ПРОЛЕТНЫЕ ПТИЦЫ

Охотники захолустного Усть-Каменогорска были ремесленники: кузнецы, слесари, кожевники, шубники — «безземельные хлебопашцы». С ними бок о бок прошло детство и первые годы моей молодости. Я познал своих земляков, как казалось мне в самообольщении, свойственном тому возрасту, не только со всеми их человеческими слабостями и привычками, но и с сокровенными, глубоко скрытыми социальными помыслами всей нашей ремесленной бедноты. Сын столяра, выросший в семье из тринадцати детей, довольно рано изведавший, почем фунт лиха, — возможно, что я имел право так думать. Должен признаться, что уже с безусого возраста я питал склонность к наблюдениям и размышлениям в дневнике.

«Для того, кто годами орудует полупудовым молотом у пылающего горна, дышит испарениями квашеных кож и шубных овчин у осклизлых вонючих чанов, проливает реки соленого пота на чужих, арендуемых у богатых линейных казаков десятинах, без какой-либо надежды вырваться из нужды, один выход из положения — победа твоего класса. И охота — эта древняя могучая страсть, захватывающая людей с такой силой, с какой может сравниться только любовь, — не могла не являться для них радостным отдыхом» — так довольно выспренне, книжно записал я в своем дневнике о моих земляках. И сам, чуть позже став учителем сельской школы, вместе с ними увлеченно и жадно пил из этого неиссякаемого, живительного родника: «умирал за охотой», как выражались мои сотоварищи.

И какие же встретились мне характеры, типы охотников! От заносчивых легконогих хвальбишек с суматошливыми диковатыми глазами, беспардонно паливших во все живое, до степенных, уверенно-медлительных тяжкодумов, рассчитывающих каждый заряд на медную денежку, на кусок мяса. А сколько было созерцателей природы, поэтов в душе, охотящихся больше в одиночку, радующихся не обилию убитой дичи, а красивому выстрелу, ярким закатам и восходам солнца! Были и фанатики летней утиной охоты «по выводкам», готовые целые дни с подвязанными на шею патронташами лазить по непродорным болотным крепям, когда измученная, в кровь изрезавшаяся об осоку и камыши Валетка уже скулила на берегу. Иные признавали охоту только по красной — «царской» дичи. Были таежники-зверовики. Большинство же моих земляков одинаково увлеченно предавались всем видам охот: от стрельбы ожиревших перепелов на просянищах и серых куропаток по мелкосопошнику под самым городком до сослеживаний сторожких дрофичей в заиртышских степях и длительных «отъезжих полей» — за лисами и волками в горных районах уезда. Но и они все же предпочитали изобильные осенние перелеты на Иртыше и Ульбе с обширными поймами, старицами, озерами и озерками — здесь извечный птичий тракт с далеких тундровых гнездований на зимовку в жаркие страны.

И как же ждал я валового пролета птицы! Каждый пролет ее я переживал как целую эпоху. «Золотое время… пора всяческих упований и надежд», — когда-то писал Г. П. Данилевский, прощаясь со своей охотничьей юностью.

…Поздняя осень. Северный ветер и пронизывающий даже в брезентовом плаще дождь-косохлест. Низкие облака. Хмурь. Кажется, что вот-вот дождь перейдет в мокрый снег и начнется тот самый «чичер-птицегон», которого так ждут любители валового пролета дичи.

Горожане-неохотники, ежась от непогоды, проклинают слякоть, непролазную грязь и с нетерпением ждут зимы.

Я же сам не свой: ружье из ремонта можно получить только завтра. А «святая душа на костылях» — он же слесарь Миня Минеев — простодушно шепнул мне: «Не медли ни минуты, Николаич, птицы в Бужурах темно!» Не кто-нибудь — Миня сказал, а он никогда не переливает через край[4].

Бужуры — охотничья Палестина. В двенадцати километрах от Усть-Каменогорска, на глухой пойме Иртыша, сквозь неисчислимое количество луговых озер, текут две заросшие по берегам старицы: Талая и Тихая, Талая — широкая, мелководная, вся в осоке, в стрелолисте, кочках с приманчивыми утиными жировками — протекает в сердцевине Бужуринской поймы. Тихая — омутистая, поджимается к ковыльному левобережью. В промытой половодьями котловине старицы сливаются в одну и несколько километров текут в общем русле, потом, словно не поладив, вновь расходятся по пойме. Там, где Талая и Тихая раздвоились, на узком мысу у меня скрадок. Лучшего места для сидки не сыскать во всей Бужуринской пойме.

В непогодь пролетная утка, как всегда, идет низом, пользуясь затишками от крутых заросших берегов. Состаившаяся птица обычно держится середины стариц и как раз налетает на мой скрадок. «Не мыс — разбойный пик», — радовался я удачному выбору засидки. Метрах в ста от скрада, на поляне, каждую осень неизменно стоял стог сена. Сбочь его, за ветром, — мой шалаш. Сплетенный из ивовых прутьев, укрытый осокой, непробиваемый никакими осенними дождями, вот уже много лет он служил мне надежным пристанищем в длинные ненастные ночи во время валового пролета птицы. Сколько связано у меня с «фартовым» мысом и шалашом неизгладимых впечатлений, волнующих охотничьих зорь, незабываемых удачных выстрелов у пылающего костра в черные осенние ночи!

…До вечера я истомился от безделья. Лег рано, ноне спал — бредил всю ночь: перед глазами, одна ярче другой, проносились картины прошлых охот, стаи налетающих птиц, уютный, теплый шалаш, пляшущий в черноте осенней ночи костер с прокопченным чайником над ним.

День почти ничего не ел. Мой молодой горячий пойнтер Марс тоже не притронулся к своей чашке. Марс все время тыкался влажным холодным носом в мою ладонь и вопросительно смотрел мне в глаза: «Да когда же, когда же отправимся?» — казалось, спрашивал он.

А как он визжал и лаял, когда я пошел наконец седлать Костю. Как подпрыгивал на выезде из ворот, норовя лизнуть коня в самую храпку… За паромной переправой через Иртыш — сразу же степь, седые ковыли. Вдоль старицы — дорога в благословенные Бужуры. Сытый резвый конь идет плавной рысью; Марс, вывалив язык, едва поспевает следом. Сколько времени неслись мы? Глаза мои были устремлены в луга, над которыми, то вздымаясь, то опускаясь, черною тучей кружилась птица.

И вот порядочная ватажка, отделившись от зыбкой тучи, повернула вдоль старицы, приблизилась к дороге. Чирки! Я натянул поводья: Костя встал. Марс припал на дорогу и не спускал с птиц горящих глаз. Табун чирков пронесся почти над самой водой и опустился соблазнительно близко за ближайшей излучиной.

Спрыгнув с коня, я сорвал из-за спины двадцатку: «Эдакая старица!.. Берег крутой, подойду вплоть и окроплю бекасинником…»

Вложил патроны с восьмеркой, пригнувшись, пошел к излучине. Следом — Марс; сделав несколько семенящих быстрых шагов, он припадал на брюхо и, вытянув голову, дрожал мелкой дрожью.

Вот и обрывистый берег старицы. Вода, по-осеннему тяжелая, зыбится от северного ветра, гнет осоку и камыши. «Тут они, где-то совсем рядом…» Я посунулся еще ближе. Из куги с громким хлопаньем крыльев сорвались две крупные черно-пестрые птицы.

Удары летних «перепелиных» зарядов показались жалкими хлопками, но обе птицы, словно скошенные, упали в воду, накрыв кугу сильными пепельными крыльями.

Махнувший в старицу прямо с обрыва пойнтер одну за другой принес их к моим ногам.

«Не было ни гроша, да вдруг алтын!» — радостно подумал я.

Это оказались увесистые, налитые жиром белолобые казарки, очевидно, отбившиеся от пролетной стаи.

Первые казарки в моей охотничьей жизни! Я схватил мокрого Марса, прижал к груди и поцеловал в голову.

После выстрела по казаркам на Тихой и Талой над Бужуринскими лугами столько взмыло и закружилось, то поднимаясь, то опускаясь, налетной птицы, что казалось — она заполнила все небо. Я долго смотрел на нее, точно завороженный. Большинство табунов, как по нитке, тянули над заветным моим мысом. Не приторачивая казарок, я вскочил в седло и погнал к шалашу.

Да, это был пролет! Патронташа и запасной сумки патронов не хватило до окончания зори. А утки все летели, летали. Расстрелявшийся, как выражались устькаменогорцы, «в дымину», я быстро вскакивал и, выкинув ружье, поводя им от птицы к птице, кричал: «Вот я вас!» Озадаченные утки, на мгновение замерев в воздухе, плотно прижав к сизым брюшкам красные лапки, словно в судороге, трепыхали над моей головой белоснежными подкрыльями. И наконец, справившись с испугом, «колом» ускребались в небо…

Заря погасла. Пролет кончился. Запоздалый чирок: чиркнул по небу низко.

Натешившись вволюшку, я пошел к шалашу и развел костер. Но и у костра, и в шалаше весь вечер перед моими глазами мельтешили то пепельные, краснолапые крякаши, то плотные, почти квадратные, крепкие к бою голубые черняди, то узорно-сизые, прогонисто-длинные шилохвости. Однако всех их заслоняла пара белолобых казарок, срезанная так неожиданно восьмым номером дробя.

«Не было ни гроша, да вдруг алтын!» — не один раз с удовольствием повторил я в тот вечер. Еще и сейчас я ощущаю увесистую тяжесть казарок в своих руках, вижу черно-крапчатое их перо, плотные, застывшие тушки.

В ту осень были у меня и другие удачи, но эта пролетная зоря возвышалась, как вершина всего охотничьего сезона.

А в памяти с такой же живостью возникла другая осенняя охота, только не на заветном мысу, а много ближе к нашему городку, на той же старице и тоже с Марсом.

Такой же «чичер-птицегон» разыгрался с ночи и не переставал весь день. В заиртышские луга я ушел вместе с отличными стрелками, братьями Корзинкиными. «Дичи — волоса пухнут! — сказал доро́гой Иван Корзинкин. — Выжимает ее эта чертонепогодь из любых крепей. Под метелку выметает. Вот увидите, завтра на всех старицах будет уже пусто! Разве только подранки останутся, но и тех подберут лисы…»

От переправы отбежали мы не дальше трех километров и приткнулись на первых же излучинах Тихой. Братья сели почти рядом на отмели: у них не было собаки. Мы же с Марсом убрались на километр подальше и укрылись в водомоине, в глубокой заводи. Ветер крепчал. Мокрый снег слепил глаза. Птица валила вдоль старицы, как из рукава. Разная. Больше нырковые: гогольки, черняди, крохали. Шли низко, едва не задевая крыльями воду. И все табунами: успевай заряжать только.

Подпуская табуны вплотную, я норовил стрелять «в штык», чтобы убитая птица падала на сушу, но, как ни мастерил, подранки шлепались в заводь. Горячий пойнтер бросался в ледяную воду и приносил их к моим ногам.

Старался пес в ту зорю как-то особенно самоотверженно, не упустил ни одного подстрела.

Работе моего молодого пойнтера по уткам дивились даже обладатели прирожденных водолазов: сеттеров, пуделей, спаниелей: «Не его это дело, а вот поди же!..» И хотя я сознавал, что пользоваться горячностью короткошерстного, почти голого пса — явное варварство, но оставить Марса дома не мог: привязанный, он так рвался и выл, что соседи грозились отравить его. Я был одет по-зимнему. Расстегнув дубленый кожушок, я всякий раз запахивал в него мокрого пса, и мы грелись с ним вместе.

А липкий, мокрый снег с дождем вскоре перешел в сухой, секущий, как дробь, крупеник. Ветер — в ураган. Резко похолодало. Закрутила, завыла настоящая сибирская пурга.

Птица же все валила и валила. Я бы стрелял, покуда не вышли патроны, но ветер донес до меня крик старшего Корзинкина, и вскоре я разглядел его в снежной замети. Перекрывая вой бури, Иван надсадно звал: «Мы пошли-и! Иде-ом! Пропаде-ешь!..» Очнувшись от пьяного азарта, я встал над водомоиной и почувствовал всю силу урагана: меня чуть не опрокинуло в заводь. Корзинкин повернул к городу и, угинаясь от секущей пурги, пошел, скрываясь в молочной мгле.

На меня налетел табун крохалей. Не удержавшись, я ударил по ним дуплетом, и два крохаля упали в воду. Как назло, один оказался подранком, и я тщетно вызывал из воды Марса, гонявшегося за крохалем, покуда он не доспел обессилевшую птицу.

Отдохнуть, дать согреться в кожушке собаке я уже не мог: надо было спешить. Только взвалив на плечи вязанку битых уток, я понял, что сделал непоправимую глупость, отстав от товарищей.

Ледяной встречный ветер с густой секущей крупой валил с ног. Следы недавно прошедших братьев замело. Мокрый кожушок мой залубенел. Пойнтер сперва кругами носился по луговине, чтоб согреться, теперь оброс смерзшимся снегом и, шатаясь, брел сзади.

А буран неистовствовал, как в декабре, без рукавиц мерзли пальцы, нос, рот, глаза забивало снегом.

Остановившись передохнуть, я не обнаружил собаки. Бросив тяжелую вязанку, я побежал назад и нашел Марса в водомоине. Пойнтер попытался подняться и не смог. «Закоченеет — пропадет пес!..» С жалостью я схватил замерзающую собаку, взвалил на плечи и зашагал по своим следам к брошенным уткам. Марс — крупный кофейно-пегий пойнтер — весил около двух пудов. Я подобрал тяжелую вязанку уток и ринулся сквозь пургу. Удачная охота и эта разыгравшаяся грозная стихия словно удвоили запас моих сил.

Напор снежного урагана, как течение горной реки, отбрасывал меня назад. Я приспособился идти боком, выдвигая то одно, то другое плечо вперед. Заплутать я не опасался: справа была старица, слева — Иртыш. Я боялся ослабеть, выбиться из сил, однако не допускал и мысли оставить замерзать собаку или бросить уток на съедение волкам и лисам: «Сдохну, а донесу».

Непомерная ноша пригибала меня к земле. «Теперь близко! Теперь совсем уже рядом!» — подбадривал я себя. Но силы оставляли меня. Хотелось остановиться хотя бы ненадолго. «Не останавливайся, только не останавливайся!» — приказывал я себе и двигался уже в полузабытьи.

Сколько времени шел я до бакенской избушки, как добрался до нее — не помню. Помню только, как перешагнул через порог жарко натопленной землянухи, выпустил из рук тяжелую вязанку, окоченевшего пойнтера и повалился на нары.

Когда меня разбудили охотники ужинать, на столе уже стояла бадья янтарно-жирного супа из уток. Я бессмысленно озирался по сторонам. Душистый пар поднимался к самому потолку землянухи. Кто-то всунул мне деревянную ложку в руку, и я зачерпнул, проглотил горячей ароматной благодати. Я помнил о своем Марсе, но ни спросить о нем, ни оторваться от еды не мог. Молчали и все остальные охотники.

«Пропала собака!» — подумал я и, тяжело вздохнув, зацепил кусок жирной, сочной утятины. Ел и по привычке обглоданные кости бросал к порогу. И вдруг до моего слуха долетел характерный хруст. Приподнявшись с нар, я увидел жующего кости Марса…

За ночь пурга утихла, к утру выведрило, и притиснул сухой спиртовый мороз-рекостав. Иртыш начало схватывать. Паром сняли еще вчера: на реке образовались широкие забереги, и только на стрежне с зловещим шорохом шла шуга. Отрезанные от Усть-Каменогорска охотники уподобились зайцам на острове.

С большими трудностями проворные бакенщики переправили нас на городскую твердь. Мой оттаявший, воскресший пойнтер не схватил даже и насморка. Сейчас он лежал на коврике у кровати и следил за каждым моим движением: боялся, что я могу оставить его дома. Я смотрел на него и улыбался. «Видать, душенька твоя тоже дрожмя дрожит», — подумал я, безуспешно стараясь уснуть в преддверии завтрашней стрельбы на заветном своем мысу. Забылся только на рассвете. А вскочил полный силы и радостного до дрожи, до сладостного замирания сердца ощущения жизни: «Сегодняшним вечером на мысу я уже буду стрелять…» Воображение создавало картину за картиной. «Золотое время… пора упований и надежд…»

* * *

День начался с огорчений. Утром я побежал к оружейнику — старику Меркулычу — за своей двадцаткой. Жена старика — желтолицая болтливая Агафья Захарьевна — сказала, что Меркулыч еще со вчерашнего обеда отправился на Шиловские луга. «Сулился ночью вернуться, да видно пофартунило, и на утрянку остался. Известно, ваш брат охотник не только в слове — в самом себе не волен».

Но и в полдень не вернулся Меркулыч. Это было уже свыше сил. Может, он и до вечера не явится?!

Я заседлал Костю и поехал отыскивать мастера.

Смешной толстяк-коротышка, в высоких болотных сапогах, Меркулыч встретился мне на окраине городка.

— Николаич! — увидев меня еще издали, закричал старик. — Смотри!.. Суда смотри, едят тебя мухи с комарами! — И Меркулыч победительно выпятил опоясанный живот.

На ягдташе вечного, но никогда не унывающего неудачника болтались подвешенные на ремешки несколько чирков и две кряквы.

— Такого пролету — годы ждать! Утей, не поверишь, на каждой озерине — как грязи! Чуть что на самые стволы не садятся! Не твоя бы докука и не моя бы святая обязанность — и на вечерянку бы остался… — Но, увидев мое огорченное лицо, старик поспешил успокоить меня: — Да ты не сердись, едят тебя мухи с комарами, мне это раз плюнуть… Езжай — собирайся без думушки. Часочка через два-три я и боечки пооттяну, и шат устраню в лучшем виде. Езжай, вторительно говорю, это я одноментом, это мне — раз плюнуть…

Дернул дьявол со старым болтуном связаться. Лучше бы к Мине Минееву, тот бы не подвел. Опоздаю! Как бог свят — опоздаю!

Но что было делать? Ружье мое, разболтанное на последней охоте стрельбой усиленными зарядами, окончательно вышло из строя. Я повернул Костю домой.

Ровно через два часа, в полной охотничьей готовности, сопутствуемый взлаивающим Марсом, я подъехал к мастерской Меркулыча. Но старика уже не было дома, и двадцатку мне вынесла Агафья Захарьевна.

— Говорит, справил. Отдай, говорит. Наскоро похватал щей, не переобулся даже и обратно подался: разъело, видать, губу. Да и птица нынче жирна, что твоя сальная свечка… Не успела я со стола смахнуть, глянула в окно, а он так катышком, катышком и покатился. Шутка ли в деле — шесть штук принес. И видно, так уж он уверился в удаче, что как ни спешил, а не забыл — поплевал в свой рюкзачок и сказал: «Плюю на дно, чтоб было полно»…

Но я уже не слушал Захарьевну. Окинув взглядом двадцатку, я попробовал ее «на качку». Ружье вновь выглядело несокрушимо прочным. Сложил двустволку в чехол. Марс бросился вдоль улицы и ни на шаг не отставал.

Сколько прелести в выезде на охоту! Сколько надежд в молодом горячем сердце!..

Теперь бы только перевоз не задержал. Но и паром (я загадал на него: если потрафит — будет удача) не заставил ждать, отчалил, как только заехал на него, и казашка, с полными ведрами встреченная у реки, и еще ниже опустившиеся тучи, из которых бусил мелкий ситничек, — все обещало отличную пролетную зорю.

Уж если на Шиловском лугу птицы много, то что ж в Бужурах, над моим мысом? Утки на старицах действительно было много, особенно густо она шла над Тихой, и все через мою «притулу». Сердце сладко замирало.

Путь до места охоты показался мне вдвое короче. Подскакал к стогу, скинул седло, узду с коня, положил их в шалаш и отпустил Костю на отаву.

Вынул из чехла разобранное ружье, быстро сложил его и побежал на мыс. Покуда бежал, над самым моим скрадком протянуло несколько табунков темно-сизой северной кряквы.

Ну, раз таежная утка тронулась — успевай заряжать только. И еще на бегу я вложил патроны в ружье.

Когда вскочил в засадку, в ней уже лежал опередивший меня Марс. Удобно разместившись в обмятом просторном скрадке, я взвел курки и замер.

Ветер утих, но с хмурого неба сыпался все тот же бусовой мелкости ситничек. Влажный воздух пропитан нежными, чуть сладковатыми запахами запревших листьев ивняка, увядшей, хваченной инеем травы и побуревшей береговой осоки. Но ни сыпавшейся дождевой пыли, ни бодрящих сердце охотника запахов осени я уже не ощущал. Весь я был поглощен ожиданием первого налета. Вовремя заметить, напустить стаю и быстрыми точными выстрелами начать охоту: удаче первых выстрелов я, как и все охотники, придавал огромное значение. Рядом со мною, устремив глаза на горизонт, откуда должны были показаться утки, недвижно лежал Марс.

И вот он — желанный, замеченный издалека, стремительно надвигающийся на мыс табун северной — «таежной», как зовут ее устькаменогорцы, — кряковой утки. Непуганые, прижатые ненастьем северянки летели низко и кучно. Табун темных крыжней, подковой надвигавшихся на меня, с каждой секундой вырастал перед моими глазами. Уже слышен волнующий, шелковый шелест крыльев, видны прижатые к брюшку оранжевые лапы селезней и уток. «Не стреляй в табун — выбирай цель», — молнией пронеслось в моем сознании, и я вскинул ружье.

Чак!.. Чак!.. — сухо щелкнули курки. Осечка! А утки уже пронеслись над головой. Я стремительно повернулся, выцелил в угонную стаю и нажал гашетки. И снова тот же осечный щелк курков о бойки.

На лбу у меня выступила холодная испарина. Переломив двадцатку, выбросил осекшиеся патроны, вложил новые и повернулся к горизонту. На скрадок надвигался такой же табун северной кряквы.

— Спокойно, друг, спокойно! — трясущимися губами прошептал я, сдерживая охватившее меня волнение.

И снова те же два сухих щелчка курков по бойкам в момент, когда утки были над головой, и две осечки в угон.

Сколько табунов пронеслось через мыс, и в каком чаду был я! Патронташ и запасная сумка опустели. Я перечакал сорок патронов и, как говорится, не открыл огня. Что было! В горячности я чуть не разбил ружье — швырнул его далеко от себя. Не выдержал пытки и вконец измученный Марс, он выскочил из засидки и с обезумевшим лаем стал носиться по мысу. Не передать, какими словами поносил я Меркулыча, и самого себя и любимую свою двадцатку…

Кошмарная эта зоря навечно врубилась в мою память.

* * *

Марс залаял и бросился в темноту. Донеслись негромкие ласковые слова:

— Ну что ты, что ты, глупка. Свой брат — охотник…

— Миня! «Святая душа на костылях»! — вслух сказал я, подбросил дров под чайник и впервые за весь вечер улыбнулся.

К шалашу усталой походкой подошел слесарь Миня Минеев. Он снял из-за спины старенькую бельгийскую двустволку, старательно обтер ее полой раскисшего полушубка, разрядил и осторожно положил в шалаш.

— Вот и добрался до твоей притулы… Ну, а теперь здравствуй, Николаич, — слабым грудным голосом сказал он и протянул мне тонкую костистую руку.

Бережно, точно опасаясь сделать больно Мине, я пожал его руку, нырнул в шалаш, достал оттуда седло и положил у жарко распылавшегося костра.

— Садись, Миня… Миней Минеевич, — смутившись, поправился я.

— Ну какой я Миней Минеевич. Это даже смешно. Я — Миня. Так и зови меня, Николаич.

Миня опустился на мягкую седельную подушку и так благодарно взглянул на меня синими, детски чистыми глазами, такое у него было блаженно-счастливое лицо в этот момент, что я забыл о всех своих огорчениях и на душе у меня посветлело.

— Вышел поздно, думал, не доберусь и на утренней зорьке не постреляю. А он, пролет-то этот, может, у меня последний… Но господь помог, хоть до твоей притулы дотянулся… Все мы пролетные птицы…

Смысл сказанных Минею слов был совсем не весел, но ни его, ни меня не оставляло радостное настроение от нашей встречи. Чай пили у костра. Я рассказал о досадной сегодняшней неудаче. Миня все так же счастливо улыбался. Иногда он поднимал голову и слушал свист утиных крыл в небе. Чувствовалось, что он до краев переполнен и радостью этого ночного чаепития у охотничьего костра, и тем, что слушает пролетающих птиц.

Помолчали. Все в Усть-Каменогорске знали, что Миню догрызает чахотка, что отец его — тоже слесарь и тоже охотник — очень рано умер от той же болезни. Мине было всего только тридцать пять лет, но он выглядел уже стариком.

«Таких, начисто лишенных практической житейской сметки людей усть-каменогорские мещане характеризовали коротко, но точно: «идевалист — святая душа на костылях», — сохранилась о нем запись в моем тогдашнем дневнике.

Миня холостяк. Жил он вдвоем со старухой матерью в покривившейся избушке на берегу Ульбы. Половину избушки занимали горн и слесарный верстак, заваленный старыми позеленевшими медными самоварами, прохудившимися чайниками и примусами. Летом избенка Минеевых почти всегда была закрыта на замок: старуха или рылась на огороде, или редиской и огурцами торговала на базаре. Миня обитал в любимых своих Бужурах.

Хотя школьной премудрости в приходском училище Миня набирался всего два года, но питал большую склонность к отвлеченным суждениям. «Без жизни на природе, без рыбалки и охоты (слесарь считал их «десертом души») жизнь — нестоящий прах», — говорил он. За чаепитием Миня утешил меня:

— Так, значит, Николаич, это Меркулыч — «едят тебя мухи с комарами» — подвел? А ну-ка давай мне сюда свою палилку, я над ней пошаманю…

Я подал Мине свою двадцатку.

— Меркулыч — тоже заразный охотник, ничего не скажешь, — улыбнулся Миня. — Это он из-за пролета, в поспешности, не иначе, только подкладочку жестяную под крючки подложил, чтоб не качалось, а припаять-то уже недосуг было. И когда ты, опять же в поспешности, складывал ружье — подкладочка и вывалилась… В запале и не то случается. Ой, ой, как отошли от колодки стволики-то! — заметил он. — Ну, конечно, потому и бойки не достают до пистонов. А капсюли у тебя, понятно, берданочные, жесткие: их только военной пружине разбивать впору. — И обнадежил: — Ну, этому твоему горю помочь ничего не стоит. Напильник и пара гвоздей у слесаря в его сряде всегда найдутся. На утренней зорьке снова будешь стрелять.

К полуночи дождь перестал, но с низкого неба все же сыпалась и сыпалась, словно бы медленно оседала, густая морось, именуемая охотниками «мжичка».

Я наломал ворох сухого черемушника и все время поддерживал жаркий костер.

Миня разделся, развесил сушить «свою сбрую».

— Благодать у костерка-то. Люблю я огонь, Николаич, век бы смотрел на него. — Миня блаженно прижмурил глаза и еще ближе подвинулся к костру.

Узкая грудь и явственная гармошка ребер были туго обтянуты пергаментно-желтой кожей. Босой, голый, лишь в фуражке на голове, восседающий у жарко пылающего костра, Миня с гвоздями и напильником «шаманил» над моей двадцаткой. Сдержанный и даже молчаливый в обычной жизни, сегодня Миня разговорился. И говорил откровенно — от души, словно на исповеди…

Много наслышанный от своих земляков о чудаковатом слесаре, я столкнулся с Миней на охоте у костра впервые, и потому внимательно слушал «святую душу на костылях». От земляков же я знал, что больной слесарь ко всему прочему, кроме «душевного десерта», совершенно равнодушен. Но я даже и не предполагал такой фанатической увлеченности слесаря охотой, такого младенческого простодушия, какие обнаружил в Мине Минееве.

— Курортой полечиться, говоришь, Николаич? Куда там! Размысли — доступно ли нашему брату Михрютке это? Допустят ли меня эдакого до крымской-то санатории?.. — Миня сощурился и оглянул себя, такого жалкого в своей худобе. — Ни в жисть не допустят. Вот она, моя санатория! — Миня махнул костлявой рукой на примолкшие просторы Бужуров.

— Что вы, Миня! То есть как это не допустят? — попробовал возразить я, но Миня прервал:

— Погодя, не горячись, Николаич. Ну, положим, и допустили бы меня. Так я там, без охоты, на любых лекарствах, на любой пище через полгода в доски уйду. Бужуры меня только и держат…

Я знал, что в самом дальнем углу Бужуринской поймы, километрах в четырех от моего скрадка, тоже на мысу, на высоком берегу Талой, у Мини свой, довольно обширный, теплый шалаш, с окном, с дверью и даже со склепанной из жести печуркой.

«Не салаш — катеджа, зимовать можно», — хвалился своим летним пристанищем слесарь.

«А ведь, пожалуй, без Бужуров Миня действительно давно бы умер в гнилой своей избушке, в ней и здоровый-то долго не проживет», — подумал я.

А Миня все говорил и говорил о себе без каких-либо признаков самовосхваления — слабости, довольно распространенной среди охотников.

— Нет, без этих лугов, Николаич, без моих карасевых, линевых озер, без камышей, без охоты и жизнь не в жизнь. Подумай только: зима, буранище, в избенке сырость, чад, а я у горна за пайкой самоваров, не закрывая глаз, вижу свою катеджу в этих самых Бужурах ранней весной. Еще чуть-чуть дохнуло с полудня теплом, а уж она, моя безобманная верба-первовозвестница, что растет у самого порога, распушилась-высеребрилась, что хоть на колени падай и молись на нее! Тут луга начнут и сверху и снизу потеть, болотины по ночам сопеть, вздыхать, словно тесто в квашне. А потом Иртыш разливом как хлынет на них!.. Пробрызнет трава. В озерах, в старицах рыба заплещется. Прилетит птица и засвистит, закрякает, запоет. А уж как радуются, как любятся… Положишь ружье — стрелять не хочется. Слушаешь не наслушаешься, глядишь не наглядишься: одна другой голосистей, нарядней… Десятый год я словно бы светло Христово воскресение встречаю на благодатном своем мысу, а не поверишь, все едино, точно в первый раз, все внове… И понимаешь, Николаич, среди всей этой природности я себя губернатором чувствую. А любая санатория для меня — тюрьма.

Миня так ожесточенно стал опиливать гвоздь, придавая ему форму бойка, точно хотел распылить его в порошок.

— А осень! Инеек хватит траву, она высеребрится вся и, как весной, снова запахнет лимонатом. Журавли застонут в небе, и пролет начнется. Ну как же, как же тут утерпеть?! Да может, и пролет-то мой этот последний!.. — снова негромко, как-то притушенно повторил Миня больно резанувшую меня скорбную фразу.

Миня говорил, а худые руки его неустанно работали. Речь его текла плавно и мягко. Так говорят о давно продуманном, с чем уже смирились и ничего другого не ждут от жизни. На его иссеченном ранними морщинами, никогда не загорающем бледном лице в отблесках жаркого костра было удивительно добродушное выражение. Я не отрываясь смотрел на него. От охотников я слышал, что чудак Миня никогда не стреляет ни тетеревят, ни утят-подлетышей: «они же еще дети малые». Не ахнет он и в сгрудившуюся у куста на ночевку стайку серых куропаток: «двух-трех убьешь, а пяток заранишь». Не бил он и в лежащего, издалека видного во время чернотропа зайца-беляка: «ты к нему уже вплотную подошел, а он, бедняга, только ужимается. Ну, как его такого!..»

— Чудак вы, Миня, право, чудак: да ведь с первого октября, по черной тропе, охота на беляка законом разрешена.

— Закон. Что закон? Его и обойти можно. Совесть не дозволяет. А совесть не обойдешь… При случае прошу охотников, убеждаю, что такое подобное преступство и от бога грешно, и от людей совестно. Да где там!.. — Миня безнадежно махнул рукой.

Отложив напильник, он сидел, обхватив колени руками, и в глубокой задумчивости свесил голову на грудь.

— Да и разве могу я сладить с людьми? — после длительной перемолчки снова заговорил Миня. — Когда они не только зайца и птицу — друг друга норовят обидеть. Собака у меня — сеттерок — нежных кровей была. Стрункой звал. Уж так-то ли она помогала мне!.. Сосед-мясник сгубил: иголку всунул в кусок печенки и скормил ей. Человек ли он?! Самое дорогое губят. Разве это жизнь?..

Он вспомнил вдруг о юности, о любви:

— Когда мне было девятнадцать лет, и я, Николаич… Ну, одним словом, сам понимаешь… А ее в деревню, за бородатого пасечника вдовца-раскольника силком выдали. Узнал я — сердце у меня так и зашлось. Сказывают, тиранит нещадно…

Миня замолчал. К шалашу с жарким костром вплотную подступила осенняя темная ночь. Одежда Мини просохла, и он с удовольствием оделся.

Вскоре слесарь в колодку моего ружья вставил новые, удлиненные бойки.

— Возьми, Николаич. Эти не подведут… Теперь спать бы да спать — самый развал ночи, А спать не хочется, расшевелил я себя — до зари не усну.

Со старицы донеслось кряканье потревоженной кем-то птицы.

— Непременно хорек на берегу, а может, лиса на отмели, — как бы про себя сказал Миня и снова умолк. Задумался. Потом проговорил:

— Да, была и у меня любовь. И все было. И все прошло… Как говорится в поезии: «Ничто не вечно под луной»…

И вдруг Миня — этот безнадежно больной тридцатипятилетний старик — заговорил стихами:

Где ты, где ты,

О друг мой далекий,

Отзовись, поспеши ко мне…

Глаза его были устремлены куда-то в глубь себя. Казалось, он забыл и обо мне, и о любимых своих Бужурах. Но вот, встряхнув головой, словно отгоняя мрачные мысли, он совсем тихо, почти шепотом, договорил им ли сочиненные или чужие чьи-то стихи:

И двустволка системы

Толетта

Сиротинкой висит на стене…

— Хватит, приляжем, Николаич, до зорьки еще не близко…

Легли в шалаше. Я не шевелился. Миня же все время ворочался и тяжело вздыхал.

— Осенние перелеты! Пуще всего люблю я их: птица отыграла на весенних токовищах, птенцов вывела, нажировалась. Одним словом, закончила положенный ей круг жизни… Я тебе, поди, мешаю?

— Что вы, что вы, Миня!..

— Весной мне и селезня жалко бить. И березку срубить муторно. Весной я больше любуюсь на природную жизнь: у каждой букашки, зверушки, птицы — своя смекалка, свой норов. И каждую я понимаю насквозь. По траве, по лопуху знаю, на каком озере какая птица загнездится…

Перед утром я заснул. Разбудил меня Миня. Уступив ему свой скрадок на мысу, мы с Марсом ушли на излучину Тихой.

Пролет хотя и был много слабее, чем вечером, но и я и Миня славно постреляли на утренней зорьке.

Я предложил Мине уехать со мною в город, но слесарь решительно отказался:

— Вот если уважишь, Николаич, — дичину мою прихвати и маменьке отдай. А я потихонечку потянусь в свою катеджу и до конца пролета поживу. У тебя-то все впереди, а мне успевать надобно. Стреляю, а все думаю: доживу ли до следующего пролета, — печально улыбнулся он.

Я уехал в город один.

…До следующего осеннего пролета Миня не дожил: ранней весной он умер. Умер на охоте, в заветных своих Бужурах, в любимой своей «катедже».

Как-то осенью я завернул к матери Мини — занес ей пару убитых селезней. Над бывшей кроватью Мини на стене висела старенькая бельгийская двустволка, и я вспомнил стихи, читанные слесарем прошлой осенью:

Где ты, где ты,

О друг мой далекий,

Отзовись, поспеши ко мне…

И двустволка системы

Толетта

Сиротинкой висит на стене…

Загрузка...