ПЕРВОЕ ОТЪЕЗЖЕЕ ПОЛЕ

Возмутителем моего охотничьего спокойствия осенью 1924 года оказался самый неподходящий для этой роли «молчун», склонный к ранней полноте слесарь Владимир Максимович Напарников.

За добродушие и простоту все знающие его устькаменогорцы звали просто — слесарь Володя. Так вот этот-то слесарь Володя, которого по общему убеждению ни внезапный пожар его избенки, ни землетрясение не способно было вывести из равновесия, прибежал ко мне в редакцию с вытаращенными глазами и, распираемый новостью, еще на пороге выкрикнул:

— По-о-шл-а! Та-а-бу-у-нами!..

И я, двадцатичетырехлетний демобилизованный из Красной Армии «ответственный редактор журнала «Охотник Алтая», как пышно подписывались тогда мои журнальные передовицы, и «разменивающий девятый десяток» старик-секретарь редакции, мой бывший учитель Григорий Евграфович Борзятников, оторвались от гранок очередного номера.

— Какая?

— Когда? Где видел?

— Северная! Сегодня… Над Иртышом…

— Да ты сядь, сядь, Володенька, и толком…

С молодо вспыхнувшими глазами, тучный, безнадежно, отяжелевший, но в душе все еще страстный охотник Григорий Евграфович подвинул слесарю стул и, приложив ладонь лопаточкой к уху, приготовился слушать всегда необычайно волнующую усть-каменогорских охотников новость о ва́ловом пролете северной птицы.

— Вышел я на солнцевосходе на рёлку — в устье Ульбы — переметишки на налимов с вечера бросил… и вчера еще галки в небе шубой свьюжились — ворожили. Ну, думаю, вот-вот повалит…

Только взялся за хребтинку перемета, а они ни́зом, над самой серединой Иртыша — табун за табуном, как из рукава!..

Я к Ивану: так и так… Митяйка, конечно, не отстал — тоже с нами… Втроем с час понаблюдали. Иван и говорит: «Беги к Николаичу — обрадуй. Да непременно скажи — вечером соберемся: пора плановать, — вслед за утьвой — невдолги за большими печенками[5], а там и за лисами, за волками к Джеке…»

Захлебистый рассказ всегда спокойного, увальневато-медлительного слесаря, молодо загоревшиеся глаза древнего старика Борзятникова (о себе уже не говорю, хотя я с трудом удержался, чтоб не закричать «ура!») — красноречивей всяких слов выражали радость наступления долгожданных отъезжих полей.

Окрестности нашего уездного городка в те годы славились обилием и разнообразием дичи.

Особенно увлекательны были осенние отъезжие поля под Красный яр — на просянища за скапливающейся там в это время в несметном количестве ожиревшей кряквой. Чуть позже — в заиртышские ковыльные степи за сторожкими гигантами — дрофами, а по первым порошам — в монастырские горы к казаху-беркутятнику Джеке за лисами и волками.

И как бы ни была легка и добычлива даже для малоопытного «зеленого пуделя» летняя стрельба местовой дичи, осень — золотая пора матерых усть-каменогорских охотников. Ее ждут, о ней мечтают, к ней готовятся с великим тщанием.

Пешие — «сходные по ногам» — намечают извечные пролетные трассы в окрестных поймах, на островах и косах Иртыша и Ульбы..

А конные? Мечты их — крылаты. Куда, куда только не собираются они!

Готовясь к осенним отъезжим полям, охотники ночи напролет подгоняют все домашние работы, подкармливают коней. Служилый люд приурочивает отпуска. А перед отпусками, выгадывая лишний денек, работают сверхурочно и даже в воскресенья: только чтоб осенью, закатившись в степи, в горы и в леса — подальше от города, подольше побыть с глазу на глаз с возлюбленной природой, с ее вечной, необманною красотой. Забыться, забыть постоянные думы о «хлебе насущном», о нуждах и печалях, послушать дыхание земли.

Не закрывая глаз, видишь пылающий костер, меркнущие на лету искры, черное небо над головой. Вокруг — бескрайняя ковыльная степь и вселенская тишина. Только бурлит котел, да клокочет закипевший чайник…

Немало пережито светлых охотничьих ощущений с дорогими мне товарищами по охотам!

И как бы, как бы ни было хорошо настоящее — во сто крат кажется оно краше, когда станет невозвратно минувшим…

Не знаю, суждено ли повториться чему-либо в будущем хоть один еще раз! Вряд ли: неотвратимо близится старость с ее утратой яркости и силы ощущений!..

Но прежде чем приступить к рассказам об отъезжих наших полях, я позволю себе напомнить читателям о жемчужине охотничьей литературы из времен крепостничества «Записках мелкотравчатого» Е. Дриянского, блистательные сцены из которых приводили, да и сейчас еще приводят, в восхищение всякого читателя, в груди которого бьется охотничье сердце.

И пусть действующими лицами «Записок» были канувшие в лету графы Атукаевы, крупные и мелкие помещики Алеевы, Стерлядкины и Бацо́вы, но главными-то подлинными героями их все же были крепостные ловчие, доезжачие, псари и подпсарки — Феопены, Афанасии, Егорки, Пашки, Васьки. Они воспитывали стаи гончих и борзых, не щадя живота, правили ими, лезли в ледяную воду, в топь, в крепи, мастеря зверя на ухоронившихся по опушкам островов, дрожащих от волнения господ — псовых охотников.

Не могу не привести хотя бы краткую выдержку из несравненных «Записок»:

«…я дрогнул в седле.

В острове в один миг, как будто упавшая в пропасть, взревела стая. Но что это были за звуки! Это был не взбрех, не лай, не рев — это прорвалась какая-то пучина, полилась одна непрерывная плакучая нота, слитая из двадцати голосов: она выражала что-то близкое к мольбе о пощаде, в ней слышался какой-то предсмертный крик тварей гаснущих, истаивающих в невыносимых муках. Кто не слыхал гоньбы братовской стаи, тот может вообразить только одно: как должна кричать собака, когда из нее тянут жилы или сдирают с живой кожу…

Загудел рог с двумя перебоями… и вслед за тем голос этого колдуна повершил всю стаю:

— Слу-у-ша-ай! Вались к нему! Эх, дети мои! О-го-го-го!

Сам сатана, вселясь в плоть и кровь человека, не зальется и не крикнет таким голосом! Нет, буква мертва и не певуча для выражения этих, не для нее изготовленных, песен…

«Так вот он ловчий», — думал я и чувствовал, что меня треплет лихорадка.

— Слышал? — спросил меня Атукаев.

— Да… — протянул я, недоумевая, что сказать.

— Взгляни на Луку, — прибавил граф.

Я посмотрел на Бацова: сзади Алексея Николаевича, он утирал платком глаза.

— У-а! Вались к нему! У! — раздалось снова в болоте, и стая залилась еще зарче, пошла вразнобой, несколько голосов повели в нашу сторону.

Прямо на нас выкатил переярок…»

Талантливое описание псовых охот земельных магнатов крепостной России, разъезжавших целыми обозами с многочисленными слугами, с поварами и брадобреями по всей губернии, а многие даже и по соседним губерниям в горячий осенний сезон охоты из-под гончих со всеми их удачами, невзгодами и случайностями, в которых с какой-то непреоборимо-влекущей, притягательной силой проявлялось охотничье молодечество, — и до сегодня волнует сердце охотников.

Но, иные времена — иные песни. И совсем не важно, что у нас не было ни «оркестрово-подобранных, голосистых» стайпаратых гончих, ни атлетов-злобачей борзых, в одиночку берущих матерого волка, за которых нередко помещики отдавали по нескольку семей крепостных: противоестественным, диким казалось нам и самодурство самодержавного степного владыки, запарывающего псаря за не вовремя спущенного на зверя борзого кобеля.

Да, иные времена — иные песни. Знаменитый нэп, с шумными, многолюдными базарами, с буханками горячего белого хлеба, с поросятиной и гусятиной из пригородных деревень. С первыми хозяйственными и строительными дерзаниями молодой Советской республики.

А главное, главное, что и сами мы были молоды тогда. И все, за что бы ни брались мы, — все удавалось. Удавалось, может быть потому, что отдавались мы нашему делу не вполсилы, а во всю мочь неукротимого молодого азарта.

И лучшим из лучших, единственным, ни с чем не сравнимым отдыхом охотников была охота.

И наши скромные, однако по-своему также поэтические отъезжие поля до самозабвения увлекали нас.

* * *

Собрались у меня в тот же вечер.

Но прежде всего, — кто же мои спутники в отъезжих полях?

Двое из них, да не обидятся на меня мои земляки, лучшие из лучших охотники. И это не вольное мое определение. Нет, это признание всей нашей стрелецкой громады. А среди устькаменогорцев, где каждый третий считал себя достойным охотником, прослыть первоклассным, каковыми заслуженно прослыли шубник Иван Корзинин и слесарь Володя, — дело не такое уж легкое..

Владимир Максимович Напарников. — сосед и друг детства братьев Корзининых — из опасения, что женитьба свяжет, предпочел остаться холостяком. Ему двадцать восемь лет, а по понятиям устькаменогорцев это уже — безнадежный перестарок. По бедности — он пеш. Весь его достаток — «золотые руки» да тяжелая самодельная двустволка с длиннейшими стволами, которую злоязыкий озорной Митяйка Корзинин почему-то прозвал «единорогом». Братья Иван и Митяйка — шубники. У них свое кустарное шубное производство. За кройкой и пошивкой полушубков из выдубленных ими же овчин работает вся их семья. В обычное время, кроме осеннего сезона, их охоты — в теснейшей зависимости от основной работы. Есть досуг — они ярые охотники, нет — работа в вонючей землянке у чанов с выквашивающимися овчинами.

Но осенью охота властно отодвигает все их суетные житейские расчеты.

Братья — потомственные охотники. Отец их — высокий, жилистый старик Поликарп Мефодиевич — передал своим детям «дианину» страсть, охотничью смекалку, неуемность в ходьбе и отличное знание ближних и дальних угодий.

У Корзининых — откормленный на жмыхах и отрубях рослый гнедок мерин Барабан, приличная ирландская сука — Альфа. Старик Корзинин, при сборах нас в отъезжие, привлек мое внимание несвойственным уже его возрасту охотничьим задором, интересными рассказами о прежних своих охотах, дельными советами и напутствиями по маршрутам наших поездок.

— На Джакижаныче сделайте перьвую остановку: атайки, мелкой утвы — там невпроворот. А у аула Марсека — пробегитесь по сиверам: в шиповнике, в таволганах тетерева в обильности на́дорожатся. Мы без собак их там всегда ногами выпинывали…

Перьвые табунки дудаков, еще не доезжая Караузька, влево от дороги, по мелкосопошнику каждогод встречались…

И хотя охотничье время старика от нашего отделяло не одно десятилетие, советы Поликарпа Мефодиевича частенько помогали нам.

Любили мы и его всегда правдивые, с присущими только ему интонациями и жестами рассказы о незаурядной своей стрельбе и стрельбе своих товарищей по охотам: «Смотрю — ле́тит. Не лети́т, а ле́тит. И высоконько. Я накинул стволами — стри́лил — она оттуда с голком об земь, да так, что зоб лопнул!..»

Рассказывая, старик и стремительно выкидывал воображаемое ружье, и картинно представлял, как падала убитая птица.

— Удалей меня стрелял только неразливный дружок мой — плотник Василий Кузьмич Сухобрус. Левша, жердястый, длиннорукий, но несказимо дюжой в ходьбе и проворный в стрельбе. Бывало, налетит на него табун дудаков, а у него два патрона в стволах и один в руке. Накинет он насустречь стволами, стри́лит и раз и другой. Переломит, всунет патрон, да и вдогонь стри́лит. И как огнем — стрех самых крупных дрофичей сожгеть. Я было тоже пробовал, но у меня не получалось…

Старший из сыновей Иван — наш бригадир — женат, у него двое детей. Он в отца — подборист, по-охотничьи щеголеват. Сухоног. «Несказимо» (употребляя слова его отца) «дюжий в ходьбе». Казалось, он сплетен из одних выносливейших костей и мускулов. С такими же, как и у отца, небольшими, зоркими глазами.

Но не столь говорлив, а даже наоборот, как-то подчеркнуто строго сдержан. Иван любит больше слушать. А когда заговорит, для бригадирской убедительности в речь свою любит вставлять «учено-интеллигентные», как он их понимает, слова. С детства, с поездок с отцом за караульщика у палатки, позже за загонщика, он досконально изучил всю охотничью округу. Отличный стрелок, как и отец, Иван почти не знает промахов из своей тулки. И что особенно поражало меня, так это необычное его искусство стрелять в ночной темноте. Уже давно потухла заря. Темь — пальцев на руке не видно, охотники давно вернулись на стан, а выстрелы Ивана все гремят и гремят в лугах. И знаем — редким промахнется он.

Глаз у него кошачий — с поперечным зрачком — объясняли усть-каменогорские охотники навык Ивана «навскидку», по слуху и какому-то безошибочно-звериному чутью в темноте поражать стремительно летящую птицу.

Шестнадцатилетний, как и отец говорун, певун, веселый, озорной Митяйка на переломном возрасте. Но, несмотря на молодость, у него широкие плечи, юношески тонкий, гибкий стан. Во всей его фигуре, в каждом его движении ощущается родовое проворство, ловкость, ястребиная зоркость глаз. Митяйка горяч, как молодой, только что взятый егерем на выучку пойнтер.

На охоте он частенько «срывался». Как горячему пойнтеру, ему требовался «строгий парфорс». Этим «парфорсом» для него и был его подчеркнуто сдержанный, рассудительный старший брат.

За озорство, за горячность мы нередко дружески подтрунивали над ним. Митяйка не всегда огрызался, но по его лицу было заметно, что он досадовал.

Охотничье самолюбие развилось у него не по годам рано: «обстрелять» кого-либо из нас для Митяйки было заветной мечтой на каждой охоте. Выбрать, занять раньше других лучшее местечко во время пролета птицы Митяйка в грех не ставил. Правда, за это ему крепко попадало от брата, но он стоически переносил и брань и угрозы.

Зато как же сияло лицо самолюбивого паренька, как победительно сверкали озорные его глаза, когда, возвращаясь с зари на стан, он приносил хотя бы на одну утку больше кого-либо из нас!..

— Одноутробник, брат он мой, да разум-то у него свой: плутовства в нем, что репьев в овце, — не оберешь… — осуждающе говорил о младшем брате Иван.

Митяйка — любимец старика Поликарпа: «В меня он: на погово́рье — лют, в каждое слово щетинку всучит. А уж удал, поспешлив — ходит так, что от него ветром дует. «Митяйка-пуля» смальства звали мы его с матерью. Я такой же и шустрый, и собачей, и охотник смолоду был, до женитьбы с ружьем в обнимку спал…» О любимчике — «младшеньком сынке» — старик готов был говорить без конца.

У слесаря Володи все крупное: широкое лицо, грудь, спина, кисти рук. Он слегка сутуловат и, как большинство сутулых, страшно силен.

Говорит Володя только после сытного обеда, а потому роль кашевара не уступал никому. Занимается он поварским делом весьма серьезно. И вообще Володя не терпел «коекакничества» ни в каком деле.

«Любовь к кашеварскому делу, — говорит он, — перешла мне по наследству: батянюшка поваром всю военную службу у ротного котла продежурил. Вот и я к котелку, к сковородке накрепко пришурупился. Грешник, люблю пожрать. И все бы хорошо, но чемодан, — которым он презрительно величал свое брюхо, — врагом моим становится. Ловкость пропадает. Где бы пониже пригнулся — мешает. Ноги и те словно бы короче становятся».

Володя открыт, услужлив, девственно застенчив с женским полом. На охоте он безропотно переносит любую неудачу.

Таковы мои всегдашние спутники в отъезжих полях. Среди них, кроме Митяйки, я — самый малоопытный и менее удачливый, но жадный до всякой учебы, особо охотничьей. Мне оставалось только выполнять указания Ивана и Володи. Охотились мы всегда коммуной — дичь делили на четыре равные части. Догадываюсь, что принять меня в отличную свою компанию их понудил ряд обстоятельств. Как и они — я от рождения был крепко «ушиблен» тем же «дианиным» недугом и предавался ему беззаветно. На охоте же, да еще в дальних поездках и на стану «невоодушевленный — мертвяк» (так величал Иван Корзинин палил-дилетантов, зачастую из моды имеющих и дорогие ружья, и породистых собак, но не способных сопереживать всей прелести жизни среди природы) «непереносен, как глухой среди музыкантов».

Второе — у меня знаменитый по резвости и выносливости на весь городок конь калмык Костя, специальная, удобная для охоты рессорная линейка — «долгуша». Впряженные в нее парой добрые наши кони не знали расстояний. И к тому же я редактор журнала — средоточие всей культурной охотничьей жизни городка: дружба со мной им, очевидно, была не безразлична.

Так вот эти-то мои друзья и собрались у меня на большой совет перед отъезжими полями в сезон 1924 года.

Предстояло решить, с чего начать наши отъезжие поля: когда и куда ехать па первый, большой пролет кряквы.

Наш бригадир — приодевшийся в новый костюм, тщательно причесанный — выглядел необычайно торжественно. Он нервно поглаживал гладко выбритый подбородок и вопросительно глядел на меня и Володю. Мы же молчали — думали. Митяйка по безудержной горячности не выдержал томительной перемолчки и, решительно сверкнув глазами, выпалил:

— Завтра! И непременно — на Корольки! Ее там теперь — лопатой греби…

Но Иван, словно и не слышал слов брата, продолжал все так же выжидательно смотреть на нас.

Меня задерживали гранки журнала и незаконченная передовица (заготовка на следующий номер, чтоб с легким сердцем пойти в месячный отпуск), Володю — ремонт прокурорского охотничьего ружья. И как нам ни хотелось бросить все и окунуться в сладостную горячку сборов — мы молча продолжали обдумывать день выезда.

Бригадир, отлично понимающий нас, не торопил с ответом.

— Да что же это за казнь египетская: один молчит, другой — ни слова! О чем тут думать? Завтра, и только на Корольки. Там она теперь шапку с головы будет сбивать, — чуть не плача, вновь взорвался Митяйка.

Иван круто повернулся к нему и, презрительно сощурив глаза, оборвал братца:

— Тебе вынь да положь — тогда и хорош — завтра. А ты забыл, что у Николаича неотложные научно-культурные, а у Володьки слесарные — дела могут быть. Да и у нас целый чан овчин не выквашен.

А потом завтра на эти излюбленные твоя Корольки вся братва и пе́шки, и на лодках в первую голову кинется. Нет, о Корольках рассудительной речи быть не может! Я предлагаю под Красный яр.

— Еще лучше! К дьяволу овчины! И непременно, непременно завтра! — заспешил Митяйка.

Но Иван, не слушая его, продолжил:

— Я думаю, что денька через четыре, в пятницу, и мы, и Николаич, да и Володьша — подуправимся, а за это время пешаки шуганут с корольковских стариц утку, так что вся она сдвинется на недоступные красноярские гольцы — на дневки. К пятнице и луна в колесо вызреет. Ночами же крякве фактично плыть да быть — на просянищах…

План бригадира устраивал и меня, и Володю.

— Гут, Иван Поликарпович! — сказал я.

— Да еще какой гутище! За это время я и с прокурорским ружьем покончу! — просиял медлительный на слова Владимир Максимович.

— А теперь до дому, до хаты… — надевая шапку, двинулся было к порогу Иван, но из другой комнаты с подносом и стаканами чая вышла моя жена и пригласила:

— Чаек пить пожалуйте, товарищи-охотники!..

— Спасибочка, Анастасия Ивановна, до чая ли тут, когда на охоту спешить надо. Кто как, а я быстрым зверем-барсуком побегу в мастерскую. За ночь-то я денек-другой выгадаю: ждать до пятницы — слюной изойдешь…

И вновь братца-торопыгу остановил бригадир:

— Тебя и хлебом не корми — только на охоту возьми. Ни в какую мастерскую ты не пойдешь — ключ у меня. А за чайком мы об деле преспокойно, преблагородно поговорим…

— Правильно, Ваньша, чайку попить, да об охоте поговорить — почти что на охоте побыть, — с готовностью присоединился к другу большой любитель чая слесарь Володя.

* * *

Про моего коня Костю и сеттера-лаверака Кадо усть-каменогорские охотники с завистью говорили: «Собаку да лошадь деньгами не укупишь — их посылает счастье».

Гнедой, рослый (полумесок калмыка с дончаком), ширококрупый Костя, купленный двухлетком-дикарем на первый учительский заработок у выкрещенного богатея-калмыка Кости, выезженный мною, шел на свист, как собака, не боялся выстрела, сноровисто мастеря, достигал преследуемого по пороше волка. Обычно раньше меня он обнаруживал звериную сакму и неуправляемый скакал по ней. Не раз Костя спасал меня от неминуемой смерти.

Сеттер-лаверак Кадо, с белоснежной, тронутой иссиня-черными крапинами, шелковистой и длинной псовиною, происходил от собак, украденных во время первой мировой войны прапорщиком Васькой Тропиным из питомника польских князей Вишневецких. Прапорщик с разбитыми бандами анненковцев бежал в Китай, бросив двух щенков на руки престарелой матери. От них устькаменогорцы и повели невиданную до этого в нашем захолустье породу лавераков.

Лучшей легавой собаки по чутью, по страсти, по врожденной деликатности я не знал.

Молодость, любимое дело (а созданию первого советского охотничьего журнала я отдавался целиком), добрая жена, верные товарищи, как мне казалось тогда, составляли «золотую пору» моей жизни. «У каждого человека, — думал я, — наступает счастливая пора, когда и жизнь, и каждое его дело катится как по маслу».

И охотничий конь, и собака всегда заранее угадывали о моих сборах на охоту. И каждый по-своему выражал нетерпение перед выездом.

Вот и теперь, запряженный в долгушу Костя, в красивом волнении, изогнув шею, рубил копытом землю. Выворачивая темно-фиолетовый глаз, косил им на нас, когда я и жена укладывали на линейку охотничьи вещи.

Ошалело лаявший Кадо то бросался к коню и вылизывал ему морду, то вскакивал на долгушу и, полежав на ней, спрыгнув, бросался к воротам, пытаясь зубами открыть их. Не справившись, он кидал лапы ко мне на грудь, нервно трепеща, смотрел мне в глаза и отрывисто взлаивал.

И действительно, Костя и Кадо, оставившие счастливый след в моей молодой охотничьей жизни — были не куплены мною за деньги: их милостиво подарила мне судьба.

Наконец все было собрано (основная укладка багажа вашей коммуны всегда производилась на дворе у моих спутников под непременным наблюдением старика Корзинина). Мы с женой сели на линейку, и под радостный лай Кадо Костя вынес нас за ворота.

* * *

На большом дворе Корзининых шла такая же суета сборов. Слесарь Володя уже принес своего «единорога» и объемистый рюкзак, набитый преимущественно овощами и всякими потребными для кулинара специями (в охотничьей нашей коммуне все было заранее оговорено).

Митяйка носился из дома в амбар, из амбара в погреб и складывал приносимое на расстеленный среди двора брезент, где священнодействовал седенький, как иконописный божий угодник, — Поликарп Мефодиевич.

Однако хлопоты сборов не мешали Митяйке поминутно выглядывать за ворота: «Что-то запаздывают?! Не случилось ли, боже упаси, чего?!»

Но вот Костя на крупной рыси подлетел к дому Корзининых: полотнища ворот тотчас же распахнулись. Мы въехали во двор, и ворота сразу же захлопнулись: по суеверному поверью Поликарпа Мефодиевича сборы на охоту должны быть без чужого, «черного» глаза.

— Боже вас упаси, на охоту собираться при полых воротах. Что вы там ни говорите, а не перевелись еще ведьмы и в наше время. Есть такие, что не дай и не приведи! Да чего далеко ходить — когда в нашем квартале та же старуха Самойлиха, испятнай ее в сердце, в душу, в овечий хвост. Узорит — и хоть не езди. Из-за нее мы чем свет или ночью с покойничком Василием Кузьмичом на охоту выезжали…

При окончательной укладке на мою долгушу продуктов, одежды и снаряжения, необходимого для нашей «коммуны», Поликарп Мефодиевич пребывал в необычайном волнении: ничего не забыть, уложить в палаточный брезент, увязать так, чтоб ничто не мешало в пути, не брякало и, боже упаси, не потерялось…

«Не допущу никого к укладке: будто сам собираюсь на охоту. И будто молодым себя чуйствую», — рассуждал старик.

Мы только молча помогали ему. А жены наши — одна перед одной — все подавали старику в объемистую кожаную суму и калачи, и шаньги, и пироги, и чай, и сахар.

Поликарп Мефодиевич принимал, бережно укладывал с приговором: «Давай, давай, бабочки: чем меньше у вас еды дома останется — тем с большей радостью встретите мужиков с добычей».

Но вот наконец все уложено, увязано, мы сели на линейку, и старик истово перекрестил нас. Митяйка распахнул ворота. Давно обнюхавшиеся Кадо и Альфа с истошным лаем выскочили на улицу.

Я взял вожжи, застоявшиеся кони рванули с места.

И старик и женщины что-то кричали нам вдогонку, но мы уже не слышали их: мы отправились в первое отъезжее поле.

* * *

И городок, и паромная переправа через Иртыш, и прииртышский казачий поселок Меновное давно позади. Поднявшись на первый изволок, мы вырвались на просторы левобережья. Перед нами распахнулись светлые степные дали.

Люблю я степь и ранней весной, когда на краткий срок зазеленеет, зацветет она тотчас же, как только сбросит с себя снежный покров. Когда на пышные ее ковры многоцветных ве́тренниц по взгорьям, солнечно-золотых калужниц и лютиков по мочажинникам — в весенний пролет — стаями опускаются покормиться сановито степенные, сторожкие кроншнепы с неправдоподобно длинными, изогнутыми, как ятаганы, клювами. Мне они почему-то всегда кажутся загадочными, философски-сосредоточенными гостями из нездешнего мира. А сопутствующие им подбористые, вечно или кувыркающиеся в воздухе, или же семенящие малиновыми ножками по берегам озерин — хохлатые, празднично-нарядные чибисы — беспечно-легкомысленными гулеванами.

Люблю ее и знойно-миражным летом, когда зацветут ковыли, выбросив седые, мягкие, как куделя, пряди — точно солоноватое море колышутся и колышутся они до самого горизонта. Чуть глаз обнимет, и все-то ковыль, все-то искрящееся серебро переливается и переливается под солнцем, убегая к голубому подолу неба.

Люблю и сейчас, осенью — с блеклыми, выжженными буграми, с желтыми плешинами сурчин, с проплывающими над ними орлами, с стеклянной прозрачностью золотого от солнечного света воздуха, пронизанного горьковатым душком полыни.

Люблю я и лес багряной осенью. Как полуобнаженная красавица манит он к себе охотника: в глухих, темных его кущах много и таинственного, и своеобразной величественной красоты…

Но, признаюсь, мне, выросшему рядом с заиртышской ковыльной степью, душно, тесно в лесу — нет простора взору.

Другое дело — степь, земля да небо. Широкая, родная степь, с ее невыразимой тишиной, навевающей на мою душу всегда ожидание новых волнующих охотничьих ощущений…

После первых осенних перетрусок накатанная, блестящая, точно насаленная дорога шла по границе степи и прииртышской поймы, с ее котлубанами и озерками, старицами и заливами — угодьями пеших усть-каменогорских охотников.

Уже далеко остались промелькнувшие на скором ходу окаймленные осокой, камышами и кустарниками корабейниковские, бужуринские, корольковские острова.

Дорога все отходила и отходила влево и в глубь степи от прииртышской поймы.

Теперь уже и слева, и справа, и впереди расстилалась все та же заманчивая, всегда чем-то таинственная древняя ковыльная степь.

Дальше, дальше…

Сытые кони, пофыркивая, шли ходкой рысью. Костя, как всегда азартный в паре, горячась, высоко нес голову и, поматывая ею, «попрашивал вожжей».

Безлюдье, тишина, усладительная зыбкая качка рессорной долгуши навевали неодолимый сон на моих спутников. Спали, устроившись у моего бока, Кадо и Альфа. Даже крепившийся и осуждающе поглядывавший на дремлющих товарищей Митяйка, даже и он нет-нет да и «поуживал окуней». После каждого «клевка» он опасливо оглядывался на спутников. Сорок верст для пары наших коней — не расстояние: проехали уже бо́льшую половину.

И вдруг из-за увала низко, над самой дорогой и нашей долгушей с тугим характерным свистом крыльев нас накрыл табун дроф. От неожиданности я натянул вожжи и крикнул:

— Дро-о-о-фы!

Сон точно ветром сдуло с моих товарищей. Как встомашились они, хватая ружья, расстегивая патронташи.

А степные исполины, казалось, медленно машущие крыльями, уже пронеслись над увалом и, все уменьшаясь и уменьшаясь в размерах, вскоре растаяли в воздушном океане. Лишь, словно парус уходящего за горизонт корабля, изредка сверкал на солнце стальной отблеск могучих их крыл.

Митяйка сорвался с долгуши и помчался им вслед, но, добежав до увала, остановился, притенив глаза, стал наблюдать за табуном: ждал, не спустятся ли дрофы на соседние, пашни.

Прошло несколько минут, а он все не возвращался.

— Вот увидите, что Митька начнет уговаривать попусту солому молотить — время проводить, попытать счастья погоняться за ними. Уж я-то его знаю, — сказал Иван.

И действительно, Митяйка еще на бегу закричал:

— Опустились на донские пашни! Восемнадцать штук… А уж здоровы, как бараны!

Митяйка задохнулся от волнения.

— А уж жирны — сало на полету с хлупей так и брызжет! А что самое главное — дуры дурами, ждут не дождутся тебя, Митенька, с утиной-то дробью, — спокойно, с совершенно серьезным лицом сказал Иван.

— Не догнал? Жалко! — добродушно подтрунил и «молчун» Володя.

Митяйка понял, что спорить с ними бесполезно. Он махнул рукой, перешел от них на другую сторону долгуши и молча сел рядом со мною.

Я тронул лошадей: до заветных лугов с коммунарскими просянищами было уже недалеко. А вот и долгожданный отвороток с степного большака к распаханным и засеваемым ежегодно коммунарами почти одним просом пойменным лугам.

Степь осталась слева, внизу направо раскинулась обращенная в поле пойма, кое-где изрезанная взблескивающими стеклышками озерин.

В конце просянищ, далеко на горизонте — Иртыш. За Иртышом, на правобережной, нагорной его стороне — село Красный яр.

Обширную, гектаров на тысячу котловину пойменных лугов со стороны степного большака наподобие гигантской подковы окантовал высокий берег, именуемый у нас венцом. Венец невысок, метров двадцать — тридцать. Крутые склоны его заросли шиповником, колючим ежевичником, повиликой. В седые тысячелетья волны Иртыша плескались у подножия венца и, постепенно отступая, образовали эту благодатную, обогащенную плодородным илом пойму… На поднятой коммунарами дернине и перелогах просо давало неслыханные урожаи.

Спустившись с венца, луговая дорожка повернула к реке. На первой же пережабинке между двух озерин она пошла через колдыбажины чуть ли не в полчеловечьего роста. И собаки и мы спрыгнули с долгуши.

Кадо и Альфа, раздув ноздри, жадно втягивая влажность кустарников, направились было в манящие их крепи. Митяйка, как и все мы, спешивший к заветным местам, грозно крикнул им: «На-а-зза-ад!» И собаки вернулись к долгуше.

Но вот еле заметная в кочках колея снова вырвалась на гриву. Мы сели. Кони, почуяв близкий отдых, без понуждения пошли ходкой рысью. Собаки ошалело-радостно носились по гриве, то ненадолго наведываясь к долгуше, то вновь уносясь вперед.

Обогнув последнюю излуку длинной прозрачно-родниковой озерины, вскоре нам открылась широкая стальная важевато-текучая лента Иртыша и посредине — темная гряда Красноярских островов с языками длинных открытых со всех сторон гольцов, неприступных ни с берега, ни с воды охотнику: эти-то гольцы и были облюбованы для дневок сторожкой в стаях пролетной кряковой уткой. Безлюдные поздней осенью поля коммуны со скошенным и убранным — а частью в валках, в копнах просом, за неуправкой — нередко уходящие даже под снег, были как бы специально приготовлены для откорма пролетной птицы.

Заветную эту «палестину» два года назад я открыл совершенно случайно во время поездки в Семипалатинск за огнеприпасами. Припоздав, я остановился на ночевку и кормежку лошадей на полях коммуны и обнаружил тысячные стаи дневавшей на гольцах, а ночью летавшей на просянища утки. Дома я уговорил своих товарищей взять поле на Красноярских просянищах. Мы так славно поохотились тогда, что уже навсегда включили эти места в обязательную программу наших отъезжих полей.

И справа и слева от дороги пошла полоса сложенного в копны проса. Спрыгнув с долгуши, вблизи озерины, у первой же копны Митяйка усмотрел перья и утиный помет.

— Вот они, вот они где, родные! — как-то особенно ликующе выкрикнул он, не сдержав юношеского восторга. — Ну, держись, Володьша! На сей раз не будь я Дмитрий Корзинин, если в дымину не обстреляю тебя нынче!.. И вас, Николаич, — повернувшись ко мне, — тоже обстреляю! Наверняка обстреляю, вот отрубите мне голову по самые плечи, если не обстреляю!.. — поклялся расхрабрившийся Митяйка. — Хотите пари?!

Я засмеялся над задором пылкого паренька и, понимая его возбужденное состояние перед охотой, отделался шуткой:

— Когда-то Наполеон сказал: «Кто держит пари не наверняка, тот дурак, а кто наверняка — подлец». Ни тем, ни другим я быть не хочу…

Митяйка смутился и замолчал. Замолчал и я. Иван и Володя так же, как и я, были как-то особенно сосредоточенно молчаливы. Каждый ушел в самого себя, что всегда наблюдается перед серьезными охотами: «Какая-то задастся ночь? Покажется ли луна? Как-то буду стрелять?..»

А вот и хорошо знакомое со следами прошлогоднего кострища место нашей стоянки на берегу длинной излучистой озерины, рядом с зарослями черемошника и тальника, отлично скрывающих палатку со стороны гольцов.

— Слава тебе, обетованная земля, — как и Митяйка, не сдержав волнения, сказал я и остановил лошадей: возбужденные мои нервы уже рисовали одну за другой картины налетов и удачной стрельбы залитой жиром полновесной осенней кряквы.

* * *

Мне нравился неписаный, но прочно установившийся распорядок обязанностей каждого члена нашей охотничьей коммуны. Лишь только долгуша встала на облюбованном месте, как я, распрягши и вы́водив лошадей, заковал корзининского мерина в железное путо, а Костю непутаным отпустил на попас. Бригадир начал ставить палатку, Митяйка — заготовлять топливо, Володя — разбирать свой «кухонный агрегат». Относившийся серьезно к своим обязанностям слесарь искусно сделал вкладывающиеся один в другой «скорокипящие» — с отверстием в середине наподобие самовара котел, чайник и две объемистые сковородки — для поджаривания дичи и рыбы. Даже чистил, резал, поджаривал лук и картофель наш шеф-повар по какой-то своей методе с таким серьезным лицом, что нетерпеливый, злоязыкий торопыга Митяйка называл его готовку «архирейской службой»: так же длинно и торжественно.

Одежду, оружие, охотничье снаряжение и продукты заносил в палатку, в раз навсегда отведенные им места сам бригадир.

Менее чем в час стан наш выглядел обжитым, костер пылал, а от «скорокипящего» котла с заложенным в него, смотря по обстоятельствам, приварком, но непременно щедро сдобренным лавровым листом, петрушкой, луком и перцем, благоухало «на всю округу».

Надо было видеть крупногабаритное лицо нашего Володи, когда он подавал варево «на стол».

Скорей всех «отвалился» от котла Митяйка. Обжигаясь, наскоря́х хлебнув несколько ложек, сунув в карман краюху хлеба, он поспешил раньше других улизнуть не на охоту, не стрелять, боже упаси! а, как выражался Митяйка, «пообзирать окрестности». Снова он напомнил нам молодого горячего пса, с лаем выносящегося с родного двора поджидать замешкавшегося хозяина на ближайшей опушке леса.

Вот и сейчас, не успели мы еще по-настоящему распробовать аппетитного, приготовленного Володей кулеша с горохом и свиным салом, а за кулешом нас ждал всегда желанный после дороги огненный — с костра — крепкий (Володиной заварки) чай, — Митяйка на всех духах помчался «обзирать окрестности», но, дошагав до первых копен проса, вблизи озерины, где он обнаружил жировку утки, растянувшись на копне, стал поджидать нас. Мы же, добросовестно расправившись с кулешом, неспешно выпив по кружке чая, стали одеваться.

Нетомящая теплота погожего осеннего дня к вечеру сменилась заметной свежестью: ночь обещала быть ясной, прохладной.

Я надел свой стеганый, защитного цвета ватник и теплую, сшитую из солдатского башлыка, — с квадратным козырьком (защищающим глаза от солнца) — шапку. Иван и Володя облачились в дубленые, под цвет жнивника полушубки. И только убежавший на вечерянку Митяйка был в летней, выгоревшей на плечах и спине «фартовой», как звал он ее, бумазейной блузе.

Когда мы подошли к нему, он уже сидел, зарывшись в копне по самые плечи. Иван, нахмурив брови, посмотрел на младшего брата и осуждающе сказал:

— Оделся бы, божье древо: будешь чакать зубами — дрожжи продавать…

— А мне, братка, в этой копне даже жарко будет. Должно, порядком промочило ее — горит просцо, и я здесь, как в печке — бери веник и парься… — Митяйка спешил, многословил, больше всего он опасался, как бы Иван не выпроводил его на левый край поля. Митяйка еще дорогой наметил эту сильно побитую утками копну, находившуюся почти у самой озерины: «утки пешком от нее на воду после жратвы пить — зобы переваривать — взад-назад отпиваться будут…»

И действительно, копна эта находилась на основной линии лета утки с гольцов на просянища.

Но Иван, сурово воспитывавший младшего брата, разгадав его планы, с нескрываемой издевкой заговорил:

— Смотрю я на тебя, Митька, и не дивлюсь, что ты такой солощий до охоты, — порода! Что кошка родит, то все мышей ловит. Но в кого ты с такой пройдошистой головой — ярославской вышколки уродился — не пойму. Ни отец, ни мать на хитрованском полозу никогда не езживали. А ты и в блузенку с у́мыслом обрядился и вперед убежал, чтоб сесть на центровое место… — Повернувшись-ко мне, Иван уже по-бригадирски — коротко, веско изложил план охоты:

— Ты, Николаич, останешься здесь. Местечко это из притоманных приманное. Я уйду правей к истоку озерины. Володьша тоже со мной — места там хватит. Ну, а ты, Митенька, дуй влево в самый, самый угол: после наших выстрелов она вся собьется к тебе. А здесь, я тебя знаю, ты еще засветло откроешь пальбу и всю нам обедню испортишь. Осенняя утка шибко грамотная — ее только стрель при солнце по первому облетному табуну — она так спланует, что ни тебе, ни нам пострелять не удастся…

Обескураженный до онемения, Митяйка неохотно вылез из своего гнезда и вдруг, схватившись обеими руками за живот, как-то болезненно перекосив лицо, опрометью бросился к озерине и поспешно скрылся в прибрежных ее камышах.

— Вот-то испрезаядлое чадушко — до медвежачьей болезни расстроился, — усмехнувшись, сказал Иван. — Однако пора и нам.

Иван снял шапку и проникновенно выговорил кабалистические, якобы помогающие в охоте, три слова:

— Безотменно! Бесспоронно! Безубойно! (нечто вроде охотничьих «ни пуха ни пуха») тебе, Николаич… Пошли, Володьша. — И, подсвистнув Альфу, амурничавшую с моим Кадо, они скорым шагом отправились на свои места.

Митяйка что-то долго задержался в камышах, а выбравшись довольно далеко от меня, у излучины озерины, как-то пригнувшись, таясь, точно подкрадываясь к кому-то, перебегая от копны к копне, скрылся из моих глаз.

Мне и жаль было его, но нечего греха таить, я с радостью залез в обмятую уже, действительно дышащую преловатым теплом копну. Слегка раздвинув гнездо, рядом с собой усадил радостно повизгивавшего Кадо.

— Ну вот, а теперь, Кадошенька, мы оглядимся и будем ждать дорогих гостей! — громко сказал я и потрепал собаку по шелковистому загривку.

* * *

Предвкушение первого поцелуя любимой женщины — слаще самого поцелуя. Поэзия ожидания не менее сладка охотнику, чем сам процесс охоты. И каждый из нас эти тревожно-сладостные минуты переживает, сокращает или, наоборот, удлиняет — по-своему.

Я провожу их в деятельной подготовке к стрельбе: тщательно осматриваюсь, строю разные предположения о том, в какое время, как и откуда появится птица. При какой видимости и до какого рубежа необходимо нажать, сколько упреждать при выцеливании, чтоб выстрелить наверняка. Перепроверяю гильзы — не разбухли ли от влажности, те ли номера дроби для первых табунов при более высоком их налете уложены в карманы моего ватника.

Но, кажется, все уже предусмотрено, проверено, а скорые осенние сумерки сегодня что-то не наступают, хотя солнце вот-вот окончательно скроется за далекими, густо рассыпанными по этой полосе, по жнивнику копнами, так похожими сейчас на морские волны, золотисто выблескивающие под его косыми, прощальными лучами.

Как же огромно поле под просянищами! Какая неизъяснимая тишина в природе в минуты, когда печальные осенние жнивья погружаются в объятия вечера.

Все тихо, все недвижно. Каждая копна, куст полыни и даже отдельная стернина жнивника, как бывает только осенью, отчетливо выделяются в хрустальной прозрачности воздуха в предзакатный миг — на рубеже дня и ночи.

И какая же благостная тишина западает в мою душу!

Так, переходя от одного к другому, встают то далекие, всегда милые воспоминания детства, то державно, все оттесняя, выплывает образ давно ушедшей из жизни, но оставивший неизгладимый след в моей душе, любимой женщины с ее доверчиво-радостной улыбкой, навсегда запечатленной вот в такой же тихий осенний вечер у до боли знакомого порога.

Такова власть природы над моей душой — самосильно вызывать в памяти дорогое невозвратно-прошедшее.

Но, грезя наяву, я не только не утрачиваю способности видеть, чутко воспринимать все, что окружает меня, но, кажется, даже обостренней слышу, вижу и бесшумно пролетевшую над моей головой серую с мягкими, круглыми крыльями сову, выслеживающую в жнивнике мышь, и зазмеившуюся над озериной первую ватную струю тумана от вечерней прохлады. «Скоро! Теперь скоро!» — вслух выговорил я.

И тотчас же меня охватил жгучий охотничий озноб, а сердце сжалось в такой комок, так подступило, казалось, к самому кадыку, что стало трудно дышать.

И разом все отодвинулось, бесследно пропало: я уже целиком был во власти моего древнего неисцелимого охотничьего недуга.

Действительно, время полета утки с гольцов на просянища подошло. На островах возник такой шум, словно градовая туча низринулась на землю: «Или утьву потревожил орел, или уже снялись на кормежку», — подумал я, невольно сжимаясь, врастая в копну.

И хотя в этом еще не было никакой надобности, я, судорожно сдвинув предохранитель своего ружья, напрягся, как перед стрельбой.

А тревога и впрямь оказалась напрасной: обеспокоенная кем-то кряква, черной тучей покружившись над гольцами, снова опустилась: «Конечно, орел: на кормежку утки летают небольшими табунами и, как правило, молча. Разве какая молодая крякушка-сеголетка, или селезенек коротко прокрякают и тотчас же смолкнут…» А вечер теперь уже надвигался стремительно — видимость сокращалась с каждой минутой. Уток же все не было.

«Когда же, да когда же они начнут?!» — волновался я.

И наконец дождался: в неясном, обманчивом свете угасшей зари заметил первый табунок летящих на просянища уток. Но летевшие прямо на меня утки вдруг побочили и прошли много левее моей засидки.

Раньше меня заметил крякв Кадо. Это я понял потому, как он вздрогнул и, выставив голову из-за моек спины, слегка приподнялся с лежки. Еле заметным движением дотронувшись до его загривка, я успокоил страстного своего помощника. Табунок скрылся из моих глаз где-то в глубине полей. «На Митяйку, конечно, на Митяйку напорются», — решил я. И действительно, вскоре один за другим полыхнули два выстрела. «Не выдержал — ударил засветло по облетным. И конечно, вышиб пару, а может, и больше», — и осуждая и завидуя удачливому пареньку, подумал я.

Вслед за дуплетом Митяйки загремели выстрелы справа.

Табунки уток, насколько хватал глаз, теперь уже кружились над полями. Некоторые без облета, почти отвесно, вытянув лапы, опускались на просянища и не взлетали даже после выстрелов моих товарищей: так прикормились они здесь.

Лет нарастал с каждой минутой, но вся птица проходила много левее моей копны.

Охотники теперь уже стреляли только дуплетами. Огненные брызги взметывались и взметывались над полями.

«Все палят, а я… Господи, да когда же! Когда! Вот тебе и центральное место». Обида и зависть, подлая черная зависть грызли меня.

Неуютно и душно почувствовал я себя в своем скрадке. В горле першило от затхлой плесени преющего проса. Я расстегнул ворот ватника, но не ощутил облегчения. Померкла задумчивая прелесть тихого осеннего вечера. Близкая к копне озерина, так скрашивавшая унылое однообразие просянищ, теперь казалась мне безобразным мутным бельмом. Даже выстрелы товарищей, всегда радовавшие меня удачей нашей охоты, весельем на стану, счастливым возвращением домой, теперь, точно кнутом, обжигали мою поясницу: «Словно заговоренный. Ждал, ждал, готовился, а на поверку — пустой номер…» — невольно возникали жалкие слова.

Не отрываясь ни на секунду, я все смотрел на свою далеко уходящую к Иртышу озерину, вдоль которой шла основная масса утки на просянища. Но летящие вдоль озерины прямо на меня табунчики, не долетая, вдруг круто взмывали вверх и, побочив, уходили в сторону Митяйки. «А что, если перебежать левее?» — подумал я. Но неожиданно, не спереди, откуда я ждал уток, а сзади с шумом, с треском крыльев большой табун кряквы упал чуть ли не на голову мне, облепив мою копну со всех сторон.

И я и Кадо оцепенели: утки так безбоязненно-дерзко и жадно сразу же защелочили, зачмокали, ошмыгивая тяжелые кисти проса, и были так близко, что до них можно было дотянуться стволами ружья. «Нажрутся, потянутся к озерине, привстану и в угон!..»

Но утки, или услышав нас, или испугавшись подбирающегося к ним хорька, вдруг разом взмыли и, обдав меня ветром от крыл, замельтешили над моей головой с таким истеричным кряканьем, что я не выдержал и, чувствуя, что «мажу», дважды пропуделял по ним.

От растерянности я как вскочил во весь рост из теплого своего гнезда, так и продолжал стоять не менее минуты. Рядом со мной, на верхушке копны, очутился и выскочивший из скрадка Кадо, отчетливо выделяясь на ней белоснежной своей рубашкой.

Табунок крякв, низко летевший над озериной прямо на мою копну, снова круто взмыл и, побочив влево, уже скрывался из глаз, когда поспешно всунув патроны, я снова безрезультатно отсалютовал по ним.

Я опустился на дно скрадка и, резко рванув за ошейник, грубо втащил за собой, очевидно, не менее меня сконфуженного пса: никогда раньше Кадо не позволял себе после выстрела без команды выскакивать из засидки.

Сняв шапку с вспотевшей головы, я подставил ее холодной струе, тянувшей от озерины.

Осенняя ясная ночь равнодушно-спокойно смотрела на меня миллионами далеких лучистых глаз. Справа, из-за заиртышского нагорья, на безбрежный простор неба медленно выкатывался огромный совершенно круглый диск луны. И от луны и от далеких звезд с их дрожащими ресницами — поля, казалось, тоже струили серебристый свет.

И луне, и звездам не было никакого дела до моей огорчительной неудачи. Утки по-прежнему кружились по всему полю, но все так же исправно облетали мою копну.

Выстрелы же товарищей все гремели и гремели в ночи, и за каждым из них я представлял себе, как с характерным звуком удара о землю падали то ржаво-коричневые, налитые жиром кряквы, то полновесные дымчато-голубые, краснолапые селезни…

Наконец стрельба смолкла. Я понял, что Иван, Володя и даже Митяйка вернулись на стан. И хотя ожидать уток уже было совершенно безнадежно, я все еще ждал счастливого налета… Иной раз упорное это ожидание вознаграждалось — скрашивало неудачу.

«Охотника кормит не год и даже не час, а иногда минута», — всегда в таких случаях вспоминались мне слова отца. Но и это мое сверхупорство не помогло: уток точно метлой вымело с просянищ. Я встал на верхушку копны и увидел пылавший у палатки костер. На фоне огня маячили фигуры всех моих друзей.

— Ну, Кадошенька, за гриву не удержались, а за хвост и подавно, — сказал я.

И Кадо, точно поняв мое огорчение, не бросился весело вперед, как он всегда это делал, а, понуря голову, поплелся следам. Только позже я понял, что преданный мне пес не забыл, не простил еще обиды, пережитой им в злополучной нашей копне.

* * *

Это воистину была зоря испытаний и моим нервам и… моей совести. Да-да, и совести, друзья охотники!

Как на исповеди, расскажу все без утайки. От места ночных моих терзаний до нашего стана было не менее полутора километров. Сокращая путь к палатке, чтоб не обходить довольно протяженное колено озерины, я круто повернул влево к полям, где охотился Митяйка. Шел медленно, остро переживая неудачную свою зорю и обдумывая, как правдоподобнее объяснить друзьям не просто обидную, но и позорную для всякого уважающего себя охотника нескладиху. Испытавшие подобное отлично поймут меня: кому из нас не совестно выглядеть «мазилой», вернуться к друзьям на стан «в протопоповском звании», «пустым, как турецкий барабан», по всегда язвительному в таких случаях определению злоязычного Митяйки.

Оглянувшись, я не обнаружил бредущей за собой собаки. Высоко подняв голову, Кадо шел по стерне к черневшей весенней водомоине… Легонький ветерок тянул мне в лицо. «Куропатки!» — подумал я и поспешил к собаке. Кадо встал. Я послал его вперед и ждал шумного вылета куропаток. Но Кадо прыгнул в водомоину и, припав на передние лапы, накрыл подстреленного крякового селезня: «Митяйкин, он стрелял в эту сторону», — подумал я и, взяв подранка, подвесил его к ягдташу.

На площади не более чем в двести — триста сажен, мы подобрали еще трех потерянных Митяйкой крякв. Кадо с его редким чутьем исправил положение. «Вот и мы с добычей, — криво улыбнувшись, подумал я. — Скажу, что стрелял всего, только два раза и оба красивыми дуплетами…»

Но с каждым шагом к стану настроение мое не только не улучшалось, а наоборот, дошло до крайнего раздражения и на неудачу и на самого себя. Подобно тому, если бы я на помосте перед многочисленной толпой зрителей поднял фальшивую пятипудовую штангу, поднял и горделиво раскланялся перед одураченными людьми.

Первым мое возвращение заметил Митяйка и побежал навстречу. Он всегда ревниво пересчитывал добычу каждого из нас и всегда до болезненности остро переживал, если его «обстреливали» и даже во много раз отличные стрелки Иван и Володя. Перед каждой охотой самолюбивый парень держал пари с Володей, что уж теперь-то обязательно, обязательно победителем будет он.

Взглянув на скромную мою добычу, Митяйка не выдержал и с веселым лицом выкрикнул:

— Четыре штучки! Не богато, но, как говорится, все же не попом. А я — восемь, Володьша из своего «единорога» — десять, Иван — ну, за Иваном и сам дьявол не угонится! — у него глаз кошачий, — он шестнадцать. Однако что-то вы, Николаич, стреляли нынче совсем мало. Я всего насчитал четыре патрона, — смягчая торжествующую издевку, выговорил он и стыдливо опустил озорные мальчишечьи свои глаза.

Ни слова не ответив ему, я подошел к палатке, молча отвязал уток и бросил их в общую кучу.

Ликование мальчишки, обстрелявшего меня, усугубившее и обиду и боль от редкостной неудачи на охоте, которую я так долго ждал, гнусность, что думал присвоить себе чужую добычу, что не сказал Митяйке сразу о подобранных его утках, а как своих бросил в общую кучу, — переросли в такое отвращение к самому себе, какого я до сего времени еще никогда не испытывал на охоте. С детства родители воспитывали в нас такое обостренное чувство стыда, что соврать в чем-либо серьезном было так же немыслимо, как немыслимо бывает проглотить жабу.

Я подошел к костру и подробно рассказал о своей неудаче.

— Как будто кто-то заговорил мою засидку. Вижу, летят вдоль озерины прямехонько на мою копну, но, не долетев сажен полсотни, шарахаются вверх и влево на Митяйку.

Четыре патрона сжег и… как без дроби!.. А этих четырех крякв подобрал Кадо недалеко от Митяйкиной засидки. Так что, Митенька, ликуй сегодня, ты действительно обстрелял и меня, и даже Володю…

Я помолчал. Молчали Иван и Володя, а Митяйка нервно переступал с ноги на ногу, порывался что-то ответить мне, но не говорил, а только как-то по-детски растерянно моргал глазами.

— Ну, а присвой я, утаи эти две пары твоих уток, я бы сам себе плюнул в душу… Как бы посмотрел я тебе в глаза, Митенька… А дома — жене?! Да и вся охота для меня была бы испорчена.

Отец, еще мальчишке, говорил мне: «Бойся, сынок, вранья: раз соврал, два соврал — укоренишь дурную привычку — одеревенеет сердце, не будет чувствовать лжи».

Оправдывая свою неудачу, я говорил запальчиво, не заботясь о словах, в которые облекал мысль, но с каждой минутой чувствовал себя чище, счастливей.

— Вот так-то, Митенька, и оскандалился я: на стан явился, как в старину говаривали псари, с хвостом промежду ног… Ты же сегодня заслуженно отличился, значит, законно хвост трубой, а голову высоко…

И тут случилось то, чего никто из нас не ожидал: раскрасневшийся во время моей речи, как помидор, Митяйка подошел ко мне вплотную и настойчиво потребовал:

— Николаич, дайте мне в морду! Изо всей силы дайте… Это я на озерине, на поворотном колене к вашей копне из камыша куклу завязал: шибко обидно мне стало, что братка выгнал меня с облюбованного места, да еще и хитрованом назвал. Ну, думаю, раз хитрован, — буду хитрованом… и я схитрил, чтоб утки отворачивали на меня…

Другой бы… А вы мне этими двумя парами Володьку обстрелять помогли…

Митяйка был взволнован не менее меня и не менее меня сбивчиво исповедывался в гнусном своем поступке. Очевидно, и ему не легко досталась победа над самим собой. Я, конечно, не выполнил горячей просьбы Митяйки.

— Николаич, напрасно ты не дал Митьке в морду. За такие штучки подобной непроходимой шельме вполне следовало бы. Но ты образованный — тебе видней. Может быть, ты и правильно сделал: сейчас ему и вдвое больней, и на дольше запомнится. Скверно, что щенок настроенье всем изгадил. Теперь у меня кусок даже Володьшиной жарехи в горло не полезет, — сердито выговорил Иван и пошел помогать нашему повару: теребить, палить и даже разделывать уток на ужин. И что меня несказанно удивило, Володя не возразил, хотя раньше он никого и близко не подпускал к своей «кухне».

Для всякого дела, чтоб овладеть им в совершенстве, нужны прирожденная к нему любовь, пытливость ума и огромное терпение. Всего этого у нашего шеф-повара хватало с избытком. Уток для варева, для жаркого он всегда выбирал сам.

— К каждой породе птицы свой подход должен быть, каждая хороша на своем месте. Да и в породе они тоже не одинаковы. Например, чирок-трескунок и чирок-грязнушка. И тот и другой осенью жирны, как свечки. Но грязнушка тиной относит, а трескунок в жарко́м, что твоя перепелка… Даже отеребить, опалить и выпотрошить птицу надо со смыслом, чтоб ни жиринки не потерять, не продымить — картинности тушки не испортить.

И этот ревнивый наш чародей сегодня допустил Ивана и теребить, и палить, и потрошить опаленных на «быстром» огне уток: Володя отлично понимал, что бригадир все-то еще «кипит» и, не будь здесь меня, он бы набил морду «непроходимой шельме» Митяйке: «За готовкой скорей отмякнет — всем легче, веселей будет…»

В коммуне нашей вторым неписаным, но незыблемым правилом в отъезжих полях было: какая бы охота ни задалась, что бы ни случилось, на стану должно царить дружное, веселое согласие — отдых душе и телу.

А вот сегодня веселья не вытанцовывалось.

С каким-то особенным рвением Володя старался с приготовлением «царского», как он называл, своего ужина. Шесть самых крупных, жирных, не старых, а сеголетошных крякв, распластанные на куски, вначале были «до подрумянки» поджарены на сковороде, потом переложены пластами репчатого лука, лаврового листа, проперчены и залиты янтарным утиным жиром лишь с двумя кружками воды («доброе мясо — само сок дает, поставленное на угли «умреть», как выражался Володя, до настоящего «смака»).

Митяйка сегодня тоже лез из кожи: вычистил все наши ружья, напоил и выкормил лошадей овсом, что обычно делал я, и теперь старательно «накрывал на стол». Вместо скатерти рядом с палаткой он не пожалел — постелил свой новенький брезентовый плащ.

Ворчавшее под крышкой жаркое Володя наконец снял с углей и торжественно поставил рядом с Митяйкиным плащом.

Мы поспешно подвинули ему свои миски, но Володя медлил и минуту и две. Только вдоволь насладившись нашей нетерпежкой, он, окинув нас таинственным взглядом, вынул из объемистого своего рюкзака литр водки, презентованный ему прокурором в премию за ремонт ружья.

Я взглянул и на повара и на бригадира, — больших любителей выпить — особенно после охоты. Подернувшиеся влагой глаза их разгорелись на объемистую посудину под пробкой и сургучом.

Переглядываясь с Володей, бригадир как-то особенно плотоядно облизывал губы: так приятно ошеломила его эта неожиданность (водку на охоту мы брали довольно редко).

Лицо добряка Володи излучало неподдельную радость. Даже я, не пьющий в обычное время, но на охоте не отказывавшийся от «доброй стопки», тоже с «теплотою во взоре» обласкал неожиданный Володин презент.

Округлым, стремительным, не без претензии на поварской шик движением руки Володя смахнул все еще подрагивающую от пара крышку с исходящей аппетитным ароматом утятины. Не спеша доверху наполнил каждому из нас миску «царского» жаркого и только тогда бережно, словно драгоценность, взял в руку литровку.

За свою жизнь я видел немало артистов не только «вкусно» выпить, но и «красиво» открыть бутылку. Некоторые из любителей делали это виртуозно: легким прикосновением ладони о донышко. Иные, «закружив голову «веселой даме», как-то так умело ставили ее на стол, что любая пробка вылетала из горлышка бутылки «как пробка», не потеряв ни капли огненной влаги.

У Володи был свой секрет раскупоривания бутылок с водкой, в безотказности и красоте которого мы не раз убеждались на охоте.

И сейчас, взяв литровку «за талию» могучей своей дланью, он обвел нас загадочно-гордым взглядом фокусника и, приподняв ее над импровизированным Митяйкиным столом, быстро опустил на средину плаща.

То, что произошло вслед за сим, всех нас повергло в соляные столбы: разбитое «в соль» донышко литровки брызнуло в разные стороны: под плащом по недосмотру спешащего, усердствующего Митяйки оказался небольшой камушек, о который и разбилась бутылка.

Что тут было?!

Но я ограничусь лишь стереотипной фразой старинных романистов: «перо бессильно описать дальнейшее». Не умолчу только о том, что, когда, приподняв залитый водкой плащ, разобрались в причинах трагикомедии, Иван все-таки закатил братцу изрядную пощечину.

— Вот тебе и за то, и за это! — прошипел он.

* * *

Ничто так быстро не сближает людей, как охота, испытываемые ощущения, подобных которым нет. «В поле съезжаются — родом не считаются», так уж исстари заведено: цель охоты — общее удовольствие.

На охоте главное — не мешать друг другу, не оскорблять самолюбие товарища, не смеяться не только над его неудачей, но и не охаивать его оружие и собаку.

Оттенки охотников разнообразны, как и сама природа человеческая. Есть охотники-промышленники, для которых охота является средством к существованию. Есть отъявленные хищники-браконьеры, охотники-спортсмены, любители бродить с ружьем в свободное время, так называемые «поэты в душе».

Круг добрых товарищей на охоте, особенно в длительных отъезжих полях — основа основ здорового, радостного отдыха.

Мои спутники — Иван Корзинин и слесарь Володя — отличные, опытные охотники, с которыми я прошел полный курс охотничьей школы, не ради куска мяса. Хотя и для них и для меня в то время охота являлась не только радостным отдыхом в нелегком труде, но и подспорьем в скромном жизненном бюджете. Для меня же — кроме того — она была еще и могучим средством «возвращаться к самому себе»: сливаясь с природой какой-то частицей души, я ощущал себя богаче в познании окружающего меня мира.

Сегодняшний же случай коварства Митяйки, возмутивший всех нас, выбил меня из того бодрого, радостного настроения, какое обычно бывало у меня всегда на охотах.

Иван и Володя после сытного ужина спали сном праведников. Я не спал. Не спал и Митяйка.

«Юность души — дар неба людям честным и правдивым. Охота до старости сохраняет молодой и душу и тело человека:

Благо тому, кто предастся во власть

Ратной забаве: он ведает страсть,

И до седин молодые порывы

В нем сохранятся прекрасны и живы… —

невольно вспомнились мне некрасовские строчки. Какие же порывы сохранятся у Митяйки, когда он в таком возрасте уже…»

Ход моей мысли прервало легкое прикосновение к моему плечу руки Митяйки и его шепот:

— Николаич, вы не спите?

Я повернулся. Он приблизил свое лицо к моему уху и зашептал:

— Чтоб вы знали, что я не такой уж хитрован и жадюга, которого и на охоту-то брать не стоит, как сказал братка, я с радостью жертвую вам своих монахов…

— Каких монахов?..

— Ну стариков-чернышей, в подстепинском яру — видимо-невидимо… Еще, когда бежал от вас, с далька заметил, что крайние к подстепинскому венцу копешки усеяла какие-то черные, как головешки, птицы: грачи, думаю, да опять крупны больно… Я припал к земле, присмотрелся — батюшки, монахи! Дай, думаю, из-за копен… Не оскорблю ли которого. Подвинулся саженей, с двести — заметили, снялись и попадали в подстепинский яр: «Вон вы где хоронитесь! Ну, думаю, подождите до завтрева, завтра я с Альфочкой пропишу вам ижицу!..»

А вот теперь передумал — решил вам передать своих монахов. Утром, пока Иван и Володя дрыхнут… Все они в ежевичнике, в шиповнике. Одним словом, как в кассе — голой рукой бери!..

Я приподнялся, сел на постели. Выпалив без передышки новость, Митяйка тоже сел. Я предложил ему выйти из палатки.

Луны уже не было. Над полями лениво волочились по небу низкие набухшие тучи. Вот-вот должен был начаться мелкий затяжной дождь. Мы стояли и молчали. Осенняя ночная свежесть сменилась какой-то удушающе-густой, тепловато-липкой влажностью, отдающей и острой прелью опавших листьев, и уксусными запахами перестоялого вина.

Тишь, безлюдье глухих, унылых полей, нависшие хмурые тучи, текущие в бесконечную даль вселенной. И я, малая песчинка в этом великом круговороте жизни, какой-то частицей своей души неразрывно слитый с родной землей, стою, до дрожи пронизанный величием окружающего меня мира.

Из всех времен года я больше всего люблю осень. Может быть, за то, что осень — лучшее охотничье время. А возможно, за то, что не броская, а даже как бы застенчиво-скромная наша природа осенью, с ее трогательной, всегда щемящей мою душу поэзией умирания, с землей, дышащей усталым покоем (она отдала свое людям), глубоко трогают — «возвращают меня к самому себе».

Вот и сейчас покой и радость были в моей душе.

Ни тоски, ни сожаления о прошедших весне и лете, о горестной моей неудаче не навевала мне и нынешняя осенняя ночь, а лишь покой и тихую, созерцательную радость…

И вместе с тем, всем своим существом я ощущал, что стоящий рядом со мною, «пожертвовавший» мне своих «монахов» — Митяйка мятется душой — ждет моих слов, которые помогли бы ему вновь ощутить себя равноправным товарищем в дружной нашей коммуне.

«Но что сказать ему?..»

Обостренная с раннего детства способность откликаться на зов чужой души подсказала мне, что бороться с подлостью своей натуры, на что толкнула Митяйку его неуемная охотничья страсть, новой подлостью против своих товарищей — нельзя.

— Вот что, Митя, я понимаю, что воевать самому с собой нелегко, но уж если ты осознал, а я чувствую, что — да, то как же ты мог подумать… допустить хотя бы на минуту, что я смогу так оскотиниться… пойти один, без тебя, без Ивана и Володи — стрелять тетеревов…

— Но ведь и я и они настрелялись до отрыжки, а вы…

— Погоди!..

Это был долгий и строгий разговор с Митяйкой, из которого я тогда понял, что изменение внутреннего облика человека — дело далеко не легкое, что требует оно длительного времени и не пощечин только, как думает Иван, а более сложных и тонких средств воздействия на человеческую душу. И тогда же я твердо решил на каждой нашей охоте, при всяком подходящем случае воспитывать у моих товарищей бережное, хозяйское отношение к природе: «Ты редактор охотничьего журнала, пишешь разные статьи, печатаешь рассказы, а на охоте и сам срываешься и, не осуждая других, поощряешь этим лютое хищничество «венца природы».

Правда, ни Иван, ни Володя уже не бьют, как другие, самок весною, а летом — слабокрылую молодежь, не душат собаками подлетышей, не стреляют по старкам от выводка. Но и в этом не твоя заслуга, а доброе правило большинства городских охотников…»

Лениво занимался рассвет. Накрапывал мелкий, как сквозь сито, дождь, с характерным немолчным шепотом, но вскоре смолк, стих. Погруженный в свои мысли, я забыл и о дожде и о Митяйке, который давно уже ушел в палатку и «добирал» недобранное в эту злополучную для него ночь.

Устроившийся под долгушей Кадо проснулся, подошел ко мне, потерся о мои колени, но незамеченный отошел к палатке, покрутился на одном месте и свернулся калачиком. Пасшиеся в кустах кони были не видны, только изредка слышались их всхрапы да позвякивание кандалов на ногах корзининского Барабана.

Как всегда перед утром, природа словно бы притихла и терпеливо ждала рассвета.

Я стоял, не шевелясь, прислушивался к тому, что творилось вокруг меня. Но кругом было тихо, словно все спало предутренним сладким затяжным сном.

И на душе у меня было так же тихо, словно на молитве. Откуда-то из далекого далека на один только миг выплыло незабываемо милое лицо с трогательными ямками у губ. И тут же растаяло.

Как всегда на охоте с момента выезда из дома все житейское, суетное отодвигалось, уходило куда-то. Какое-то почти бездумное ощущение легкой осчастливленности безраздельно владело моей душой.

Подобное состояние, когда все мои мысли и чувства уходили в самые глубины души, когда я пребывал в подобной, почти бездумной отстраненности от всего, мне как-то по-новому открывался мир, и я называл «возвращением к самому себе». И за это-то радостно-бездумное отстранение от всего житейского, за что-то вечное, примиряющее со всем миром, за органическую связь с родной землей я и любил с глубокой, непреодолимой страстью охоту.

А утро все же наступило. Хмурые, тяжелые тучи унесли воздушные реки. Горизонт раздвинулся: из-за Иртышского нагорья пробрызнули скупые негреющие лучи осеннего солнца. И снова во всей огромности передо мной раскинулись безлюдные печальные просянища.

Вековые поймы распаханы! Осохлый жнивник пашни без конца и края. Лишь кое-где бугорок, едва соследимый глазом, как девичья грудь под рубашкой. И какие травы росли на этих лугах! Сколько исчезло прозрачных, как слеза, родниковых озерин и котлубаней! Какое приволье было здесь и для местовой водоплавающей птицы! Пять, шесть лет, а там и просо перестанет родить на обезвоженном выпаханном лугу. Жнивник. Осохлый жнивник.

И тишина. Тишина до звона в ушах.

Но вдруг эту тишину раннего утра пронзили, словно упавшие из глубины неба, прощальные стоны отлетающего косяка журавлей.

Подняв голову, я долго глядел вслед крылатым путникам, пропавшим уже и со слуха… Поднятое мое лицо обдала невесть откуда набежавшая густая струя ветра. Я повернулся к озерине, на берегу которой стояла наша палатка, и увидел, что по всей ее середине, точно под незримым взмахом чьей-то широкой ладони, по-осеннему мертвая, свинцово-тусклая вода ожила, серебристо зачешуилась, в то время как закраины озерины были все так же спокойны и тусклы.

А я все стоял, смотрел, думал, почти не думая… «Не буду стрелять ночью по стаям — столько гибнет подраненной птицы!..»

Какими путями в моей голове возникла эта мысль, я и сейчас не смогу объяснить. Но, очевидно, кого, чью даже самую черствую душу, в эту раздумчивую осеннюю пору не растрогает неизъяснимая грусть русских полей?!

Так и простоял, продумал я, почти не думая, весь остаток ночи до запоздалой побудки моих товарищей. И не чувствовал ни усталости, ни сна ни в одном глазе.

О счастливая пора молодости! Ведь и такая бездумно-светлая ночь — тоже счастье. Я не люблю несчастных людей, да и вряд ли кто любит их…

* * *

Я с трудом разбудил своих товарищей, спавших тем крепким сном, каким спят только дети да охотники.

С заспанными, но, как всегда на охоте, какими-то особенно радостными лицами вылезли они из палатки и, потягиваясь до хруста в суставах, перебрасываясь односложными фразами, оглядывали небо, ближние и дальние окрестности лагеря.

Поднялись и наши собаки и, тоже разминаясь, потягиваясь сначала на передние, потом на задние ноги, закрутились вокруг Митяйки, выполняющего в отъезжих полях роль главного собачея.

На этот раз главсобачей усердствовал с особым воодушевлением: на охоте со старшими ему всегда хотелось показать, что он не только не помеха, а наоборот, совершенно незаменим.

Помимо собак Митяйка добровольно взялся и за обязанности конюшонка: сбегал к лошадям, расковал и привел Барабана к долгуше.

Костя, услышав оживление на стану, вытянув шею, с веселым ржанием тоже поспешил к палатке: кони знали, что здесь их ждет овес.

У затеплившегося костра Володя уже орудовал со своим хозяйством: полкотла «царского жаркого» (как ни ели, а ужин в один прием не осилили) уже разогревалось и вместе с висевшим на треножнике чайником обещали аппетитный завтрак.

На красноярских просянищах, как всегда, мы стояли два дня. За это время обычно все было обхожено, узнано. Прикормившаяся, но сторожкая в пролет птица отбита, и угодья утрачивали интерес.

Зайцы, в изобилии водившиеся по прииртышским тальникам, кроме одного-двух — на варево собакам, в эту пору нас не интересовали. Порядочный табунчик белых куропаток еще в прошлом году Митяйка с Альфой истребили вчистую. Да и настреляная дичь с вынутыми потрохами, но в пере, с обязательной щепотью соли, вдутой через камышинку в горловины уток, хотя и прекрасно сохранялась, — все же требовала возвращения домой.

Ели молча: бригадир все еще злился на Митяйку за разбитый литр водки, а Володя разговор во время еды приготовленного им кушанья считал чуть ли не оскорблением поварскому его таланту. Митяйка хранил молчание, готовясь обрадовать всех своими «монахами». Я же, все еще пребывавший под впечатлением ночных моих настроений, тоже молчал.

Бригадир наш любил порядок во всем. Когда содержимое котла и чайника было опустошено, Иван, глядя на меня, спросил:

— Николаич, ты спишь чутчей всех нас, да и проснулся, видно, чем свет, не слышал — на зорьке — не переговаривались куропачи?

— Откуда им взяться, когда их еще в прошлую осень Митяйка с Альфой вымели под метлу…

— Значит, до вечера, до утей доведется снова культурненько на боковую. Долог день до вечера, когда делать нечего, — выговорил Иван и вновь было настроился лезть в палатку, но тут уж Митяйка не вытерпел:

— Братка, а я столько насмотрел монахов, что их и за день не перебить. И мы с Николаичем решили… Одним словом, мы с Кадо, а вы с Володьшей с Альфочкой — натешитесь до самого кадыка…

— Да ты что репы обтрескался? Откуда здесь быть косачам, — все еще злясь на братишку, суровым голосом оборвал он его.

— Вот те крест во все пузынько, братка! — Митяйка перекрестился. — Своими глазыньками в подстепинском венце, как в курятнике!.. Пусть только пообгреет, — тогда их хоть ногами топчи!..

— Ну, уж так и ногами, — помягчел бригадир.

— А ведь, пожалуй, ребятушки, вполне фактично: там и шиповник, и ежевика, рядом просо. Одним словом — манность небесная там выпала! — уже окончательно уверовавши, загорелся Иван.

— Недушевередно, ой как бы недушевередно покроить чернышам романовские полушубки — для ради разнообразного трофейного сортименту…

В особо подъемные минуты, как всегда, бригадир прибегал к фигурным словечкам.

— Да ведь он, перелинявший-то косач, сейчас суплошеннейшая картинность: черный-черный, аж синий! А отъевшийся на ягодах и просе — один черныш спроть двух крякушек потянет…

Спасибо, Митька, хоть ты, сукин кот, и здорово обремизил нас с литром, но так и быть — прощаю за твою смышленую глазастость…

Находка Митяйки воспламенила даже и тяжкодума Володю:

— Вот нам и работенка: до самого вечера всех до одного косачишек расшурупать можно. Ну, а ночью, как поется в романце: «На прощанье — шаль с каймою…» — до будущего года во все колокола отзвоним по крякушкам!

Фраза ли слесаря Володи («всех до одного косачишек расшурупать можно») или и без того закравшаяся в эту ночь мысль о необходимости перевоспитания моих товарищей и подтолкнула меня на решительное предложение:

— Иван Поликарпович, план охоты на сегодняшний день хорош… Но… — я замялся, опасаясь, поймут ли, не буду ли я выглядеть в их глазах Дон-Кихотом. И, подумав, решил покамест полностью не раскрывать своих карт и насчет тетеревов и ночной стрельбы по уткам. — Но до охоты на чернышей я предлагаю пойти с Кадо и Альфой поискать подранков: уверен, что и у Володиного, да и у твоего скрадка в отлете не одна кряква валяется…

— Ну, тут уж такая стопроцентная, фактичность, Николаич, что ее и ко́лом не отшибешь — я с тобой полностью балансируюсь. Ночь — она и ночь — не уследишь, какая на подбой…

Так и решили. И разбившись на две партии: я с Кадо и Митяйкой, Иван с Альфой и Володей отправились по пашне к местам вчерашних охот на просянищах.

* * *

Мне всегда казалось, что умница Кадо и дома и на охоте понимает не только выражение моего лица, интонации моего голоса, но и каждое сказанное мною слово. Вот и сейчас, лишь только я внес свое предложение пойти искать подранков, Кадо стремительно кинул лапы мне на грудь и, словно в благодарность на мгновение крепко прижавшись ко мне, метнулся на просянища. Иван и Володя с Альфой отправились туда же.

Но, оказывается, не одни мы решили заняться поисками подранков после ночной охоты: за первой же излучиной нашей озерины, впереди, саженях в ста от нас, здоровенный, уже выцвелый лисовин нес в зубах к прибрежным тальникам селезня.

Кадо и Альфа, подозрившие зверя, во все ноги бросились к нему. Я окриком вернул Кадо, и он, нервничая, просительно взвизгивая, покорно поплелся вслед за нами, тогда как Альфа с захлебистым лаем, как по зрячему зайцу, заложилась и понеслась по жнивнику к лисице.

Селезень, очевидно только со сломанным крылом, крутил головой, судорожно бился, мешал лисовину набрать скорость.

Иван и Володя издали залпом ударили по лисице. Напуганный собаками и стрельбой лисовин бросил добычу, наддал, словно от стоячей, отрос от Альфы и скрылся в прииртышских тальниках.

Альфа поймала селезня и с победным видом принесла его Ивану.

Такое удачное начало поисков подранков подхлестнуло нас, и мы с Митяйкой и Кадо, поспешив к Володиной засидке, вскоре же нашли в жнивке трех мертво-убитых и одну подраненную крякву.

С каждой новой найденной близ Володиной засидки уткой лицо самолюбивого молодого охотника все мрачнело и мрачнело: от вчерашнего торжества Митяйки, «обстрелявшего» слесаря, остались лишь грустные воспоминания.

Через час мы сошлись у палатки. Иван и Володя, кроме отобранного у лисовина селезня, тоже подобрали еще две кряквы.

Подобранных уток мы положили на долгушу. Получилась внушительная куча. И вот тогда я и сказал те слова, о которых думал на рассвете и все сегодняшнее утро:

— Иван Поликарпович, Владимир Максимович, с вчерашними Митяйкиными четырьмя кряквами мы подобрали одиннадцать потерянных уток. А сколько ушло легко зараненных, обреченных на бесполезную гибель?!

И это у нас, будем говорить прямо, неплохих стрелков и с такими собаками!!! А сколько портят птицы беспардонные палилы?!

С сегодняшнего дня я не стреляю ночью, на шум, по стаям. При свете зари — да. Но ночью — не буду! Не могу! Совесть не разрешает!..

И вообще — охота должна быть охотой, а не бойней. Человек и на охоте должен оставаться человеком, но не волком в овчарне…

Митяйка в прошлом году перебил весь табунок белых куропаток — омертвил здешние острова. А нынче мы собираемся «вымести под метлу» обнаруженных им тетеревов!..

Я волновался, говорил срывающимся голосом:

— Вы, конечно, вольны́ поступать, как вам угодно… И если вас, добрые мои друзья, не устраивает моя компания, ну что ж — разойдемся… — Не отрываясь, я смотрел на своих товарищей и чувствовал, что их и ошеломило сказанное мною, и что они глубоко задумались, как им поступить в данном случае: за годы совместных охот нас крепко связала настоящая охотничья дружба — одна из крепчайших мужских дружб, — не допускающая и мысли охотиться один без другого. — Решайте, а я пойду посижу.

Сказав все, что собирался сказать, я почувствовал себя так легко, радостно, будто я высоко поднялся над самим собою.

Не просидел я и двух минут на берегу озерины, как друзья подошли ко мне.

— Николаич, ты человек форменный, ученый, — разные статьи, заметки, доклады докладываешь на охотничьих съездах… И мы не один год вместе охотимся… И гордимся перед кузнечанами, шубниками, что вместе… А сколько у нас в городу еще ненормально-серых, темных, как пивные бутылки… — Бригадир волновался не менее меня. Он передохнул и, силясь еще что-то добавить, только беззвучно шевелил губами. Наконец, справившись, продолжил:

— Не за горами поле за дрофами, а куда мы без твоего Кости, без твоей долгуши. А по первоснежью — в монастыри — к Джеке — за волками. Одним словом, как охотились, так и будем вместе соблюдать культурность… Видно, со старинкой надо кончать… — тяжело вздохнув, закончил бригадир. — С каждым годом умалеются птица и зверье!

* * *

Я внимательно наблюдал за друзьями, опасался, что вынужденное их согласие — не стрелять ночью по стаям, по сути ставившее крест на добычливых охотах под Красным яром, — огорчит их, но ни Иван, ни Володя ничем не выдали себя: отличные стрелки и ночью, особенно Иван, они были люди и думающие, и с твердым характером. Только Митяйка, все время прятавший от меня глаза, как-то неестественно был суетлив. Как главсобачей он развил необычайную энергию: обежал ближайшие к нашему стану тальники и «застукал» пару зайчишек — на «собачий плов». Мгновенно освежевав их, сготовил кулеш — «хоть сам ешь» — похвастал он. Половину скормил, остальное накрыл мешком: «чтоб дух не выходил».

И вообще сегодня Митяйка как-то особенно усердно ухаживал за собаками — выкупал, вычесал их, готовясь к волновавшей его охоте по обнаруженным им «монахам».

— Братка, разреши и остатки молока — оно вот-вот скиснет — выпоить Альфочке.

— Да сколько же его там осталось? И если кормить, то только и Кадо не обидь, — отозвался бригадир.

— А я водичкой его разбавлю…

— Ну-ну, скорми, да посудину вымой.

И в этих словах уже засыпающего бригадира я не уловил раздражения: «Значит, душой приняли, а не из одного расчета», — окончательно успокоился я и тоже собрался вздремнуть до охоты по чернышам.

А за палаткой Митяйка громко, весело разговаривал с собаками:

— Да пейте же, сучкины дети!.. Ах, вы обиделись?.. Извините великодушно!..

— Братка, Николаич, послушайте, сколь же умны наши псюги. Я им смешал молоко с водой, они молоко выпили, а воду оставили…

Но ни заснувший уже Иван, ни я не отозвались на его шутку.

«Даже и Митяйка не так уж расстроен», — подумал я и, заглянув в свою душу, снова почувствовал себя счастливым.

* * *

Прежде чем убедить или хотя бы поколебать кого-то в «сторону добра» — надобно победить себя. Всю дорогу до подстепинского венца я, отлично знавший безудержную пылкость Митяйки на охоте, убеждал его не горячиться, не стрелять — на «авось», «не видя неба», а с выдержкой, с разумом: в крепи легко в собаку, а то и в спину товарищу посадить заряд…

Еще у стана мы разделились. Иван с Володей и Альфой направились в дальний край венца, мы с Митяйкой и Кадо — к его началу, чтоб, сходясь к центру, проневодить весь яр. Ни в коем случае не бить тетерок, стрелять в меру, не делать подранков.

— Выдержишь? — Я поглядел Митяйке в глаза… И не сморгнет. Я ждал, что он, как всегда, с легкомысленной улыбкой перекрестится и ответит: «Вот те крест во все пузынько…» Но Митяйка твердо ответил:

— Выдержу!

На наше счастье день действительно, выдался ясный и довольно жаркий. Насохшая после полудня стерня проса шумела под ногами.

На поле, убранном небрежно, всюду были следы жировавшей птицы: перья, утиный, тетеревиный и голубиный помет. И не только в узкой полосе пашни, где просо было сложено в копны, но и по всему просянищу с валяющимися на стерне тяжелыми гроздьями: «с каждой — тарелка каши».

Даже Митяйка не выдержал и, подняв из-под ног целую горсть потемневших от дождя брунистых, тяжелых стеблей, с мужицкой суровостью в голосе сказал:

— Исполу собирали. Да за такую уборку глаза изо лба выбивать и в тюрьму сажать!..

Дорогою мы подняли несколько запоздавших с отлетом настолько ожиревших перепелов, что они, пролетев сажен двадцать, камнем падали на просянища. Мы не стреляли в них: у нас не было патронов с бекасинником.

А солнце сияло по-летнему: мы обливались потом.

Благостную прохладу подстепинского венца почувствовали издалека.

Заросший шиповником и ежевикой, крутой, местами сажен до тридцати и больше венец гигантской зеленой подковой опоясал все пространство когда-то заливных Красноярских лугов. В таких изобильных кормом, труднодоступных и человеку и собаке крепях, старые черныши-монахи теряют брачное и к концу лета набирают новое, лаково-черное с синеватым отливом перо.

Подстепинский венец как раз и представлял из себя, как говорят ружейные охотники, ту «заразистую» крепь, в которую с гладкошерстной собакой лучше и не соваться — на первых же порах она в кровь изрежет себе и чутье, и брыли, и брюхо. Проходив в такой «заразихе» час-другой, собака непременно начинает «чистить шпоры».

Но мой крупный, богатырски сложенный Кадо, с густой шелковистой псовиной лаверак, не знавший истому и в подобных крепях, смело ринулся в колючие заросли шиповника и ежевики.

Я свистнул его — «к ноге!».

— Сядем! — предложил я Митяйке.

— Строжайший уговор: я иду по верхнему краю яра, ты — по нижнему. Кадо пустим в середину: сверху мне отлично будет видна стойка собаки. Команду Кадо я буду подавать громко, чтобы и ты слышал и изготовился. Как правило, сорвавшись, тетерев летит вниз, иногда вдоль венца и очень редко в гору. Бей только угонных и над головой. Боже упаси, стрелять в мою сторону! Понял?

Осыпанное капельками пота лицо Митяйки, его диковато сверкающие, полубезумные глаза ясно говорили мне, что и половины моих слов не дошло до его сознанья, но он утвердительно кивнул. Вытянувшись на животе, лежавший рядом с нами Кадо, раздув чутье, втягивал волновавшие его запахи. Я положил руку на загривок собаки: по телу Кадо волнами прокатывалась дрожь, а в глазах его жило то же нетерпеливое ожидание, что и у Митяйки.

Приказав Митяйке обождать, покуда мы с Кадо пролезем береговые кусты и поднимемся на бугор, я стал продираться через густую кромку волчевника.

Из всех птиц, на которых мне приходилось охотиться, тетерев меньше всякой другой дичи волновал меня… Я хорошо «навскидку» стрелял по тетеревам, и потому, что стрельба по ним в наших местах была самая легкая — тетерев почти всегда летает по прямой, — и потому, что на Бабушкином зимовье, где протекала моя охотничья юность, тетеревов мною было убито больше всякой другой дичи.

И все же я волновался, потому что отлично сознавал — охотиться с молодым, до заполошности азартным стрелком, в узких крепких, почти насквозь простреливаемых местах, значит, и себя и собаку подвергать смертельной опасности.

Не успели мы с Кадо, которого я все время держал у ноги, пролезть береговой волчевник и подняться вполовину бугра, как из-под наших ног с грохотом сорвалась пара чернышей и понеслась вниз на Митяйку. Вслед за вылетом с молниеносной быстротой прогремел дуплет. Сраженные монахи упали в заросли ежевики. Сноп дроби веером осыпал ежевичник, в который я только что собирался шагнуть. Одной из дробин, возможно с рикошета, меня больно стегнуло в правое ухо. Мне показалось, что я почувствовал даже горячий вихрь от дроби у самой головы.

Я обезумело закричал:

— По-о-одлец! Убье-е-ешь! Митька-а, убьешь!

А Митька, не слыша, не видя ни меня, ни кустов, уже ломился через прибрежный волчевник за убитыми им — изумительным по красоте дуплетом — чернышами.

— Стой! Стой, скотина! — остановил я наконец появившегося рядом со мною ошалевшего от счастья парня.

Кадо одного за другим подал краснобровых красавцев петухов, и я передал их счастливому молодому охотнику, все еще не испытывавшему ничего, кроме острой радости от первого в жизни дуплета по чернышам.

Только приняв из моих рук тетеревов и разглядев бледное взволнованное мое лицо, Митяйка понял причину моего волнения. Он, словно подломившись в коленях, вдруг безвольно опустился у моих ног и, чуть не плача, заговорил:

— Николаич! Простите! Больше не буду!.. Никогда не буду! И, ради бога, не рассказывайте братке!.. Он изобьет. Он никогда не возьмет меня больше!..

«Что предпринять?! Как обезопасить и себя и Кадо от подобного же повторения?..» Мне было искренне жаль молодого горячего охотника. С полчаса мы проговорили о только что случившемся, припомнили не один трагический случай на подобных охотах. А поговорив, стали продолжать охоту. Но теперь уже Митяйка был и осмотрителен и стрелял просто отлично.

А я… Я, кажется, никогда еще не пуделял так, как в этот раз. И что самое главное, потребовав от Митяйки стрельбы только в меру, палил, не считаясь с расстоянием, и больше половины взятых мною чернышей собака поймала подраненными.

Мне непонятны были причины моих промахов. Вот Кадо, как всегда высоко подняв голову, потянул в ежевичник. Сверху мне хорошо видна была работа собаки: его беломраморная рубашка резко выделялась в зелени.

Вот он встал. Я приготовился и крикнул: — Пи-и-илль! Оглушительный взлет петуха. Я нажимаю гашетки и раз и другой, а тетерев, все убыстряя и убыстряя разгон, летит вниз. Выстрел Митяйки — и черныш камнем падает на жнивник.

Трясущимися руками я вставляю новые патроны и посылаю явно озадаченного моими необычными промахами умницу Кадо. И вновь почти то же самое. «Как без дроби!..» — недоуменно шепчу я.

Возможно, виною всему был пережитый мною испуг или отвратительная охотничья зависть и жгучий стыд за свои промахи перед наблюдавшим неудачную мою стрельбу Митяйкой.

А возможно, была повинна и необычность стрельбы с крутика по стремительно опускающимся тетеревам — судить не берусь. Но, очевидно, подобно тому, как никакой, даже отличный музыкант или шахматист не сможет всегда одинаково хорошо сыграть партию, и самый искусный стрелок не может поручиться за то, что он не наделает промахов на охоте.

Из всей злополучной моей стрельбы запомнился лишь мой тоже необычный дуплет по чернышам. Вырвавшиеся из нижней кромки венца два старых петуха полетели в разные стороны: первого из них я срезал на подъеме, и, круто повернувшись к второму, уже далеко отлетевшему на луга, тетереву, выстрелил в угон. Петух «свечой» стал подниматься вверх. И, поднявшись так высоко, что был уже еле виден, сложив крылья, упал на жнивник с такой силой, что у него раскололась грудь: одна дробина ему попала в спину, а вторая — в хлупь; потеряв управление, тетерев все забирал и забирал вверх, пока не умер в воздухе.

Выстрелы Ивана и Володи заметно приближались. Вскоре мы сошлись. Бригадир, как и я, тоже шел по верхнему краю венца. И так же, как и я, сегодня он стрелял на редкость неудачно.

Митяйка торжествовал: и меня и Ивана он «обстрелял» чуть ли не вдвое.

Но ни у кого из нас не было убито ни одной тетерки, хотя их и немало поднималось из-под собак.

Это была вторая моя победа за сегодняшний день. И она скрасила горечь моей позорной стрельбы…

О случае с рискованным дуплетом Митяйки по чернышам ни я, ни «виновник торжества» никому не рассказали…

* * *

С вечерней, довольно удачной зори по уткам — стояли мы ее в другом конце просянищ — вернулись рано. Поужинали тоже рано, легли спать и долго не спали: каждый передумывал второй день нашего отъезжего поля, который, как казалось мне, вольно или невольно, каждого из нас переводил в какой-то высший класс нашей охотничьей жизни.

Молчание прервал бригадир:

— А ведь, пожалуй, по правильной научности все это придумал ты, Николаич. Вот лежу я и рассуждаю. И чистосердечно сознаюсь, только сейчас по-настоящему до моей душевной внутренности дошло, что ведь можно же и охотнику удержаться от волчьей жадности. Хоть и трудно, но можно. И так у меня на душе прояснело, словно бы после причастья. Великое дело сознательность, что ты не такой скот, как, например, Ника Пупок…

Ни Володя, ни Митяйка ни словом не отозвались на «исповедь» Ивана. Я тоже промолчал: мне казалось, что сейчас всякие мои слова на эту тему излишни.

* * *

Встали — едва прорезывалась заря: щадя лошадей, возвращаться в город мы решили по холодку.

Наспех позавтракали, тщательно уложились, запрягли выкормленных овсом лошадей (мне казалось, что и кони с здешним прекрасным пастбищем и с такими порциями овса расстаются с неохотой) и старым своим следом покинули гостеприимную излучину озерины на просянищах.

Черное пятно кострища, кусты тальника, сиротливо торчащие колышки, удерживавшие нашу палатку, остались позади. У меня невольно защемило сердце: «Прощайте, просянища! Доведется ли еще раз побывать здесь!..»

Я чувствовал, что, решив не стрелять ночью по стаям, ездить за утками в далекие эти места нам не было больше смысла.

Володя и Иван сидели, как-то нахохлившись. Зато Митяйка был весел: «обстреляв» всех по тетеревам, он все еще переживал радость победы над «стариками», как он называл нас.

И хотя красивый его дуплет по чернышам чуть не стоил жизни и мне и Кадо — дуплет этот чаще всего вставал перед его глазами. Об одном только жалел он, что кроме меня его дуплет не видел никто, а самому, по понятным причинам, рассказывать о нем было нельзя.

Митяйка ликовал: он то и дело спрыгивал с долгуши и наперегонки с собаками то уносился вперед, то снова усаживал их на линейку: счастливая юность придавала всему золотистый колорит.

Одолев наконец трудный участок колдобистой луговой дороги, мы стали подниматься на Подстепинский венец. Придорожные кустарники были щедро облиты росой. Иван, не отрываясь, смотрел на тетеревиные угодья и, не сдержавшись, сказал:

— Д-да-а действительно косача здесь депо!..

Взнявшись на вершину венца на тракторной дороге, я остановил лошадей. Знакомая, так волновавшая нас всегда картина обширных красноярских просянищ целиком открылась нашим глазам. Длинные темные гривы островов, стальная, широкая, величаво-текучая лента Иртыша, серебристые языки песчаных гольцов со скопищами на них птицы. Паривший в небе над гольцами орел, сложив крылья, наискось рассекая воздух, ринулся вниз на кружившуюся стаю уток.

Я тронул лошадей. Кони с места пошли крупной — дорожной рысью. Стальные тарелки на осях плавно покачивающейся рессорной долгуши мелодично зазвенели.

Иртыш, острова, гольцы, просянища заметно уходили из глаз. «Прощайте, прощайте, увижу ли я вас еще!..» — мысленно повторил я.

Но странно, уже не жалость расставания с любимыми местами, а ощущение пережитых счастливых минут, связанных с отказом и моим и моих товарищей от истребительных ночных охот, каким-то новым внутренним теплом вновь согрели мое сердце. Я давно уже сознавал, что незримо, потаенно, но неотвратимо в природе идет процесс не возрождения, а омертвения, оскудения ее. И что не только нельзя быть равнодушным к происходящему, а необходимо бороться за ее сохранение, как за самого себя, потому что человек и природа нерасторжимы. Делу ее охраны стоит отдать всю свою жизнь. И она — многострадальная наша матушка-природа, как родная мать, отплатит тебе за все здоровьем, бодростью духа до седин.

Загрузка...