сравнятся с радушным ее уютом!

* * *

Не встречать мне такого рассказчика, как земляк мой Гордей Гордеич! Не проводить уже больше ночи в охотничьей сторожке на Шиловских лугах, слушая «усть-каменогорского Гомера».

Слесарь Гордей Туголуков — любимец тесной охотничьей семьи нашего городка…

Но прежде еще несколько слов об охотничьей сторожке на Шиловских лугах.

С давних времен собираются в ней ранней весною и поздней осенью усть-каменогорские охотники человек по двадцать и больше.

Кого только нет тут! И тринадцатилетний курносый, пестрый от веснушек, как перепелиное яйцо, Павка Суров с шомпольным дробовичком, купленным на адскую экономию пятачков от школьных тетрадок, и тучный пенсионер, бывший инспектор городского училища, добрый, но вспыльчивый Григорий Евграфович Борзятников, в свое время перетрясший за плечи половину завсегдатаев сторожки, и щеголеватый поляк — нотариус Казимир Казимирович Людкевич с закрученными пшеничными усами, всегда сопутствуемый огромным кофейно-пегим пойнтером Ганнибалом-вторым, и южанин с огненно-черными глазами, потомок эмигранта-гарибальдийца — ветеринарный врач Пеганини, и рыжий, как подсолнечник, дьякон-расстрига Иеремия Завулонский, отец двенадцати чад, как невесело острил он: «дюжины подсолнухов подряд», и круглоликий, румяный актер-комик Елкин-Палкин.

Два брата Сухобрусовы, Василий и Николай, разные по внешности и характеру, но одинаково неукротимые охотники.

Старший — плотник Василий — широкоплеч, высок, сухощав, с серыми зоркими глазами, левша, пьяница и силач: ударом кулака в ухо Василий оглушил годовалого бычка, набросившегося на его собаку Динку. Зато дома маленькая, вечно беременная Авдотья Сухобрусиха, с выпуклыми «рачьими» глазками, била его с «подпрыгом», норовя достать до лица.

— Становись на колени!.. Пригнись, орясина!.. Дай сюда пьяную твою харю!.. — приказывала она подгулявшему мужу.

И Василий Кузьмич покорно опускался на колени и подставлял ей то правую, то левую щеку.

«Возьми что-нибудь поувесистей, Дунюшка, да урежь так, чтобы в глазыньках метляки залетали, а то ты только щекочешь меня», — смеялся добродушный плотник, обезоруживая Авдотью своей покорностью.

Младший — столяр Николай Кузьмич — весельчак, плясун, черен, кудряв, как пудель, коротконог. Однако он не отставал от старшего своего брата-великана ни в ходьбе, ни в виртуозной стрельбе, ни в пристрастии к выпивке.

Но больше всего набивалось в сторожку прокопченных угольной сажей кузнецов и слесарей с черными, твердыми, как клещи, руками.

…Жизнь бросала меня в разные уголки обширной моей страны, много повидал я людей, приверженных несравненно сладостной этой страсти, но нигде не случалось мне наблюдать такого обилия заядлых охотников и отличных — первоклассных — стрелков, как в далеком милом Усть-Каменогорске, в золотые дни моей юности.

Так вот, соберутся они в охотничью сторожку на долгожданные весенние зори, и, боже мой, чего не услышите вы тут, когда окруженный тесным кольцом слушателей поведет свой рассказ желтобородый сутяга, выжига и вымогатель в жизни, — а на охоте незаменимый товарищ, — Андрюшка Романов или местный «тарасконец» — хронический неудачник и непроходимый враль — милиционер Николай Алексеевич Пименов, перед коим барон Мюнхгаузен, как говорится, мальчишка и щенок.

Но на зависть всем — Гордей Гордеич. Достаточно ему вскинуть крупную, лепную, начинающую уже седеть голову и обвести собравшихся умными карими глазами, чтоб все затаили дыхание.

Мог он говорить целый вечер только стихами. На всякое, даже вскользь брошенное слово мгновенно отзывался созвучной рифмой, правда не всегда отточенной и пригодной для печати, но неизменно смешной.

— Твоим бы языком, Гордей, рубли ковать, — говорили ему охотники-кузнецы.

Но пора, пора предоставить слово самому рассказчику: пристанище уже полно, содержимое сеток и ягдташей съедено, выпито по доброй столбухе водки. Охотники разулись и уселись на кошме в ряд. Радушный хозяин сторожки — тоже охотник — Иван Мироныч Дягилев, угостившийся с каждым, щедро прибавил огня в лампе и подкинул лишнее полено в печку.

За окном со свистом казакует весенний ветер с косым дождем, по-зимнему воет в трубе, дробно стучит в стекло: теснее круг, друзья, тесней…

— Кто знает Нику?

— Какого Нику? Пупка или Козляткина? — разом откликнулось несколько голосов.

— К черту Пупка! У Пупка только и думушки, что кругом головы да в пазуху[2], — Козляткина, конечно.

— А я думал, Пупка! — разочарованно сказал широколицый молотобоец Тима Гускин.

— Подавись ты своим Пупком! — рассердился Гордей Гордеич и на минуту умолк.

Все неприязненно посмотрели на простоватого молотобойца, а особенно нотариус Казимир Казимирович Людкевич. Он даже гмыкнул что-то в пышные, холеные свои усы.

Мы, завсегдатаи сторожки на Шиловских лугах, знали, что Гордей Гордеич не любил рассказывать про сограждан «громких», известных всему нашему городку. Напротив, Гордей героями своих повествований выбирал людей совсем незаметных. «На блеск, на мишуру падки только сороки да дети, да еще легкомысленные пустоболты», — не раз говорил всегда правдивый, не переносивший лжи и преувеличений Гордей Гордеич.

«Такому брехуну непременно «Соловья-разбойника», косую сажень в плечах, страсти-мордасти… Нет! Ты в незаметную душу загляни, в убогой лачуге найди величие и красоту, а башню-то — ее и слепой увидит…»

Ника же Пупок среди мирных, скромных сограждан наших, действительно, был довольно-таки заметной «башней»: закоренелый браконьер и вор. Крал все, что под руку попадалось. С одного только нотариусова кобеля Ганнибала три ошейника снял. И каких ошейника!..

А как Пупок у приехавшего из губернии архиерея во время благословения золотой наперсный крест срезал!..

А как у многих из нас, в этой же самой охотничьей сторожке перед добычливейшей зо́рей во время валового пролета птицы ночью из патронов дробь вытряс!..

«Кривая душа», «Рукосуй», «Крыночная блудница» — звали его в нашем городе. В чужой рюкзак за колбасой слазить, в соседском погребе сметану съесть, чужого подранка подобрать, чужого зверя из капкана вынуть и вместе с капканом утаить… не перечислить всех художеств Ники Пупка.

— Что говорить о Пупке — кривое дерево… — не выдержал молчания рассказчика старый кузнец Александр Осипович Щепетильников, которого за покладистость характера все мы звали дядя Саша.

— Кривое дерево на ложки годится, в крайности — забор подпирать, а Ника Пупок, черти бы били его в лобок. Ника Пупок!.. — Гордей Гордеич сморщился, как от зубной боли. — Итак, друзья, кто знает Нику Козляткина?

— Все!..

— Все знаем! — дружно закричали мы.

— Нет, вы не знаете Ники Козляткина! В чужой душе, как в глухом лесу в растемным-темную ноченьку, не сразу разберешься. И я, сосед его, долго блуждал, пока на тропку попал… — Гордей Гордеич помолчал, подумал и, тряхнув головой, повторил: — Нет, вы, конечно, не знаете Ники Козляткина!

Повторил он это так убежденно и так посмотрел на нас, что мы тотчас же согласились с ним. Каждый, порывшись в памяти, ничего особенного не нашел в личности Ники. Охотник, как все мы, грешные. Может быть, получше стреляет только, да победней всех, не пьет, не курит, а с юного возраста нюхает крепчайший ахтыр — «ладонь-тре»[3] — для «прочищения в биноклях», как говорит он о своих глазах. Но, повинуясь обычному обаянию чудесного, выразительного голоса Гордея Гордеича, затаили дыхание.

— Как забытую на жаркой печке мокрую кожаную рукавицу, природа скоробила в такой комок маленькое личико Ники, такие узоры вывели на нем с утробы матери, что еще в первый час появления его на свет повитуха, родная бабка моя — скороговорка и пересмешница — Селифонтьевна ахнула и выпалила роженице: «Ой, доченька, и это что же такое уродилось у нас с тобой! Ни зверь, ни птица, ни парень, ни девица…»

Со сморщенным личиком Ника и приходскую школу окончил, со скоробленным фасадом в церкви венчался. Теперь Козляткин в возрасте, когда морщины на лице не удивляют, в школьные же годы «лупетка» его была незабываема: ни дать ни взять — чимпанзе.

Селифонтьевна объясняла, что будто бы у Ники с младенчества «собачья старость», но как ей верить? Уж больно резва была на слово покойница… Да из вас многие и сами отлично ее знают, язык у нее был, что твоя бритва, прозвища и едкие, как купорос, прибаутки, не спросясь хозяйки, сами выпрыгивали из уст ее, но сегодня не о Селифонтьевне речь.

Заправским охотником Ника стал вскоре же после смерти отца. Родитель его, «писклявый» дядя Матвей, тоже с пеленок морщеный, крохалем всю жизнь на воде провел: рыбалкой семью поднял.

Охотишкой дядя Матвей любил баловаться и ружьишко держал в большой обрядности. «Хорошая вещина, — говорил он про свой дробовик, — поронно да уносливо. Беречь его надо пуще глаза…»

Зима, лето — крохаль на Иртыше морды ставит, переметы кидает, наметкой реку процеживает. А ранним утром, когда печи затопятся, ездит себе по городским улицам с ручной тележкой, доверху нагруженной рыбой, и тоненько, заливисто (почему и прозван «писклявым») кричит: «Рыбы! Рыбы! Ершей, окуней, линьков, караськов, язишка — на пирожишка, налима — на уху, весь жир наверху… Рыбы! Рыбы!..»

В измененном голосе Гордея Гордеича все узнали «писклявого» дядю Матвея.

— Наследственная избушка соседушки моего, огороженная светом, как вам известно, на окраине города. Вокруг нее чисто — один ветер, да горы, да чуть не у самых окон — Иртыш. Невдалеке — коровье кладбище, подальше — людской погост. Ну, как тут не стать философом. (Гордей Гордеич, учившийся в городском училище, любил подпустить и узористое, и увесистое словцо.)

А что он философ — это для меня так же верно, как и то, что у него чистеющее, без подмесу, охотничье сердце. Вот что Ника сказал мне однажды, когда я посоветовал ему заняться каким-нибудь более хлебным, чем охота, делом: «Соседушка! Пирожище ты мой с груздями! Брось, если не хочешь потерять дружбы. К охоте привержен я чуть ли не с материнской утробы. Дай, боженька, и помереть на охоте. Было мне десять лет, ружья своего я не имел, с разными охотниками за кобеля ходил — убитых уток ранней весной и поздней осенью из ледяной воды доставал, только бы дали разочек выстрелить.

Шомпольный самопал над кроватью у батяни висел; умирал он медленно от какой-то неизлечимой болезни. И вот подошли ему последние деньки, а я от постели не отхожу и глаза не на отца, а на его дробовичок пялю. Понял он мое нетерпение и благословил ружьем: «И отрыбалил и отохотился, видно, я, Никша, владай моей утехой», — сказал и заплакал.

В тот же день притащил я ему своего первого крякаша. «Убил! Тятенька, убил!» — закричал еще на пороге. И перед смертью радостью своей в последнюю улыбку вогнал батяню: назавтра умер он.

Жизнь-то, она, Гордеич, короче заячьего хвоста, а ты ее растрать брюху в услуженье…»

Но, чтоб не выставить вам Нику философом чистой воды, поведаю правду про соседа. Пробовал и Ника заняться «хлебным делом». Только жалко стало ему Дочу — горбатую чалую кобылу — сподвижницу в охотничьих его скитаниях.

«Выбьешь ее на кость, вытянет она жилы, сердешная, а там и белковать не на ком стронуться будет. За косачишками, за глухаришками смотаться… А осенний пролет начнется, журавли застонут в небе — тут тебе самая охота, а ты хватай на гумне, да потом еще зерно на мельницу вези. Нет уж, бог с ней, с землей, лучше я птиченкой, пушнинишкой и себе и людям пользу произнесу…»

Да и когда крестьянствовал, тоже не пахота, не бороньба заботила его: бывало, давно запрягать пора, а Ника на точке́ косачей стреляет, а то утянется сурков караулить и отыщется к обеду только.

А еще лучше — единственного жеребенка на пашне зверю стравил: все рассчитывал волчицу около Дочи подкараулить и с умыслом путал ее в глухом логу, сам же затаивался поблизости. Ночь прождал, другую — никого! На третью, перед светом, заснул, а волк и осиротил и кобылу и Нику.

Только одно «хлебное дело» живет рядом с охотничьей страстью Ники и служит ему подспорьем в жизни, это, други мои, любовь к скрипке. В компании трех таких же, как и он, доморощенных музыкантов на городских свадьбах, как вы все хорошо знаете, Ника выводит вальсы, наяривает камаринские и польки.

Но и тут охотничье его сердце верно себе: если уж засобирался Ника в горы за лисами, в тайгу за белкой — крышка, не музыкант он, и ни за какие блага мира его не купишь. Одним словом, «коли охотник — значит, сам он в себе не волен», как жестоко-справедливо сказал какой-то писатель, — выскочила сейчас из головы его фамилия, и хоть убейте меня, не могу вспомнить, но дело не в фамилии, а в том, что слова эти полностью приложимы к нашему Нике.

Одним словом его, как всякого заядлого охотника, не соблазнишь, что курица-то в вареве, а тетерев-то на дереве: Нике, пусть он и не в чугуне, а на дереве, но слаще всего — добыть его…

Жена Ники, кума моя Ефросинья Федотовна, безропотно несет судьбу охотничьей женки. Принес Ника связку селезней — хорошо. Пустой вернулся — что поделать? И на беззлобном лице улыбка теплая и заботливость материнская, когда, собирая мужа, повязывает вокруг тонкой и, как куриная лапа, морщеной его шеи старенький шарф. «Засвербило — тут уж ни крестом, ни пестом, пусть лучше идет со Христом», — умудренная опытом, говорит она.

Через неделю после свадьбы Ника на ползимы уехал в тайгу за белкой.

Попервости пробовала Фрося сломить охотничью страсть Ники, да поняла: проку не будет, «бог с ним, уж, видно, доля моя такая…»

Но видели бы вы Козляткиных, когда Нике счастливилось убить волка! Дорого дал бы каждый из нас, чтоб было у него на душе так хорошо, как у Ники и Ефросиньи Федотовны.

Доча, управляемая Фросей, идет рысью.

В дровнях, с шкурою через плечо, на опрокинутом корыте, Ника. Не Ника — король на троне: так высоко держит он голову.

Едут через базар — прямехонько в Союз охотников. Как мухи к меду, льнут к Нике барышники, сказать по старинке — апсатаришки, по научно-современному — нэпманы — вновь подпустил Гордей Гордеич «увесистое» словцо.

— Не льнут, — рассказчик усилил повествование, — рвут из рук: один перед другим набивают цену.

Ника же молчит и улыбается только. «Не продаю», — проронит он сквозь зубы не в меру назойливому покупателю, и снова голову и глаза в небо.

В Союзе Ника сдает шкуру без рядки: свои — не обманут…

И вот уже ходят Козляткины по базару от воза к возу с мешком.

Ефросинья Федотовна муку жует, мнет, на пальцах тянет, на свет смотрит, принюхивается: не прела ли, не горька ли?

Долго торгуются и наконец набивают мешок мукой. На остатки Ника запасает в Союзе «провьянтишку»: весна над головой, вот-вот птица нагрянет…

Деньжонки растаяли. Нагруженные мукой, охотничьими припасами, бутылью с керосином, подвязанной к головушкам дровней, едут они домой.

— Вот видишь, Фросинька, и клюнуло. Не все же нам с тобой жидкий чаишко без сахару швыркать. Наверни-ка завтра пирожки с осердьем. Славно оно это будет, как ты думаешь?.. — Оба расплылись в улыбке. И морщинистое — чимпанзевское — лицо Ники кажется Фросе прекрасным, как у Ивана-царевича.

Светлей прибавлена лампа, трогательней хватает игра Ники на скрипке. И весь этот вечер у них похож на канун светлого праздника. Люблю я заглянуть к ним в такие часы хоть на минутку: Ромео, вот провалиться мне, Ромео и Джульетта!.. Он играть, она петь. Наиграются, напоются и смотрят в глаза друг другу…

Но не всегда так-то ладится их житьишко. То чертова «наложница» (так он зовет старенькую свою двустволку) по выслеженной лисе, по наскочившему волку осечку даст, то промысел не задастся — белка «в другие места укатится», — глядит холодными очами избушка моих соседей.

Нет-нет да и поохает голодная Ефросинья Федотовна. И тогда Ника идет в Союз.

Еще па пороге радушно встретили его и друзья охотники, всегда околачивающиеся в Союзе, и член правления. Сразу легче у Ники становится на сердце. Треух заячий сбросил, обмел им обутки, крепко пожал всем руки, и, наравне с сытыми, начал точить лясы…

Гордей Гордеич замолк: набивал трубку табаком. Охотники молчали. Одновременно к трубке рассказчика протянули зажженные спички Тима Гускин и дядя Саша.

— А тут еще нагрянула на непокрытый двор Ники беда, — после первой затяжки продолжил рассказ Туголуков. — Сурок прошлой весной в цену вошел: повыбили его на ближних солнцепеках вчистую, и решил мой соседушка отправиться сурковать в глубь гор. Навьючил Дочу котелком, солью (сурочье мясо Ника у алтайцев есть выучился) и урезал по-сорочьи напрямки через хребет: все ему хотелось попутно байбаков пострелять.

С крутика и оступись Доча, да вниз головой — чуть хозяина не задавила. Попробовал Ника поднять кобылу — не поднимается. Да вместо сурочьих-то и притащил сосед мой шкуру Дочи. «Что сделаешь, что сделаешь, Фросинька! Не умрем — живы будем. Оно известно, обезлошадеть, как обезножеть… Но ничего не поделаешь, Фросинька. Опять же за шкуру хоть трешницу да дадут. А там утчешки, тетеревишки — перебьемся до осени, а осенью, сама знаешь, и у воробья пиво. Самое главное — носа только не вешать…»

Не видел я Нику хныкающим и недовольным. Но еще более прочно, чем дух, до удивления выносливо сухое, крепкое, как старый боб, жиловатое его тело. Долгое время я просто становился в тупик. Неуязвимость Ники к морозу, к слякостной чертоне́погоди с пронзительным дождем-косохлестом была для меня непостижимой, покуда он сам не открыл мне сего секрета.

Все вы видели его и смеялись, наверное, когда он собирал вокруг города падаль и свозил ее в Коровий лог: задолго до морозов приваживает он волков и лис к «бесплатной своей столовой».

Услышит, у кого корова пала, лошадь околела — Ника тут как тут. Напросится и шкуру снять, и падаль за город вывезти.

Кому жаль пропастины?! Пожалуйста, Никон Матвеич! В таком разе величают Нику даже по отчеству.

Просыпается мой сосед, чуть за полночь перевалит. Выйдет на двор: морозяка в углах избенки постреливает. Горы в дыму. Воздух — как спирт, в носу щиплет. «Должен быть зверишка на приваде: ему и холодно и голодно — обязательно должен быть…»

Вскочил в избу, надел латано-перелатаные валенки, полушубок, до плешин вытертый, на шею — шарфишко, на голову — треух заячий и — заскрипел на гору Тарабайчиху, по которой спокон веку ходят звери в Коровий лог. Торопится: путь не близкий — километра четыре, и все в подъем.

Тихо ночью в горах. Сквозь дымное небо — звезды синими брызгами. Чуть развидневать стало, когда добрался Ника до любимого своего «шиша» — здесь он взял не одного волка. Сел у скалы и замер. Сидит час, другой.

Мороз берет в тиски, добирается до сердца. Еще света прибавилось: на стволах мушку видно.

«Где ж Ефросинья, черти бы тебя пощекотали?..»

Но разоспалась, видно, баба. А мороз давит: дышать тяжко, ресницы смерзаются, сидеть неподвижно невмоготу. И вот тут-то Ника и пускает в ход свой секрет: начинает он ежить нутро, кончики пальцев на ногах и руках в движение приводит… Вот, провалиться мне на этом месте!.. Вот, не стоять мне завтра зори в скрадке!.. Черт его знает, как это удается ему, не двигаясь, бесшумно греться, но только это совершенно верно. Видно, нужда да собака — страсть охотничья — выучили Нику этому делу. Со стороны смотреть — сидит, как мертвый, а нутро двигается до последней кишочки, как у цыганки плечи в плясе. И вот уж согрелся он в своем гардеробе, где другой и в собачьей дохе продрог бы… А там проснулась и Ефросинья: «Светает!» Оделась, схватила сковородник, заслонку, и марш в загонщицы.

Издалека от Коровьего лога заулюлюкала, загремела: догнала все, что было на приваде, в горы.

Услышал Ника — улыбнулся: «Вышла моя помощница, заиграла…»

В комок сжался. Курки у двустволки поднял. Вон что-то мелькнуло по хребту. «Один, два — волки!..»

Как осторожен бродяга зверь! Махнет-махнет, остановится, пощупает ноздрями морозный воздух, назад оглянется — гремит… И опять скоком в спасательные горы.

Заметила волков и Ефросинья Федотовна, веселее загремела в заслонку. Истошно заголосила: «Береги, Никунечка! Не прозевай, миленький!..»

Ближе, ближе! И Ника вскинул свою «наложницу»…

Рассказчик стал ковырять золу в потухшей трубке.

Охотники ждали повествования про Никин дуплет по волкам, но Туголуков поднял седеющую голову, обвел всех внимательным взглядом и неожиданно закончил не тем, чего ожидали слушатели:

— Значит, долго засидятся сегодня ночью Ника и Ефросинья Федотовна, значит, и на скрипке будет играть мой сосед и петь будет моя кума.

Горы на полсотни километров в окружности Ника знает, как свою табашницу. И знает он лис и волков чуть ли не наперечет. Где и какая лиса мышкует, где отдыхает днем, все их перелазы и переходы.

Сколько буранных, морозных ночей прокоротал он в убогой своей справе, увлеченный преследованием подраненного зверя на Мягкой постели, в Теплом логу — так он зовет утесистые хребты и темные, крутоберегие лога, где и в летний-то день жутковато!..

Встал Ника на свежий след и не сойдет с него до тех пор, покуда не возьмет «в вид» зверя. А уж подобраться к нему Ника сумеет так, что диву дашься. Секрет и здесь свой у Козляткина. И не дай бог кому-нибудь из вас повторить его.

Издалека зайдет он с подветренной стороны к свернувшейся в таволгане лисе или к волку, прикорнувшему под надувом. Зверя Ника видит, несмотря на слезящиеся глаза, лучше, чем другой из нас в бинокль. Сбросит валенцы, лишь в одних шерстяных чулочках, по смерзшемуся снегу так подберется, что иной раз, высунувшись из-за надува или хребта, почитай, рядом окажется. Ну, тут, конечно, Ника сумеет сыграть из своей «наложницы», если не даст она осечки. Недаром в прошлую зиму, больше всего скрадом в горах, да еще при помощи Ефросиньи Федотовны, нагоном взял он двадцать шесть лис и семь волков.

Да сталась с Никой нынче весной такая история, что не дай, не приведи, как говорится, никому из нас очутиться в его шкуре…

— Но, братцы! — взглянув на стенные ходики, вскричал Гордей Гордеич.

Мы тоже подняли головы: часы показывали два. Через полтора часа — в скрадки.

— Товарищи! Спать! Не хочу я, чтоб вы на зоре, клюя носами и пуделяя по селезням, поносили бы злодея Гордея…

— Не желаем спать! Досказывай про Нику! — закричали слушатели.

— Давайте, право, — дергая себя за пышный ус, стал просить нотариус.

— Еще главку от Матфея, бога для, Гордей Гордеич… — пробасил из угла огненно-рыжий дьякон-расстрига Иеремия Завулонский.

— А сколько потребуется времени на полный комплект истории? — спросил дядя Саша.

— Не меньше получаса! — ответил Гордей Гордеич. По всему видно было, что рассказчик не прочь досказать историю про Нику.

— Рассказывайте! А что пуделять будем — это уже не ваша забота. Я и без того завсегда на первых выходах мажу, милости нет… — упрашивал молотобоец Тима Гускин.

— Действительно, рассказывайте-ка, Гордей Гордеич. В могиле, как говорят бывалые, отоспимся, а пока живы, да еще на охоте, какой уж тут сон!.. — присоединил голос бывший инспектор городского училища, тучный старик Борзятников.

— Ну, воля ваша, а только завтра, чур, не обзаживать, не портить птицы, — сдался рассказчик.

— Все мы, охотники, как известно, с рождества ждем весны. Но, уверен, всех нетерпеливей ждет ее Ника.

Еще до весны, как говорится, семь верст, а он уже поджидает прилета первых пар уток. Выйдет ночью из прокисшей за зиму избушки и слушает, ждет желанного свиста крыльев.

Славно мартовской, ночью на дворе! Невидимая весна чувствуется во всем: и в хрусте подтаявшего за день снега у крыльца, и в почерневшей дороге, и в обмягшем воздухе.

Никто раньше Ники не укараулит прилета передовой стайки кряковых.

Дружная, как вам известно, задалась нынче весна: не уходил бы с двора. Но особенно тихий, солнечный день выдался третьего апреля: парило так, что проталины закурились. Разморило Нику: лежал он на завалинке кверху брюхом и глаза на небо пялил. А небо высокое, в белых барашках.

— Ну, Фросинька, денек-другой и будем свежинку кушать…

Плохо спал Ника. Вышел на двор, и залюбовался: такая мягкая, теплая нежилась, дремала ночь.

Стоит Ника босой, прислушивается, точно гусак, с ноги на ногу переступает. Тихо: с солнцепечного склона, пробивая путь под снегом, журчит ручей.

И вдруг… ясно услышал в небе жирное шавканье селезня и вскрик утки.

Вбежал в избу Ника и закричал: «Фросенька! Утки прилетели!»

Потом схватил скрипку и стал играть…

Утром, к Никиной радости, пошел теплый, спорый дождь-снегоед. С гор хлынула вода. После обеда Ника не выдержал:

— Ударюсь-ка я, Фросенька, на Шиловские луга. Вся утка с прилету на полыньях. Пока там разини-охотники гадают: пришла — не пришла, а я-то наверняка знаю: есть! Я, Фросенька…

Но Фросенька уже собирала мешок мужа.

Любил Ника первые выходы. И тянется он на охоту не проезжей дорогой, где могут встретиться обыватели, а в обход по загорью: «Ты тут, можно сказать, литургею справляешь и эдакое в сердце своем несешь на первых-то выходах, а он к тебе с улыбочками ехидными, с подъелдыкиваньем, — одним словом, с грязными сапогами в душу норовит забраться… Знаем мы их!..»

Дождь перестал. На солнцепеках обопрела — выглянула земля.

Проваливаясь в снегу, пересек Ника Шиловские луга и выпер к Большому затону: там, на незамерзающих родниковых полыньях, он не один год бивал селезней с прилета. Все такие полые места вокруг города у него на учете.

На мысу, в таловом кусту, Никин скрадок. Он только подновил его.

Подмял осоку, хохлясь, как гусыня на яйцах. Налетевшая пара кряковых, заметив охотника, взмыла столбом. Ружье в руках, но курки не подняты. Выстрелить, пока утки были над сушей, не удалось, отпустить дальше — будут вне выстрела. Ника, как он говорит, «лопнул», и селезень шлепнулся в полынью.

Первый селезень! Кто из нас не радовался, оглаживая дымчато-голубое его перо! И этот селезень качался на волнах, дробно перебирая красными лапами. Ветром относило его к середине полыньи, на быстрину: «Унесет!» Ника сбросил треух, полушубок, сапоги. Расстегнул пуговицы у штанов…

Нет, не буду рассказывать вам, друзья мои, как Ника доставал селезня из полыньи четвертого апреля.

Сидеть в скрадке он уже больше не мог: зубы выбивали дробь. Схватился — побежал искать остожье для ночлега. Пробираясь с острова на материк, не узнал лугов: снег раскиселился, воды прибавилось — канавы были полным-полны. И снова припустил дождь. Ника выбрался на гривку и устроился в прелых одонках скирды. От раскисшего полушубка и разогревшегося тела валил пар. Ника уснул накрепко. Вскочил от ледяного ожога:

«Батюшки! Вода!..»

Ночь. Шум и треск ломающегося на реке льда, а к этому ливень и первый весенний гром: не ночь — кара господня!

Ахнуло-трахнуло, и словно надвое развалилась черная кровля небосвода.

Развалилась, а сквозь провал, вдоль этой расщелины, змеей белое пламя. Волосы на голове у Ники поднялись шубой.

Как схватил ружье, селезня, как пробежал первый лужок, поминутно оступаясь в залитые водой ямы, — помнит плохо. Врезалась в память только безбрежная ширь полых вод, занесенные с Ульбы льдины, удары грома, просверки молний да высокие торосы опасного затора, повернувшего всю силу реки в луга.

Споткнувшись о залитый по маковку куст волчевника, упал, ободрал лицо и руки. Волны подхватили его.

— Караул!.. Тону!.. — Но уцепился за ветку и встал.

«На Мамину гриву, она выше, там деревья!» — Ника сорвал с плеч двустволку и, опираясь на нее, как на костыль, побрел: мельче, мельче. Когда почувствовал, что грива рядом, — не выдержал и заплакал.

Обрываясь, расцарапав подбородок и руки, залез на осину. Как уселся на сук и привязался ремнем к стволу — не помнит.

— На рассвете ветер переменился, полетел снег. С Миронычем, — Гордей Гордеич указал на хозяина сторожки Дягилева, — обнаружили мы Нику утром: поплыли спасать затопленных на островах зайцев. Был Ника синий, как баклажан. Мы с трудом сняли его с дерева.

Сегодня у нас четырнадцатое. Вчера, перед выходом на охоту, я зашел навестить соседа. Ника уже не упрашивал Ефросинью Федотовну положить его на горячую печку и накрыть потеплее. Не стонал, как он стонал позавчера, рассказывая о своей беде. С ввалившимися глазами, худущий — в чем душа — выполз он на завалинку и смотрел в сторону Шиловских лугов.

Узнав от меня, что затор на Ульбе прорвало, Ника опустил голову и как бы про себя заговорил:

— Хорошо теперь на Большом затоне, утки от селезней отбиваются, жмутся к гнездам. А селезни на подкряк прут — успевай стрелять только…

Я сказал, что сегодня на Шиловские луга мы идем всей Кузнечной слободкой. Ника поднял голову и повернулся ко мне: «И я, я, пожалуй, стаскаюсь гуда же…» Он с трудом встал с завалинки и, придерживаясь за стену, ощупкой побрел в избушку.

И нельзя было узнать: плачет он, или это так слезятся глаза его: глаза у Ники всегда слезятся…

Загрузка...